Страница:
снежные Альпы, через которые, разрушая, если верить молве, уксусом скалы,
перешел некогда жестокий враг римского имени, кажутся совсем рядом, хоть
отдалены большим расстоянием. Правду сказать, дымку италийских просторов я
больше угадывал душой, чем различал глазами; меня охватило жгучее желание
снова видеть и друга и отечество, однако при всем том я готов был осуждать
себя за разнеженность еще не вполне мужественного чувства к тому и к
другому, хоть и доказательства противного в обоих случаях были,
подкрепленные поддержкой важных свидетелей.
Потом другие думы захватили душу, перенеся ее от мест к временам. Я
стал говорить себе: "Сегодня исполняется десятый год с тех пор, как, оставив
ребяческие занятия, ты ушел из Болоньи; о Боже бессмертный, о неколебимая
премудрость, сколько крутых перемен в твоем характере видел этот промежуток
времени! О бесконечном множестве их молчу; я еще не достиг пристани, чтобы
безопасно вспоминать о прошедших бурях. Возможно, придет время, когда я
перечислю все на свете по велению Того, кем все на свете управляется, сказав
сперва словами твоего Августина: "Хочу припомнить былые свои мерзости и
плотские извращения моей души, не потому, чтобы я любил их, а для того,
чтобы любить Тебя, Бога моего". Конечно, мне предстоит еще много опасной и
тяжкой работы. Что я некогда любил, того уж не люблю; нет, лгу: люблю, но
более скупо; вот и опять солгал: люблю, но стыдливей, печальней; наконец-то
сказал правду. Да, так: люблю, но то, что желал бы не любить, что хотел бы
ненавидеть; все равно люблю, но подневольно, обреченно, тоскуя, в слезах, на
самом себе ощущая смысл знаменитого Овидиева стиха: "Возненавижу тебя; не
смогу-полюблю против воли". Не протекло еще трех лет с тех пор, как той
извращенной и негодной воле, которая безраздельно царила на престоле моего
сердца, начала противиться и противодействовать другая, и уже давно на полях
моих размышлений между ними завязалась мучительная и посейчас еще неясная
исходом борьба за власть над внешним и внутренним человеком". Так перебирал
я в уме прошедшее десятилетие.
После обратился заботами к предстоящему и спрашивал сам себя: "Если
тебе случится протянуть в этой летучей жизни еще два пятилетия, за равные
промежутки времени настолько же приближаясь к добродетели, насколько за
последнее двухлетие благодаря схватке твоей новой воли со старой ты отошел
от прежнего упрямства, то не сможешь ли ты тогда, пусть без последней
достоверности, но хотя бы с доброй надеждой на сороковом году жизни
встретить смерть, равнодушно пренебрегши остатком клонящегося к старости
века?" Эти и им подобные мысли чередовались в моей груди, отец. Я радовался
своему росту, оплакивал свое несовершенство, сожалел о всеобщей
переменчивости человеческих поступков и казался совсем забывшим, куда, зачем
пришел.
Наконец, прямо-таки" разбуженный советом спутников, оставив заботы,
более уместные в другое время, оглянуться и посмотреть на то, смотреть на
что я пришел, - ведь близилось время уходить, потому что солнце уже
склонялось к закату и тень от горы росла, - я оборачиваюсь назад и смотрю на
запад. Порог Галлии и Испании, Пиренейский хребет, оттуда не виден просто по
слабости смертного зрения, а не из-за какой-либо мешающей тому преграды,
насколько я знаю; зато прекрасно можно было различить горы Лионской
провинции справа, а слева - Марсельский залив и тот, что омывает Мертвые
Воды, на расстоянии нескольких дней пути; Рона стояла у нас прямо перед
глазами.
Когда я так все по отдельности рассматривал, то уходя чувствами в
земное, то по примеру тела поднимаясь душой к более высоким вещам, мне
пришло на ум заглянуть в книгу Августиновых "Исповедей", дар твоего
расположения; она служит мне памятью и об авторе, и о дарителе и всегда у
меня под рукой - умещается на ладони, размерами крошечная, но бесконечно
сладостная. Открываю, чтобы прочесть что попадется, - а что еще попадется,
кроме чувств доброго и самоотверженного сердца? Сочинение случайно открылось
на десятой книге. Брат, ожидая услышать что-то из моих уст от Августина, был
весь внимание. Бог и он, тут же присутствовавший, свидетели, что в месте, на
котором прежде всего остановился мой взгляд, было написано: "И отправляются
люди дивиться и высоте гор, и громадности морских валов, и широте речных
просторов, и необъятности океана, и круговращению созвездий - и оставляют
сами себя". Скажу тебе, я окаменел и, попросив жадно прислушивавшегося брата
не мешать мне, закрыл книгу в гневе на себя за то, что продолжаю еще
дивиться земным вещам, когда давно даже от языческих философов должен был
знать, что нет ничего дивного, кроме души, рядом с величием которой ничто не
велико!
Тогда, поистине удовлетворившись зрелищем горы, я обратился внутренним
зрением к себе, и с того часа никто не слышал меня говорящим до самого конца
спуска: те слова задали мне достаточно молчаливой работы. И я не мог видеть
тут случайное совпадение, но все прочитанное считал сказанным мне и никому
другому, помня, что то же самое в свое время подозревал в отношении себя
Августин, когда при чтении апостола, как он сам рассказывает, первым ему
попалось место: "Не в пированиях и опьянении, не на ложе и в распутствах, не
в ссорах и зависти; но облекитесь в Господа Иисуса Христа и попечения о
плоти не превращайте в похоти"; и то же раньше случилось с Антонием, когда,
услышав Евангелие, где написано: "Если хочешь быть совершенным, пойди,
продай все имение твое и раздай нищим; и приди и следуй за Мной, и будешь
иметь сокровище на небесах", он, как говорит записавший его деяния Афанасий,
отнес это повеление Господа к себе так, словно прочитанное место писания
предназначалось специально для него.
И как Антоний, услышав это, больше ни о чем не спрашивал, и как
Августин, прочитав то, дальше не продолжал, так и у меня на немногих
приведенных выше словах кончилось все чтение, и я в молчании думал, как
скудны благоразумием смертные, которые в небрежении о благороднейшей части
себя рассеиваются на многое и растрачиваются на пустые зрелища во внешней
погоне за тем, что могли бы найти внутри себя, и изумлялся благородству
нашей души, когда она не вырождается по собственной воле, отклоняясь от
своего изначального источника и обращая в попрек себе то, что Бог дал ей в
почетную награду.
Можешь догадаться, сколько раз сегодня, озираясь на обратном пути, я
бросал взгляд на вершину горы! И она казалась мне едва одного локтя высотой
рядом с высотой человеческого созерцания, когда человек не погружает его в
грязь земной мерзости. На каждом шагу думалось и другое: если не жаль
подвергнуть себя таким трудам и мучениям для того, чтобы тело побывало
чуточку поближе к небу, то какой крест, какая тюрьма, какая дыба сможет
отпугнуть душу, которая на подступах к Богу попирает чванливую громаду
гордыни и свою смертную судьбу? И еще: как мало кому удается не сойти с этой
дороги - или от страха перед суровыми вещами, или от влечения к приятным! О
счастливцы! Если есть их где-нибудь хоть один, то, по-моему, его имеет в
виду поэт:
Счастлив, кому удалось познать вещей основанья,
Кто душою презрел и все страхи, и неумолимый
Рок, и зловещий гул ненасытной волны Ахеронта.
О, с каким усилием надо работать, чтобы у нас под ногами оказались не
возвышения земли, а надмившиеся от земных позывов желания!
С такими чувствами в волнующейся груди, не чуя каменистой тропы,
глубокой ночью вернулся я в деревенское пристанище, покинутое утром еще до
света, и высокая луна оказывала желанную услугу запоздалым путникам. Сейчас,
пока домашние заняты приготовлением ужина, я уединился в укромной части
дома, чтобы по горячим следам спешно написать тебе это; иначе, если отложу,
из-за перемены места изменится, пожалуй, состояние души, и намерение писать
остынет.
Видишь, любезный отец, как я не хочу ничего в себе утаить от твоих
глаз, добросовестно открывая тебе не только свою жизнь, но и все помыслы;
прошу помолиться о них, чтобы после чересчур затянувшейся шаткости и
неопределенности они когда-нибудь установились и после напрасных и
бесчисленных метаний обратились к единому, доброму, истинному, надежному,
постоянному. Всего тебе доброго.
Малавсана, 26 апреля [1336]
ЛАВРОВОГО ВЕНКА
Я на распутье двух дорог и не знаю, по какой двинуться. История
удивительная, хотя краткая. Сегодня как раз в третьем часу мне пришло
послание от сената, где с убедительной настоятельностью меня зовут в Рим для
принятия поэтических лавров. В этот же сегодняшний день около десятого часа
с письмом о том же деле ко мне приезжает человек от канцлера Парижского
университета Роберта, моего славного соотечественника, очень сочувствующего
моим занятиям; приводя превосходные основания, он убеждает меня ехать в
Париж. Ты мне скажи, кто бы когда предсказал, что нечто подобное может
случиться среди этих утесов? Дело кажется настолько невероятным, что я
переслал тебе оба письма, не нарушив печатей. Одно зовет на восток, другое
на запад; ты увидишь, какие веские доводы толкают меня и туда, и сюда.
Знаю, конечно: в человеческой жизни нет почти ничего надежного; если не
ошибаюсь, в своих заботах и делах мы большей частью бываем обмануты тенями.
И все-таки, раз уж дух юности больше тянется к славе, чем к добродетели,
почему бы мне, - ибо ты придаешь мне смелости по-дружески хвалиться перед
тобой, - не увидеть в случившемся такой же славы для себя, какую некогда
могущественнейший царь Африки Сифак видел в том, что две величайших столицы
мира, Рим и Карфаген, одновременно предложили ему дружбу? Разумеется, там
была оказана честь его власти и богатствам, здесь - мне лично; недаром он
предстал просителям восседающим среди золота и драгоценных камней на
величественном троне, а меня они нашли одиноко бродящим у берегов Сорги,
утром по лесам, вечером по лугам; мне предлагали почести, от него ждали
помощи.
Но радость плохая советчица, и потому, признаться, насколько я рад
этому событию, настолько же раздвоен душой; туда меня влечет блеск новизны,
сюда уважение к старости, туда друг, сюда отечество. Только одно
перевешивает на второй чаше то, что в Италии есть сицилийский король,
которого из всех смертных я всего спокойней мог бы видеть судьей над
талантами. Вот какие заботы меня терзают; ты, не гнушавшийся простирать свою
длань, чтобы разрешать их, веди своим советом колеблющуюся душу. Живи и
здравствуй, краса наша.
У истока Сорги, 1 сентября [1340], под вечер
СТАРИНЫ, ВСЕГДА ПРЕЗИРАЮЩИХ СОВРЕМЕННОСТЬ
Миру давно уже известно, скольким тебе, краса государей, обязаны все
теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в которых ты
благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем с диадемою, если не
ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего мирского царства.
Недавно ты обязал покинутых было Пиерид новым благодеянием, торжественно
посвятив им мое, пускай не бог весть какое, дарование, к тому же украсив и
город Рим, и обветшалый Капитолийский дворец нежданным ликованием и
непривычной листвой.
"Невеликое дело", скажет, пожалуй, кто-нибудь, - но несомненно
примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям
и торжеству римского народа: обычай увенчания лаврами, не просто прерванный
на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих
государство забот и трудов совершенно иного рода, в наш век возобновлен
тобою - вождем и мной - твоим рядовым воином. Мне известны и в Италии, и в
запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали от этого
предприятия только слишком давнее прекращение обычая и новизна, во всяком
деле подозрительная; уверен, что теперь, сделав испытание на моей голове,
они скоро последуют за мной и наперебой будут стараться сорвать римские
лавры. Какая, пусть самая робкая, душа побоится развернуть боевые знамена
под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, думаю, даже
последним быть не бесславно. Правду сказать, мне такая ноша оказалась бы не
по плечу, не придай мне твое расположение сил и смелости.
Если бы только ты мог украсить торжественный день присутствием своего
светлого лика, для чего, как ты сам иногда говорил, твое царственное величие
никоим образом не стало бы преградой, когда бы возраст твой тебе это
позволил! По многим признакам я понял, что некоторые черты характера цезаря
Августа ты вполне одобряешь, и не в последнюю очередь - то, что с
вольноотпущенником и притом прежним сторонником противоположной партии
Флакком он обошелся не только примирительно, но благосклонно и по-дружески и
Марона, восхищаясь его талантом, не презирал за плебейское происхождение.
Великолепно! В самом деле, что менее царственно, чем от людей, выдающихся
добродетелью и талантом, требовать еще и свидетельств внешней родовитости,
когда они и подлинного благородства не лишены, и родовитыми ты сам же их
можешь сделать?
Мне небезызвестно, что на это скажут полузнайки нашего времени,
надменная и косная порода людей: "Марон и Флакк лежат в могиле, не к чему
теперь разбрасываться по их поводу высокопарными словами, великие мужи
умерли давно, сносные - недавно, и, как водится, на дне остался горький
осадок". Что они скажут и что подумают, я всегда знал, не всегда с ними и
спорю: мне кажется, что одно место у Плавта больше соответствует не столько
его веку, который едва только начинал ощущать подобные вещи, сколько нашему
теперешнему. "В то время, - говорит он, - жил поэтов цвет; они ушли с тех
пор в места, всем общие"; мы, конечно, оплакиваем это с большим основанием,
ведь тогда еще даже не пришли поэты, о чьем уходе мы печалимся! Однако
намерение этих людей низменно: на самом деле они не гибель наук и искусств
думают оплакать, которые они хотят видеть мертвыми и погребенными, а внушить
отчаяние тем своим современникам, которым они не в силах подражать. Поистине
от своего отчаяния они коснеют, нас оно побуждает к действию, и что для них
узда и оковы, то нас еще больше толкает и подстегивает трудиться, чтобы
стать такими, какими в их мнении могут быть только прославленные древние.
Конечно, достойные редки, их мало, но они есть; что же запрещает стать одним
из немногих? Если бы всех отпугивала сама по себе редкость, этих немногих
было бы не просто мало - их не было бы вовсе.
Так будем стремиться, надеяться; кто знает, не удастся ли нам достичь
цели; сам Марон говорит: "Полагают, что могут, - так смогут!"; и мы сможем,
поверь мне, если поверим, что можем. Что же в самом деле происходит? Вот
Плавт оплакивает свой век, скорбя, надо думать, о смерти Энния или Невия.
Век самого Марона и Флакка тоже не отвечал их великим умам: первого,
боговдохновенного поэта, всю жизнь терзаемого бесконечными наскоками
завистников, бранят за то, что он снимает сливки с чужих произведений,
второго винят за недостаток восхищения перед старыми поэтами. Было так и
будет всегда: спутник древности - преклонение, современности - зависть.
Но как я понял, наблюдая, в тебе, лучший из королей и величайший из
философов не в меньшей мере, чем поэт, еще глубже укоренилась другая черта
упоминавшегося выше государя, о которой Транквилл говорит: "Он всеми мерами
взращивал таланты своего века". И ты тоже всеми мерами взращиваешь таланты
своего века и согреваешь их своей человечностью и милостью. Как испытавший
это на себе повторю и то, что следует у Транквилла далее: "Чтецов ты
благосклонно выслушиваешь, причем не только песни поэтов и истории, но и
речи и диалоги; любые же сочинения о тебе, кроме самых серьезных и
написанных первейшими авторами, тебя оскорбляют". Во всем этом ты тоже
подражатель Августу и противник тем, кто без презрения относится только к
единственно ценным в его глазах, то есть недостижимым, вещам.
Как уже многие до меня, так я благодаря редкостной и незаслуженной
удаче оказался теперь почтен твоей благотворной близостью, твоей душевной
щедростью; даже и здесь, как я уже говорил, ты осенил бы меня своим
королевским достоинством, будь старость отдаленней или Рим ближе к тебе.
Впрочем, сей посланец твоего величества, вместо тебя присутствовавший при
всем, расскажет тебе изустно о случившемся с нами, будь то радостном или
опасном, будь то в Риме или по отъезде из него.
Что касается прочего, то о последнем твоем слове - вернуться к тебе как
можно скорее - я непрестанно помню, очарованный, свидетель Бог, блеском не
столько твоего королевского дворца, сколько ума. Я ведь надеюсь на совсем
другие богатства от тебя, чем какие обычно ожидают от государей. В остальном
молю, чтобы годы жизни твоей продлил и с этого человеческого трона к вечному
тебя перенес Тот, у кого источник жизни, - Царь царей и Господь
господствующих.
Пиза, 30 апреля [1341]
ЛЮБИТЬ НЕ ФИЛОСОФСКИЕ ШКОЛЫ, А ИСТИНУ, И О ЗНАМЕНИТЫХ МЕСТАХ ГОРОДА РИМА
Мы бродили по Риму одни... Ты знаешь мою перипатетическую привычку
двигаться. Мне движение нравится; моей натуре, моим обычаям оно как нельзя
более соответствует. Что до мнений перипатетических, то некоторые нравятся,
другие ничуть: я люблю не философские школы, а истину, так что сейчас я
перепатетик, потом стоик, в промежутке академик, а часто ни то, ни другое,
ни третье, если вижу что-то подозрительное или противное истинной и
обещающей блаженство вере. Любить и одобрять философские школы
позволительно, но - только когда они не чураются истины, когда не отвращают
нас от нашей главной цели; если в чем-то они это попытаются сделать, будь то
Платон, Аристотель, Варрон или Цицерон, их надо с благородной
непреклонностью презреть и растоптать. Пусть нас не смущает никакая тонкость
рассуждений, никакая вкрадчивость слов, никакая весомость имен: они были
люди и познанием вещей умудренные, насколько доступно человеческой
проницательности, и речью блестящие, и природным умом одаренные, но
несчастные от незнания невыразимой высшей цели; доверяя собственным силам и
не доискиваясь истинного света, они часто падали, словно слепые, часто
спотыкались о камни. Будем поэтому, восхищаясь их талантом, преклоняться
перед создателем таланта; будем сочувствовать их заблуждениям, благодаря
Бога за дарованную нам благодать и сознавая, что по милости, без всякой
заслуги мы удостоены великой чести и вознесены на большую высоту Тем, кто
пожелал утаить свои глубины от мудрых и разумных и открыть их младенцам.
Будем, наконец, философствовать так, как велит само имя философии, то есть
любить мудрость; а истинная премудрость Божия - Христос, и чтобы истинно
философствовать, Его надо нам превыше всего любить и Им жить. Чтобы стать
всем, будем прежде всего христианами; философию, поэзию, историю будем
читать так, чтобы всегда для слуха нашего сердца звучало Христово Евангелие:
им одним мы достаточно мудры и счастливы, без него чем больше узнаем, тем
неученей и несчастней станем; с ним, словно с надоблачной вершиной истины,
надо соотносить все, на нем, словно на едином непоколебимом основании
истинного знания, человек может строить уверенно, и, трудолюбиво возводя на
нем здание новых не противоположных ему учений, мы не заслужим ни малейшего
упрека, пусть даже очень мало что прибавим к главной сути дела, а больше
потрудимся ради утешения души, по крайней мере, и более облагороженного
образа жизни. Вот что я сказал бы тут мимоходом, насколько представилось
уместным.
Но продолжаю. Мы бродили вместе по великому городу, который из-за своей
пространности кажется пустым, однако вмещает огромное население; не только
по городу бродили, а и в окрестностях. И на каждом шагу встречалось что-то
заставлявшее говорить и восторгаться: здесь дворец Эвандра, здесь храм
Карменты, здесь пещера Вулканова сына, тут воспитавшая близнецов волчица и
Ромулова смоковница-кормилица, тут конец Рема; здесь цирковые игры и
похищение сабинянок, здесь Козье болото и исчезновение Ромула, здесь беседа
Нумы с Эгерией, здесь место сражения трех братьев-близнецов. Здесь побежден
молнией победитель врагов и устроитель войска Тулл Гостилий, здесь жил
царь-строитель Анк Марций, здесь разделитель сословий Тарквиний Приск; здесь
пламя сошло на голову Сервия, здесь сидя на повозке проехала свирепая Туллия
и своим преступлением обесславила улицу. А это Священная дорога; это
Эсквилийский холм, тут Виминал, там Квиринал; здесь Целиев холм, здесь
Марсово поле и скошенный рукою Тарквиния Гордого мак. Здесь несчастная
Лукреция, падающая на меч, смертью избегающая прелюбодеяния, и отмститель
оскорбленного целомудрия Брут; там угрожающий Порсена, и этрусское войско, и
жестокий к своей провинившейся деснице Муций, и соревнующийся со свободой
сын тирана, и следующий в преисподнюю за отбитым от города врагом консул;
здесь надломленный плечом героя свайный мост, и плывущий Гораций, и Тибр,
возвращающий Клелию. Здесь стоял напрасно заподозренный дом Публиколы; здесь
шел за плугом Цинциннат, когда удостоился стать из пахаря диктатором; здесь
был приглашен на консульство Серран. Это Яникул, то Авентин, там Священный
холм, куда трижды уходил обиженный патрициями плебс; здесь состоялся
сластолюбивый суд Аппия, здесь Виргиния была избавлена от унижения мечом
отца, здесь децемвир нашел конец, достойный его похотливости. Отсюда
Кориолан, который, возможно, победил бы силой оружия, отступил, побежденный
благочестием своих сторонников; эту скалу защищал Манлий, и отсюда он падал;
здесь Камилл прогнал внезапным нападением заглядевшихся на золото галлов и
научил отчаявшихся граждан возвращать себе утраченное отечество оружием, а
не деньгами. Отсюда во всем вооружении бросился в пропасть Курций; здесь
найденная под землей человеческая голова и недвижимый межевой столб
послужили предсказанием великой и устойчивой власти. Здесь лукавая дева,
обманутая собственным лукавством, раздавлена оружием; здесь Тарпейская скала
и всемирная перепись Римского народа; здесь страж оружия Янус; здесь храм
Юпитера Останавливающего, здесь - Приносящего добычу, здесь - Юпитера
Капитолийского, место всех триумфов; сюда пригнали Персея, отсюда прогнали
Ганнибала, отсюда согнали Югурту, как думают некоторые, а другие убивают его
в тюрьме.
Здесь торжествовал Цезарь, здесь он погиб. В этом храме Август видел
толпу царей покоренного мира; здесь арка Помпея, здесь его портик, здесь
арка Мария, память о победе над кимврами. Тут Траянова колонна, где этот
император, единственный из всех, как говорит Евсевий, похоронен в черте
города; здесь его же мост, получивший потом имя святого Петра; здесь
Адрианова громада, под которой и он сам лежит и которую называют теперь
замком Святого Ангела. Вот камень огромной величины над бронзовыми львами в
нишах, посвященный божественным императорам; в его верхней части, говорят,
покоится прах Юлия Цезаря. Вот святилище богини Земли, вот алтарь Фортуны,
вот храм Мира, разрушенный с приходом истинно мирного царя; вот создание
Агриппы, отнятое для Матери истинного Бога у матери ложных богов. Здесь шел
снег на августовские Ноны; отсюда масляная река текла в Тибр; тут, как
гласит молва, Сивилла показала старому Августу младенца Христа. Это
заносчиво роскошные Нероновы дворцы; это дом Августа на Виа Фламиниа, где,
как некоторые говорят, и гробница его хозяина; вот колонна Антонина; вот
неподалеку дворец Аппия; вот септизоний Севера Афра, который ты называешь
Престолом солнца, хотя мое название можно прочесть в историях; вот
сохраняющееся в камне уже сколько веков состязание Праксителя и Фидия в
таланте и искусстве. Здесь Христос предстал на пути своему бегущему
наместнику; здесь Петр распят на кресте; здесь обезглавлен Павел, здесь
сожжен Лаврентий, здесь, погребенный, он уступил место пришедшему в Рим
Стефану. Здесь Иоанн презрел кипящее масло, здесь Агнеса, живя после смерти,
воспретила плакать о себе родственникам и друзьям, здесь прятался Сильвестр,
здесь Константин избавился от проказы, здесь Калликст встретил славную
смерть.
Только куда меня несет? Могу ли на жалком листке описать целый Рим? Да
если б и мог, нет надобности: ты все знаешь, и не потому, что римский
гражданин, а потому, что с отрочества был чрезвычайно любознателен в
отношении таких вещей, - ведь кто сегодня хуже помнит деяния римской
истории, чем римские граждане? Увы, Рима нигде не знают меньше, чем в Риме.
Оплакиваю не только невежество - хотя что хуже невежества? - но и бегство
добродетелей и изгнание многих из них. Кто усомнится, что Рим тотчас воскрес
бы, начни он себя знать? Но это плач для другого времени.
Усталые от ходьбы по громадному городу, мы часто останавливались в
термах Диоклетиана, не раз поднимались и на крышу этого некогда
величественнейшего здания, потому что нигде не найти более здорового
воздуха, большей широты обзора, более полного уединения. Там - ни слова о
перешел некогда жестокий враг римского имени, кажутся совсем рядом, хоть
отдалены большим расстоянием. Правду сказать, дымку италийских просторов я
больше угадывал душой, чем различал глазами; меня охватило жгучее желание
снова видеть и друга и отечество, однако при всем том я готов был осуждать
себя за разнеженность еще не вполне мужественного чувства к тому и к
другому, хоть и доказательства противного в обоих случаях были,
подкрепленные поддержкой важных свидетелей.
Потом другие думы захватили душу, перенеся ее от мест к временам. Я
стал говорить себе: "Сегодня исполняется десятый год с тех пор, как, оставив
ребяческие занятия, ты ушел из Болоньи; о Боже бессмертный, о неколебимая
премудрость, сколько крутых перемен в твоем характере видел этот промежуток
времени! О бесконечном множестве их молчу; я еще не достиг пристани, чтобы
безопасно вспоминать о прошедших бурях. Возможно, придет время, когда я
перечислю все на свете по велению Того, кем все на свете управляется, сказав
сперва словами твоего Августина: "Хочу припомнить былые свои мерзости и
плотские извращения моей души, не потому, чтобы я любил их, а для того,
чтобы любить Тебя, Бога моего". Конечно, мне предстоит еще много опасной и
тяжкой работы. Что я некогда любил, того уж не люблю; нет, лгу: люблю, но
более скупо; вот и опять солгал: люблю, но стыдливей, печальней; наконец-то
сказал правду. Да, так: люблю, но то, что желал бы не любить, что хотел бы
ненавидеть; все равно люблю, но подневольно, обреченно, тоскуя, в слезах, на
самом себе ощущая смысл знаменитого Овидиева стиха: "Возненавижу тебя; не
смогу-полюблю против воли". Не протекло еще трех лет с тех пор, как той
извращенной и негодной воле, которая безраздельно царила на престоле моего
сердца, начала противиться и противодействовать другая, и уже давно на полях
моих размышлений между ними завязалась мучительная и посейчас еще неясная
исходом борьба за власть над внешним и внутренним человеком". Так перебирал
я в уме прошедшее десятилетие.
После обратился заботами к предстоящему и спрашивал сам себя: "Если
тебе случится протянуть в этой летучей жизни еще два пятилетия, за равные
промежутки времени настолько же приближаясь к добродетели, насколько за
последнее двухлетие благодаря схватке твоей новой воли со старой ты отошел
от прежнего упрямства, то не сможешь ли ты тогда, пусть без последней
достоверности, но хотя бы с доброй надеждой на сороковом году жизни
встретить смерть, равнодушно пренебрегши остатком клонящегося к старости
века?" Эти и им подобные мысли чередовались в моей груди, отец. Я радовался
своему росту, оплакивал свое несовершенство, сожалел о всеобщей
переменчивости человеческих поступков и казался совсем забывшим, куда, зачем
пришел.
Наконец, прямо-таки" разбуженный советом спутников, оставив заботы,
более уместные в другое время, оглянуться и посмотреть на то, смотреть на
что я пришел, - ведь близилось время уходить, потому что солнце уже
склонялось к закату и тень от горы росла, - я оборачиваюсь назад и смотрю на
запад. Порог Галлии и Испании, Пиренейский хребет, оттуда не виден просто по
слабости смертного зрения, а не из-за какой-либо мешающей тому преграды,
насколько я знаю; зато прекрасно можно было различить горы Лионской
провинции справа, а слева - Марсельский залив и тот, что омывает Мертвые
Воды, на расстоянии нескольких дней пути; Рона стояла у нас прямо перед
глазами.
Когда я так все по отдельности рассматривал, то уходя чувствами в
земное, то по примеру тела поднимаясь душой к более высоким вещам, мне
пришло на ум заглянуть в книгу Августиновых "Исповедей", дар твоего
расположения; она служит мне памятью и об авторе, и о дарителе и всегда у
меня под рукой - умещается на ладони, размерами крошечная, но бесконечно
сладостная. Открываю, чтобы прочесть что попадется, - а что еще попадется,
кроме чувств доброго и самоотверженного сердца? Сочинение случайно открылось
на десятой книге. Брат, ожидая услышать что-то из моих уст от Августина, был
весь внимание. Бог и он, тут же присутствовавший, свидетели, что в месте, на
котором прежде всего остановился мой взгляд, было написано: "И отправляются
люди дивиться и высоте гор, и громадности морских валов, и широте речных
просторов, и необъятности океана, и круговращению созвездий - и оставляют
сами себя". Скажу тебе, я окаменел и, попросив жадно прислушивавшегося брата
не мешать мне, закрыл книгу в гневе на себя за то, что продолжаю еще
дивиться земным вещам, когда давно даже от языческих философов должен был
знать, что нет ничего дивного, кроме души, рядом с величием которой ничто не
велико!
Тогда, поистине удовлетворившись зрелищем горы, я обратился внутренним
зрением к себе, и с того часа никто не слышал меня говорящим до самого конца
спуска: те слова задали мне достаточно молчаливой работы. И я не мог видеть
тут случайное совпадение, но все прочитанное считал сказанным мне и никому
другому, помня, что то же самое в свое время подозревал в отношении себя
Августин, когда при чтении апостола, как он сам рассказывает, первым ему
попалось место: "Не в пированиях и опьянении, не на ложе и в распутствах, не
в ссорах и зависти; но облекитесь в Господа Иисуса Христа и попечения о
плоти не превращайте в похоти"; и то же раньше случилось с Антонием, когда,
услышав Евангелие, где написано: "Если хочешь быть совершенным, пойди,
продай все имение твое и раздай нищим; и приди и следуй за Мной, и будешь
иметь сокровище на небесах", он, как говорит записавший его деяния Афанасий,
отнес это повеление Господа к себе так, словно прочитанное место писания
предназначалось специально для него.
И как Антоний, услышав это, больше ни о чем не спрашивал, и как
Августин, прочитав то, дальше не продолжал, так и у меня на немногих
приведенных выше словах кончилось все чтение, и я в молчании думал, как
скудны благоразумием смертные, которые в небрежении о благороднейшей части
себя рассеиваются на многое и растрачиваются на пустые зрелища во внешней
погоне за тем, что могли бы найти внутри себя, и изумлялся благородству
нашей души, когда она не вырождается по собственной воле, отклоняясь от
своего изначального источника и обращая в попрек себе то, что Бог дал ей в
почетную награду.
Можешь догадаться, сколько раз сегодня, озираясь на обратном пути, я
бросал взгляд на вершину горы! И она казалась мне едва одного локтя высотой
рядом с высотой человеческого созерцания, когда человек не погружает его в
грязь земной мерзости. На каждом шагу думалось и другое: если не жаль
подвергнуть себя таким трудам и мучениям для того, чтобы тело побывало
чуточку поближе к небу, то какой крест, какая тюрьма, какая дыба сможет
отпугнуть душу, которая на подступах к Богу попирает чванливую громаду
гордыни и свою смертную судьбу? И еще: как мало кому удается не сойти с этой
дороги - или от страха перед суровыми вещами, или от влечения к приятным! О
счастливцы! Если есть их где-нибудь хоть один, то, по-моему, его имеет в
виду поэт:
Счастлив, кому удалось познать вещей основанья,
Кто душою презрел и все страхи, и неумолимый
Рок, и зловещий гул ненасытной волны Ахеронта.
О, с каким усилием надо работать, чтобы у нас под ногами оказались не
возвышения земли, а надмившиеся от земных позывов желания!
С такими чувствами в волнующейся груди, не чуя каменистой тропы,
глубокой ночью вернулся я в деревенское пристанище, покинутое утром еще до
света, и высокая луна оказывала желанную услугу запоздалым путникам. Сейчас,
пока домашние заняты приготовлением ужина, я уединился в укромной части
дома, чтобы по горячим следам спешно написать тебе это; иначе, если отложу,
из-за перемены места изменится, пожалуй, состояние души, и намерение писать
остынет.
Видишь, любезный отец, как я не хочу ничего в себе утаить от твоих
глаз, добросовестно открывая тебе не только свою жизнь, но и все помыслы;
прошу помолиться о них, чтобы после чересчур затянувшейся шаткости и
неопределенности они когда-нибудь установились и после напрасных и
бесчисленных метаний обратились к единому, доброму, истинному, надежному,
постоянному. Всего тебе доброго.
Малавсана, 26 апреля [1336]
ЛАВРОВОГО ВЕНКА
Я на распутье двух дорог и не знаю, по какой двинуться. История
удивительная, хотя краткая. Сегодня как раз в третьем часу мне пришло
послание от сената, где с убедительной настоятельностью меня зовут в Рим для
принятия поэтических лавров. В этот же сегодняшний день около десятого часа
с письмом о том же деле ко мне приезжает человек от канцлера Парижского
университета Роберта, моего славного соотечественника, очень сочувствующего
моим занятиям; приводя превосходные основания, он убеждает меня ехать в
Париж. Ты мне скажи, кто бы когда предсказал, что нечто подобное может
случиться среди этих утесов? Дело кажется настолько невероятным, что я
переслал тебе оба письма, не нарушив печатей. Одно зовет на восток, другое
на запад; ты увидишь, какие веские доводы толкают меня и туда, и сюда.
Знаю, конечно: в человеческой жизни нет почти ничего надежного; если не
ошибаюсь, в своих заботах и делах мы большей частью бываем обмануты тенями.
И все-таки, раз уж дух юности больше тянется к славе, чем к добродетели,
почему бы мне, - ибо ты придаешь мне смелости по-дружески хвалиться перед
тобой, - не увидеть в случившемся такой же славы для себя, какую некогда
могущественнейший царь Африки Сифак видел в том, что две величайших столицы
мира, Рим и Карфаген, одновременно предложили ему дружбу? Разумеется, там
была оказана честь его власти и богатствам, здесь - мне лично; недаром он
предстал просителям восседающим среди золота и драгоценных камней на
величественном троне, а меня они нашли одиноко бродящим у берегов Сорги,
утром по лесам, вечером по лугам; мне предлагали почести, от него ждали
помощи.
Но радость плохая советчица, и потому, признаться, насколько я рад
этому событию, настолько же раздвоен душой; туда меня влечет блеск новизны,
сюда уважение к старости, туда друг, сюда отечество. Только одно
перевешивает на второй чаше то, что в Италии есть сицилийский король,
которого из всех смертных я всего спокойней мог бы видеть судьей над
талантами. Вот какие заботы меня терзают; ты, не гнушавшийся простирать свою
длань, чтобы разрешать их, веди своим советом колеблющуюся душу. Живи и
здравствуй, краса наша.
У истока Сорги, 1 сентября [1340], под вечер
СТАРИНЫ, ВСЕГДА ПРЕЗИРАЮЩИХ СОВРЕМЕННОСТЬ
Миру давно уже известно, скольким тебе, краса государей, обязаны все
теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в которых ты
благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем с диадемою, если не
ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего мирского царства.
Недавно ты обязал покинутых было Пиерид новым благодеянием, торжественно
посвятив им мое, пускай не бог весть какое, дарование, к тому же украсив и
город Рим, и обветшалый Капитолийский дворец нежданным ликованием и
непривычной листвой.
"Невеликое дело", скажет, пожалуй, кто-нибудь, - но несомненно
примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям
и торжеству римского народа: обычай увенчания лаврами, не просто прерванный
на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих
государство забот и трудов совершенно иного рода, в наш век возобновлен
тобою - вождем и мной - твоим рядовым воином. Мне известны и в Италии, и в
запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали от этого
предприятия только слишком давнее прекращение обычая и новизна, во всяком
деле подозрительная; уверен, что теперь, сделав испытание на моей голове,
они скоро последуют за мной и наперебой будут стараться сорвать римские
лавры. Какая, пусть самая робкая, душа побоится развернуть боевые знамена
под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, думаю, даже
последним быть не бесславно. Правду сказать, мне такая ноша оказалась бы не
по плечу, не придай мне твое расположение сил и смелости.
Если бы только ты мог украсить торжественный день присутствием своего
светлого лика, для чего, как ты сам иногда говорил, твое царственное величие
никоим образом не стало бы преградой, когда бы возраст твой тебе это
позволил! По многим признакам я понял, что некоторые черты характера цезаря
Августа ты вполне одобряешь, и не в последнюю очередь - то, что с
вольноотпущенником и притом прежним сторонником противоположной партии
Флакком он обошелся не только примирительно, но благосклонно и по-дружески и
Марона, восхищаясь его талантом, не презирал за плебейское происхождение.
Великолепно! В самом деле, что менее царственно, чем от людей, выдающихся
добродетелью и талантом, требовать еще и свидетельств внешней родовитости,
когда они и подлинного благородства не лишены, и родовитыми ты сам же их
можешь сделать?
Мне небезызвестно, что на это скажут полузнайки нашего времени,
надменная и косная порода людей: "Марон и Флакк лежат в могиле, не к чему
теперь разбрасываться по их поводу высокопарными словами, великие мужи
умерли давно, сносные - недавно, и, как водится, на дне остался горький
осадок". Что они скажут и что подумают, я всегда знал, не всегда с ними и
спорю: мне кажется, что одно место у Плавта больше соответствует не столько
его веку, который едва только начинал ощущать подобные вещи, сколько нашему
теперешнему. "В то время, - говорит он, - жил поэтов цвет; они ушли с тех
пор в места, всем общие"; мы, конечно, оплакиваем это с большим основанием,
ведь тогда еще даже не пришли поэты, о чьем уходе мы печалимся! Однако
намерение этих людей низменно: на самом деле они не гибель наук и искусств
думают оплакать, которые они хотят видеть мертвыми и погребенными, а внушить
отчаяние тем своим современникам, которым они не в силах подражать. Поистине
от своего отчаяния они коснеют, нас оно побуждает к действию, и что для них
узда и оковы, то нас еще больше толкает и подстегивает трудиться, чтобы
стать такими, какими в их мнении могут быть только прославленные древние.
Конечно, достойные редки, их мало, но они есть; что же запрещает стать одним
из немногих? Если бы всех отпугивала сама по себе редкость, этих немногих
было бы не просто мало - их не было бы вовсе.
Так будем стремиться, надеяться; кто знает, не удастся ли нам достичь
цели; сам Марон говорит: "Полагают, что могут, - так смогут!"; и мы сможем,
поверь мне, если поверим, что можем. Что же в самом деле происходит? Вот
Плавт оплакивает свой век, скорбя, надо думать, о смерти Энния или Невия.
Век самого Марона и Флакка тоже не отвечал их великим умам: первого,
боговдохновенного поэта, всю жизнь терзаемого бесконечными наскоками
завистников, бранят за то, что он снимает сливки с чужих произведений,
второго винят за недостаток восхищения перед старыми поэтами. Было так и
будет всегда: спутник древности - преклонение, современности - зависть.
Но как я понял, наблюдая, в тебе, лучший из королей и величайший из
философов не в меньшей мере, чем поэт, еще глубже укоренилась другая черта
упоминавшегося выше государя, о которой Транквилл говорит: "Он всеми мерами
взращивал таланты своего века". И ты тоже всеми мерами взращиваешь таланты
своего века и согреваешь их своей человечностью и милостью. Как испытавший
это на себе повторю и то, что следует у Транквилла далее: "Чтецов ты
благосклонно выслушиваешь, причем не только песни поэтов и истории, но и
речи и диалоги; любые же сочинения о тебе, кроме самых серьезных и
написанных первейшими авторами, тебя оскорбляют". Во всем этом ты тоже
подражатель Августу и противник тем, кто без презрения относится только к
единственно ценным в его глазах, то есть недостижимым, вещам.
Как уже многие до меня, так я благодаря редкостной и незаслуженной
удаче оказался теперь почтен твоей благотворной близостью, твоей душевной
щедростью; даже и здесь, как я уже говорил, ты осенил бы меня своим
королевским достоинством, будь старость отдаленней или Рим ближе к тебе.
Впрочем, сей посланец твоего величества, вместо тебя присутствовавший при
всем, расскажет тебе изустно о случившемся с нами, будь то радостном или
опасном, будь то в Риме или по отъезде из него.
Что касается прочего, то о последнем твоем слове - вернуться к тебе как
можно скорее - я непрестанно помню, очарованный, свидетель Бог, блеском не
столько твоего королевского дворца, сколько ума. Я ведь надеюсь на совсем
другие богатства от тебя, чем какие обычно ожидают от государей. В остальном
молю, чтобы годы жизни твоей продлил и с этого человеческого трона к вечному
тебя перенес Тот, у кого источник жизни, - Царь царей и Господь
господствующих.
Пиза, 30 апреля [1341]
ЛЮБИТЬ НЕ ФИЛОСОФСКИЕ ШКОЛЫ, А ИСТИНУ, И О ЗНАМЕНИТЫХ МЕСТАХ ГОРОДА РИМА
Мы бродили по Риму одни... Ты знаешь мою перипатетическую привычку
двигаться. Мне движение нравится; моей натуре, моим обычаям оно как нельзя
более соответствует. Что до мнений перипатетических, то некоторые нравятся,
другие ничуть: я люблю не философские школы, а истину, так что сейчас я
перепатетик, потом стоик, в промежутке академик, а часто ни то, ни другое,
ни третье, если вижу что-то подозрительное или противное истинной и
обещающей блаженство вере. Любить и одобрять философские школы
позволительно, но - только когда они не чураются истины, когда не отвращают
нас от нашей главной цели; если в чем-то они это попытаются сделать, будь то
Платон, Аристотель, Варрон или Цицерон, их надо с благородной
непреклонностью презреть и растоптать. Пусть нас не смущает никакая тонкость
рассуждений, никакая вкрадчивость слов, никакая весомость имен: они были
люди и познанием вещей умудренные, насколько доступно человеческой
проницательности, и речью блестящие, и природным умом одаренные, но
несчастные от незнания невыразимой высшей цели; доверяя собственным силам и
не доискиваясь истинного света, они часто падали, словно слепые, часто
спотыкались о камни. Будем поэтому, восхищаясь их талантом, преклоняться
перед создателем таланта; будем сочувствовать их заблуждениям, благодаря
Бога за дарованную нам благодать и сознавая, что по милости, без всякой
заслуги мы удостоены великой чести и вознесены на большую высоту Тем, кто
пожелал утаить свои глубины от мудрых и разумных и открыть их младенцам.
Будем, наконец, философствовать так, как велит само имя философии, то есть
любить мудрость; а истинная премудрость Божия - Христос, и чтобы истинно
философствовать, Его надо нам превыше всего любить и Им жить. Чтобы стать
всем, будем прежде всего христианами; философию, поэзию, историю будем
читать так, чтобы всегда для слуха нашего сердца звучало Христово Евангелие:
им одним мы достаточно мудры и счастливы, без него чем больше узнаем, тем
неученей и несчастней станем; с ним, словно с надоблачной вершиной истины,
надо соотносить все, на нем, словно на едином непоколебимом основании
истинного знания, человек может строить уверенно, и, трудолюбиво возводя на
нем здание новых не противоположных ему учений, мы не заслужим ни малейшего
упрека, пусть даже очень мало что прибавим к главной сути дела, а больше
потрудимся ради утешения души, по крайней мере, и более облагороженного
образа жизни. Вот что я сказал бы тут мимоходом, насколько представилось
уместным.
Но продолжаю. Мы бродили вместе по великому городу, который из-за своей
пространности кажется пустым, однако вмещает огромное население; не только
по городу бродили, а и в окрестностях. И на каждом шагу встречалось что-то
заставлявшее говорить и восторгаться: здесь дворец Эвандра, здесь храм
Карменты, здесь пещера Вулканова сына, тут воспитавшая близнецов волчица и
Ромулова смоковница-кормилица, тут конец Рема; здесь цирковые игры и
похищение сабинянок, здесь Козье болото и исчезновение Ромула, здесь беседа
Нумы с Эгерией, здесь место сражения трех братьев-близнецов. Здесь побежден
молнией победитель врагов и устроитель войска Тулл Гостилий, здесь жил
царь-строитель Анк Марций, здесь разделитель сословий Тарквиний Приск; здесь
пламя сошло на голову Сервия, здесь сидя на повозке проехала свирепая Туллия
и своим преступлением обесславила улицу. А это Священная дорога; это
Эсквилийский холм, тут Виминал, там Квиринал; здесь Целиев холм, здесь
Марсово поле и скошенный рукою Тарквиния Гордого мак. Здесь несчастная
Лукреция, падающая на меч, смертью избегающая прелюбодеяния, и отмститель
оскорбленного целомудрия Брут; там угрожающий Порсена, и этрусское войско, и
жестокий к своей провинившейся деснице Муций, и соревнующийся со свободой
сын тирана, и следующий в преисподнюю за отбитым от города врагом консул;
здесь надломленный плечом героя свайный мост, и плывущий Гораций, и Тибр,
возвращающий Клелию. Здесь стоял напрасно заподозренный дом Публиколы; здесь
шел за плугом Цинциннат, когда удостоился стать из пахаря диктатором; здесь
был приглашен на консульство Серран. Это Яникул, то Авентин, там Священный
холм, куда трижды уходил обиженный патрициями плебс; здесь состоялся
сластолюбивый суд Аппия, здесь Виргиния была избавлена от унижения мечом
отца, здесь децемвир нашел конец, достойный его похотливости. Отсюда
Кориолан, который, возможно, победил бы силой оружия, отступил, побежденный
благочестием своих сторонников; эту скалу защищал Манлий, и отсюда он падал;
здесь Камилл прогнал внезапным нападением заглядевшихся на золото галлов и
научил отчаявшихся граждан возвращать себе утраченное отечество оружием, а
не деньгами. Отсюда во всем вооружении бросился в пропасть Курций; здесь
найденная под землей человеческая голова и недвижимый межевой столб
послужили предсказанием великой и устойчивой власти. Здесь лукавая дева,
обманутая собственным лукавством, раздавлена оружием; здесь Тарпейская скала
и всемирная перепись Римского народа; здесь страж оружия Янус; здесь храм
Юпитера Останавливающего, здесь - Приносящего добычу, здесь - Юпитера
Капитолийского, место всех триумфов; сюда пригнали Персея, отсюда прогнали
Ганнибала, отсюда согнали Югурту, как думают некоторые, а другие убивают его
в тюрьме.
Здесь торжествовал Цезарь, здесь он погиб. В этом храме Август видел
толпу царей покоренного мира; здесь арка Помпея, здесь его портик, здесь
арка Мария, память о победе над кимврами. Тут Траянова колонна, где этот
император, единственный из всех, как говорит Евсевий, похоронен в черте
города; здесь его же мост, получивший потом имя святого Петра; здесь
Адрианова громада, под которой и он сам лежит и которую называют теперь
замком Святого Ангела. Вот камень огромной величины над бронзовыми львами в
нишах, посвященный божественным императорам; в его верхней части, говорят,
покоится прах Юлия Цезаря. Вот святилище богини Земли, вот алтарь Фортуны,
вот храм Мира, разрушенный с приходом истинно мирного царя; вот создание
Агриппы, отнятое для Матери истинного Бога у матери ложных богов. Здесь шел
снег на августовские Ноны; отсюда масляная река текла в Тибр; тут, как
гласит молва, Сивилла показала старому Августу младенца Христа. Это
заносчиво роскошные Нероновы дворцы; это дом Августа на Виа Фламиниа, где,
как некоторые говорят, и гробница его хозяина; вот колонна Антонина; вот
неподалеку дворец Аппия; вот септизоний Севера Афра, который ты называешь
Престолом солнца, хотя мое название можно прочесть в историях; вот
сохраняющееся в камне уже сколько веков состязание Праксителя и Фидия в
таланте и искусстве. Здесь Христос предстал на пути своему бегущему
наместнику; здесь Петр распят на кресте; здесь обезглавлен Павел, здесь
сожжен Лаврентий, здесь, погребенный, он уступил место пришедшему в Рим
Стефану. Здесь Иоанн презрел кипящее масло, здесь Агнеса, живя после смерти,
воспретила плакать о себе родственникам и друзьям, здесь прятался Сильвестр,
здесь Константин избавился от проказы, здесь Калликст встретил славную
смерть.
Только куда меня несет? Могу ли на жалком листке описать целый Рим? Да
если б и мог, нет надобности: ты все знаешь, и не потому, что римский
гражданин, а потому, что с отрочества был чрезвычайно любознателен в
отношении таких вещей, - ведь кто сегодня хуже помнит деяния римской
истории, чем римские граждане? Увы, Рима нигде не знают меньше, чем в Риме.
Оплакиваю не только невежество - хотя что хуже невежества? - но и бегство
добродетелей и изгнание многих из них. Кто усомнится, что Рим тотчас воскрес
бы, начни он себя знать? Но это плач для другого времени.
Усталые от ходьбы по громадному городу, мы часто останавливались в
термах Диоклетиана, не раз поднимались и на крышу этого некогда
величественнейшего здания, потому что нигде не найти более здорового
воздуха, большей широты обзора, более полного уединения. Там - ни слова о