Страница:
известен. Выходит, меня не радует, не восхищает похвала великим людям?
Поверь, мне нет ничего более чужого, никакая чума мне не отвратительней, чем
зависть; мало того, я так далек от нее - свидетель Бог, испытатель сердец,
что для меня едва ли есть что в мире тяжелее зрелища заслуженных людей,
лишенных славы и награды. Не то что я жалею тут об уроне для себя лично или
надеюсь на выгоду от обратного положения вещей; нет, я оплакиваю всеобщую
участь, видя, как постыдным искусствам достаются награды благородных, - хоть
знаю, что, как ни зовет к труду надежда заслуженной славы, настоящая
добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе
поприще и венец победителя.
Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам бы не искал, хочу
остановиться на ней, чтобы перед тобой одним, а через тебя перед другими
опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не
только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан, но коварно и
злобно распространяют на мой счет; ведь мои ненавистники для того уверяют,
что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть
обожающей его толпы, - новый род низости и удивительное искусство нанесения
вреда. Пусть им ответит за меня сама истина.
Прежде всего у меня нет ровно никаких причин для ненависти к человеку,
которого мне показали один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве.
Он жил в одном городе с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но
старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей
был изгнан из пределов отечества. В подобных обстоятельствах между
товарищами по несчастью часто завязывается крепкая дружба, тем более что их,
кроме сходной судьбы, сближало большое сходство в образе занятий и складе
ума, разве что мой отец в изгнании среди других дел и забот о семье все
забросил, а тот устоял и только еще безудержней ушел в начатый труд,
пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для
восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни
изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни
привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути, хотя ведь как
часто люди именно высокого ума настолько ранимы, что из-за малейших сплетен
изменяют самым сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из
пишущих в поэтическом стиле, кто помимо смысла, помимо выражений заботится
еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине.
Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к
нему отвратительна и вместе нелепа, поскольку, как видишь, оснований для
ненависти нет никаких, а для любви, наоборот, очень много - и общее
отечество, и дружба отца с ним, и его талант, и его великолепный в своем
роде стиль, совершенно не позволяющий относиться к нему с пренебрежением.
Есть другая сторона у оскорбляющей меня клеветы: в доказательство ее
приводят то, что, с ранней юности, особенно жадной до подобных вещей,
увлекаясь всевозможными книжными поисками, я так и не приобрел его книгу и,
неутомимо пылкий в отношении других, найти которые уж и надежды не
оставалось, только к этой без труда доступной книге странным и необычным для
меня образом остался холоден. Признаю факт, но умысел, какой они здесь
усматривают, отрицаю. Захваченный тогда тем же поэтическим стилем, я
упражнял свой ум в народной речи; ничего изящнее себе не представлял, не
научился еще стремиться к более высокому и только боялся, что впитаю в себя
свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения - юность
податливый возраст и всем восхищается - и невольно и нечаянно окажусь
подражателем. Смелость у меня была даже и не по годам, подражательство я
презирал и был полон такой уверенности в себе или подъема духа, что
воображал в себе достаточно таланта, чтобы без помощи кого бы то ни было из
смертных найти свой собственный путь в этом поэтическом роде. Насколько
основательной была моя вера в себя, судить не мне. Не скрою одного: если
какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого,
да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-то у них, здесь нет кражи
или подражания, потому что как раз в сочинениях на народном языке я
уклонялся от того и другого, как от подводных скал, а сходство получилось
чисто случайно или без моего ведома из-за "подобия умов", по выражению
Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, здесь нет ничего
более истинного; если нет веры ни моей стыдливости, ни порядочности, можно
поверить юношеской заносчивости. Сейчас я далек от тогдашних моих влечений
и, глядя со стороны, не одержимый уже тем страхом, я открытым умом принимаю
всех, прежде всех его, и, раньше отдававший себя на чужой суд, теперь сам
обо всех сужу про себя, о прочих по-разному, а о нем так, что легко отдал бы
ему пальму первенства в поэзии на народном языке.
Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше
множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, что
ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в душу, - ведь они
из того стада, которое Цицерон клеймит в "Риторике", говоря, что "читая
хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что
их заставило одобрять, потому что не могут увидеть ни где скрыты, ни что
собой представляют, ни как исполнены вещи, которые им всего больше
нравятся". Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и
Вергилием среди ученых людей и в школах, то подумай, что может происходить с
тем, о ком мы говорим, среди простецов, в тавернах и на рынке!
Что касается меня, я удивляюсь ему и люблю его, а не пренебрегаю им. И,
пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до
нашего времени, мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в
нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы
больших ненавистников, чем теперешние бестолковые хвалители, которым в
равной мере совершенно неведомо, что они хвалят и что ругают, и которые -
худшее оскорбление для поэта! - коверкают и искажают при чтении его стихи.
Если бы меня не разрывали на части другие заботы, я, наверное, отомстил бы
им от себя за это издевательство; а пока остается только горевать и
возмущаться, что их закоснелые языки оплевывают и оскверняют высокое чело
его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь для меня была
немаловажная причина оставить его стиль, увлекавший меня в молодости: я
боялся, что с моими сочинениями случится то же, что, я видел, случилось с
другими, особенно у того, о ком речь; и мне нечего было надеяться, что в
отношении меня языки толпы окажутся подвижней, а умы восприимчивей, чем в
отношении тех, кого и давняя известность, и общепринятое уважение разнесли
по всем подмосткам и городским площадям. Как показало дело, я опасался не
зря, потому что даже из-за мелочей, которые я по молодости лет выпустил
некогда из рук, языки толпы меня треплют; я расстроен, люто ненавижу то, что
когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня
склоняют по всем подворотням, и везде армии невежд, и на всех площадях мой
Дамет по своему обычаю "дудкой визгливой терзает несчастную песню".
Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы так
серьезно разбирать ее, - ведь эти самые минуты, которые никогда больше не
вернуть, я одалживаю у других забот, - если бы в твоем извинении мне не
почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие постоянно
упрекают меня в ненависти, другие - в пренебрежении к этому человеку, от
упоминания имени которого я сегодня сознательно воздержался, чтобы
крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно
этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти - те, кто сам завидует
мне и моей известности. Потому что, хоть завидовать мне особенно нечего, но
(когда-то я этому не верил и заметил слишком поздно) без завистников я
все-таки не остался.
Много лет назад, когда возраст позволял мне быть открытее в своих
чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном
одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул сознаться,
что ни в чем не завидую ни одному человеку. Ну, положим, я не из тех, кто
заслуживает доверия. И все равно, разве похоже на правду, что я ему завидую,
когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности,
ее первые шаги, и что для него осталось пусть не единственным, но явно
высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и
начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя
бы подозрение на нее?
В то, что он мог бы при желании, как ты говоришь среди своих похвал
ему, писать в другом стиле, я свято верю, у меня высокое мнение о его
таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что
именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну и
что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и
кому в конце концов должен завидовать человек, не завидующий Вергилию, -
разве что, может быть, я позавидовал рукоплесканиям и хриплым восторгам
суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые унижают тех, кого
хотят похвалить? Нет, я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю
судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит среди ученых
похвала неучей. Или разве что мантуанца следует считать более дорогим мне,
чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без
добавочных причин, не заслуживает, хоть не могу не признать, что зависть
свирепствует всего больше среди соседей? Но подозрение это неуместно, помимо
всего сказанного, еще и из-за различия поколений, потому что, как прекрасно
сказал человек, никогда не говоривший ничего безобразного, мертвые
"избавлены от ненависти и зависти".
Ты поверишь мне, если я поклянусь, что наслаждаюсь его талантом и
стилем и никогда не говорю о нем иначе, как с восторгом. Разве только одно:
на более дотошные расспросы я иногда отвечал, что он был неравен самому
себе, в стихах на народном языке оказываясь ярче и выше, чем в [латинских]
поэзии или прозе. Ты и сам не станешь здесь спорить; а кроме того, на
справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому человеку. В
самом деле, кто - не говорю сейчас, когда искусство слова давно умерло и
оплакано, но во время его высшего расцвета, - был в любой его области
первым? Почитай сенековские "Декламации": такое не приписывается ни
Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в чем
было отказано таким талантам? Достаточно превзойти всех в каком-то одном
роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил
клеветникам, пусть прочтет здесь, если хочет, мое суждение.
Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня
благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по
своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности
излишни, - ведь разве кого-то благодарят за заботу о самом себе или за
хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг,
"дело идет о моем добре". И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели,
ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, однако,
по-моему, есть разница, ты ли полюбил или тебя полюбили; дружбу, где мы
отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем ту, где мы
только принимаем. Молчу о многом, в чем меня покорили твоя преданность и
дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад, когда,
уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не только
на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, встретил
меня, побуждаемый дивным влечением к еще незнакомому человеку, послав мне
сперва далеко не лишенное достоинства стихотворение; так, решив полюбить
меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой
телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным,
когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие
стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным
приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у
которого
сердце молодым горело желаньем
С мужем тем говорит и пожать благородную руку.
Хоть я, конечно, шел не "возвышенней всех", а смиренней, но твое сердце
горело не меньше; ввел ты меня не "в стены Фенея", а в сокровенную святыню
своей дружбы; и я подарил тебе не "расшитый колчан и ликийские стрелы", а
свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в
этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию. - Всего
тебе доброго.
[Милан, лето 1359]
ПЕРЕПИСЫВАНИИ, И О ТОМ, ЧТО НЕТ НИЧЕГО НАСТОЛЬКО ИСПРАВНОГО, ЧТОБЫ НЕ
ИМЕТЬ НИКАКИХ НЕДОСТАТКОВ
Спустя год после твоего отъезда ко мне прибился один способный юноша,
которого ты, к моему сожалению, не знаешь, хотя он прекрасно тебя знает,
потому что часто видел в Венеции в моем, вернее сказать, твоем доме и у
нашего друга Доната и, как свойственно его возрасту, пристальнейше наблюдал.
Познакомься и ты с ним, насколько это можно сделать издалека, и читай о нем
в моих письмах.
Родился он на берегу Адрия почти в то самое, если не ошибаюсь, время,
когда ты там вел дело со старым господином тех краев, дедом нынешнего
градоправителя. Происхождение и достаток у юноши скромные, но воздержность,
серьезность такие, что и у старика похвалишь; ум острый и подвижный, память
жадная, вместительная и, что лучше всего, цепкая. Мои "Буколики",
разделенные, как тебе известно, на двенадцать эклог, он выучил наизусть за
одиннадцать дней, все эти дни подряд прочитывая мне вечером по эклоге, а на
одиннадцатый две, причем так бегло и без малейшей запинки, словно книга
лежала у него перед глазами. Сверх того, что в наше время редкость, у него
большая сила воображения, благородная пылкость, дружественное музам сердце и
он уже, как говорит Марон, "слагает и сам песни новые"; если поживет и,
надеюсь, возрастет со временем, "из него выйдет что-то великое", как
предсказал об Амвросии отец. О нем уже и теперь можно много что сказать,
тогда как о многих мало что скажешь. Одно ты выслушал, послушай теперь о
том, что служит лучшим основанием и добродетели, и знания: толпа не так
жаждет и ищет денег, как мой юноша их ненавидит и отвергает, навязывать их
ему - напрасный труд, он едва берет и необходимое для прожитья; в тяге к
уединению, в посте и бодрствовании состязается со мной, часто оказываясь
первым.
Короче говоря, своим нравом он заслужил у меня такое расположение, что
стал мне мил не меньше родного сына, а то и милее, ведь сын, как водится у
теперешних наших молодых людей, захотел бы повелевать, а этот хочет
повиноваться и посвящает себя не своим удовольствиям, а моим делам, причем
не из какой корысти или расчета на вознаграждение, а единственно по влечению
любви и, может быть, еще в надежде стать лучше от общения с нами. Вот уж
больше двух лет, как он ко мне пришел; и жаль, что не пришел раньше!
Впрочем, намного раньше не мог по возрасту. Повседневные мои письма в прозе
- о, если бы достоинство их было так же велико, как число! - почти уже
безнадежно погибшие из-за путаницы списков, да при моей-то занятости,
четырежды перетасованные друзьями, которые обещали помощь и все бросали дело
на полпути, он один проработал до конца, не все, правда, а столько, сколько
может войти в один не слишком громоздкий том; если прибавить к ним то,
которое сейчас пишу, их число составит ровно триста пятьдесят. Как-нибудь,
Бог даст, ты увидишь их переписанными его рукой, не витиеватой и пышной
буквой, - какая принята у переписчиков, а вернее, рисовальщиков нашего
времени, издали ласкающая глаз, вблизи раздражающая и утомляющая, словно
придуманная для чего угодно, только не для чтения, только не в согласии с
вождем грамматиков, говорящим, что litera это как бы legitera, - но какой-то
другою, строгой и четкой, невольно впитываемой взором, притом без малейших
упущений в орфографии или в грамматическом искусстве. Однако довольно об
этом.
Перейду в конце письма к тому, что держал в уме с самого начала.
Главное в моем юноше - наклонность к поэзии; если он продвинется в ней
настолько, что со временем укрепит свой дух, то он до определенной степени и
удивит, и обрадует тебя. Правда, пока по простительной в его годы слабости
он растекается и еще недостаточно тверд в том, что хотел бы сказать; но все,
что хочет сказать, говорит очень возвышенно и с блеском, так что у него
часто выпевается стих не просто звучный, но и весомый, и изящный, и зрелый,
какой, не зная автора, припишешь старому поэту. Он окрепнет, надеюсь, духом
и пером, создав из многих стилей один, свой собственный, и если не избежит
подражательности, то по крайней мере скроет ее так, что предстанет ни на
кого не похожим, и окажется, что, заимствуя у древних, он "принес в Лациум"
что-то новое. Сейчас он, как присуще его возрасту, еще находит удовольствие
в подражаниях и нередко, увлеченный чарами чужого ума, забыв о науке поэзии,
загоняет себя в теснины, откуда внутренний закон произведения не позволяет
ему выбраться без того, чтобы его заменили и опознали.
Прежде всего, конечно, он восторгается Вергилием, и прав: если многие
из числа наших поэтов заслужили преклонения, то этот один - восхищения.
Плененный любовью к нему, околдованный, наш поэт нередко вставляет частички
его стихов в свои; а я, с радостью видя, как он дорастает до меня, и желая
ему стать таким, каким хотел бы быть сам, по-дружески и по-отечески советую,
как надо делать. Подражатель должен заботиться о подобии, но не тождестве
того, что пишет, да и подобие должно быть не таким, как у изображения с
изображаемым (чем больше такое подобие, тем больше хвалят живописца), а
какое бывает у сына с отцом, - как бы они ни различались телесными чертами,
какой-то оттенок и то, что наши живописцы называют "атмосферой", всего
заметней проявляющиеся в выражении лица и взгляде, создают подобие,
благодаря которому при виде сына у нас в памяти сразу встает отец; хотя,
если дело дойдет до измерений, все окажется различным, но есть что-то
неуловимое, обладающее таким свойством. Так и нам тоже надо стараться, чтобы
при некотором подобии было много несходства, да и само подобие таилось, и
его можно было бы разве что уловить молчаливым усмотрением ума, скорее
поняв, что подобие есть, чем определив его словами. Можно занимать у другого
ум, занимать блеск, но надо удерживаться от повторения его слов: первое
подобие скрыто, второе выпирает наружу; первое делает нас поэтами, второе
обезьянами. Следует, наконец, держаться света Сенеки, а еще прежде Сенеки -
Флакка и писать так, как пчелы медоносят: не сберегать цветы в нетронутом
виде, а превращать их в соты, где из многого и разного получается одно, иное
и лучшее.
Я с ним часто об этом рассуждаю, и он всегда внимателен, словно слушает
отеческие наставления. Но вот недавно в ответ на мои обычные уроки он вдруг
заявляет: "Понимаю и согласен, что все так, как ты говоришь, но могу себе
позволить брать чужое, хотя бы немного и изредка, по примеру многих, и
прежде всего - по твоему примеру". "Если ты, сын мой, - говорю ему в
изумлении, - найдешь такие вещи в моих стихах, то знай, что тут не
намерение, а недосмотр. Пусть у поэтов на каждом шагу будет и тысяча мест,
где один пользуется словами другого, но когда я пишу, для меня нет, кажется,
заботы важнее, чем избегать повторения как самого себя, так и, что гораздо
важнее, предшественников. Только скажи мне, ради Бога, где у меня эти места,
по примеру которых ты делаешь себе такую поблажку?" "Да, - говорит он, - в
шестой эклоге твоих "Буколик", где недалеко от конца, один стих кончается
словами "...громовым разражается гласом". Я онемел: понял, когда он это
произносил, чего не понимал, когда писал сам, - что это конец одного
Вергилиева стиха из шестой книги божественной поэмы. И решил тебе об этом
сообщить, не потому, что еще можно что-то исправить, - сочинение мое уже
всем известно и широко разошлось, - а чтобы ты упрекнул себя, зачем допустил
другому первым указать мне на мою ошибку, или, если случаем ты сам ее до сих
пор не заметил, то чтобы отныне знал; и чтобы заодно подумал о том, как не
то что мне, может, и преданному словесности, но страдающему от великой
скудости познаний и таланта, а и вообще ни одному из людей какой угодно
учености никогда не удастся успеть за всем: человеку всегда далеко до цели,
и совершенство удерживает за собой единственно Тот, от кого у нас все крохи
наших познаний и умений. Напоследок попроси вместе со мной Вергилия, чтобы
он простил меня и не сердился, если у него, часто присваивавшего себе многое
из Гомера, Энния, Лукреция и многих, других, я не присвоил, а просто
незаметно для себя утащил один малый пустяк. - Желаю тебе всего лучшего.
Тичино [Павия], 28 октября [1366]
Тридцать лет назад - как незаметно ускользает жизнь! они кажутся мне
даже не тридцатью днями, а тридцатью часами, когда, оглядываясь, я обозреваю
их все целиком, однако тридцатью веками, когда начинаю перебирать горы своих
мучений и оценивать все по отдельности, - я писал к почтенному и
благородному старцу Раймунду Суперану, по праву носившему звание правоведа,
которое, как можешь видеть, многие захватили неправдой: видом и делами он
являл образ мудрого человека, который всегда шел до последнего в упрямой
независимости и за правду и справедливость даже против римского
первосвященника стоял мужественно и непоколебимо, так что, хотя люди далеко
не равные ему возвысились, он один к своей вящей славе никуда не поднимался,
но неизменно похвальным образом со свойственным ему неподдельным величием
занимал свое место. Этому-то старцу, который полюбил, стал пестовать и
всемерно делом, советом, шпорами слова поощрял мою молодость и небольшой мой
талант, я в одном из своих повседневных писем, по времени написания стоящем
в первом ряду этого собрания далеко впереди сегодняшнего, со всей
искренностью писал, что уже тогда понял неуловимую быстролетность едва
начавшейся жизни. Теперь мне с удивлением приходится признать, что я писал
тогда правду.
Если в те мои годы все было так, то чего ты хочешь теперь, когда все
мои предчувствия сбылись? У меня в глазах стояло тогда цветение молодости,
"юности блеск пурпурный", как говорит Марон, но я читал у Флакка:
Как, нежданно смущен, гордость забыв, вдруг оперишься ты
И, что ныне вдоль плеч вьются, к ногам кудри падут копной,
А лицо, что теперь чище, нежней розы пунической,
Изменясь, Лигурин, сделается грубым, щетинистым, -
Тяжко будешь вздыхать, в зеркале сам видя себя другим.
Читал у другого сатирика:
ведь спешит миновать в стремительном беге
Жизни цвет - ее, печальной и жалкой, частица
Краткая; пьем пока, венцов, благовоний, красавиц
Ищем, вползает к нам змеей незаметная старость.
Это и подобное я читал не как обычно в таком возрасте, дивясь только
грамматике и искусности слова, а замечал что-то другое в таинственной
глубине, на что не только соученики, но и учитель не обращал внимания, хотя
был сведущ в началах наук.
Я слышал Вергилия, восклицающего божественными устами:
Первый и лучший день быстролетен в жизни несчастных
Смертных; на смену идет болезнь, и печальная старость,
И страданья, и злой коса бессердечная смерти;
и в другом месте:
невозвратное кратко время
Жизни у всех людей,
и еще:
Но пролетает меж тем, скользит невозвратное время, -
и мне казалось, что достаточно выразить этот полет времени, эту
невозвратимую трату можно только беспрестанным повторением. Я слышал Овидия,
и чем сладострастней была его муза, тем суровей и глубже звучали для меня
его признания, тем непреложней было его свидетельство об истине; а говорил
он, что
Век неприметно бежит, обманчивый и быстролетный;
Нет ничего годов стремительней, -
а в другом месте:
Время скользит из-под рук, годы молча летят, мы стареем,
И нет узды, чтоб сдержать скачку мелькающих дней.
И тот же Флакк говорил мне:
годы безжалостно
Бегут...,
имея в виду юный возраст; и еще раз, уже о всяком возрасте:
Увы, о Постум, Постум! Летучие
Катятся годы; даже любовь к богам
Не остановит морщин, гнетущей
Старости и непокорной смерти;
и опять:
Жизни коротенький срок о дальнем мечтать нам запрещает, -
и снова:
но недалеким днем
Ты мечту очерти. Время, пока мы речь ведем, умчит
Прочь коварно, -
и еще:
уходят прочь
Краса и юность легкая; седина
И шаловливую влюбленность
Гонит, и сон безмятежный ночью;
а чтобы мне как-нибудь не вздумалось ожидать возвращения того, что однажды
Поверь, мне нет ничего более чужого, никакая чума мне не отвратительней, чем
зависть; мало того, я так далек от нее - свидетель Бог, испытатель сердец,
что для меня едва ли есть что в мире тяжелее зрелища заслуженных людей,
лишенных славы и награды. Не то что я жалею тут об уроне для себя лично или
надеюсь на выгоду от обратного положения вещей; нет, я оплакиваю всеобщую
участь, видя, как постыдным искусствам достаются награды благородных, - хоть
знаю, что, как ни зовет к труду надежда заслуженной славы, настоящая
добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе
поприще и венец победителя.
Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам бы не искал, хочу
остановиться на ней, чтобы перед тобой одним, а через тебя перед другими
опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не
только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан, но коварно и
злобно распространяют на мой счет; ведь мои ненавистники для того уверяют,
что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть
обожающей его толпы, - новый род низости и удивительное искусство нанесения
вреда. Пусть им ответит за меня сама истина.
Прежде всего у меня нет ровно никаких причин для ненависти к человеку,
которого мне показали один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве.
Он жил в одном городе с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но
старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей
был изгнан из пределов отечества. В подобных обстоятельствах между
товарищами по несчастью часто завязывается крепкая дружба, тем более что их,
кроме сходной судьбы, сближало большое сходство в образе занятий и складе
ума, разве что мой отец в изгнании среди других дел и забот о семье все
забросил, а тот устоял и только еще безудержней ушел в начатый труд,
пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для
восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни
изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни
привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути, хотя ведь как
часто люди именно высокого ума настолько ранимы, что из-за малейших сплетен
изменяют самым сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из
пишущих в поэтическом стиле, кто помимо смысла, помимо выражений заботится
еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине.
Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к
нему отвратительна и вместе нелепа, поскольку, как видишь, оснований для
ненависти нет никаких, а для любви, наоборот, очень много - и общее
отечество, и дружба отца с ним, и его талант, и его великолепный в своем
роде стиль, совершенно не позволяющий относиться к нему с пренебрежением.
Есть другая сторона у оскорбляющей меня клеветы: в доказательство ее
приводят то, что, с ранней юности, особенно жадной до подобных вещей,
увлекаясь всевозможными книжными поисками, я так и не приобрел его книгу и,
неутомимо пылкий в отношении других, найти которые уж и надежды не
оставалось, только к этой без труда доступной книге странным и необычным для
меня образом остался холоден. Признаю факт, но умысел, какой они здесь
усматривают, отрицаю. Захваченный тогда тем же поэтическим стилем, я
упражнял свой ум в народной речи; ничего изящнее себе не представлял, не
научился еще стремиться к более высокому и только боялся, что впитаю в себя
свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения - юность
податливый возраст и всем восхищается - и невольно и нечаянно окажусь
подражателем. Смелость у меня была даже и не по годам, подражательство я
презирал и был полон такой уверенности в себе или подъема духа, что
воображал в себе достаточно таланта, чтобы без помощи кого бы то ни было из
смертных найти свой собственный путь в этом поэтическом роде. Насколько
основательной была моя вера в себя, судить не мне. Не скрою одного: если
какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого,
да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-то у них, здесь нет кражи
или подражания, потому что как раз в сочинениях на народном языке я
уклонялся от того и другого, как от подводных скал, а сходство получилось
чисто случайно или без моего ведома из-за "подобия умов", по выражению
Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, здесь нет ничего
более истинного; если нет веры ни моей стыдливости, ни порядочности, можно
поверить юношеской заносчивости. Сейчас я далек от тогдашних моих влечений
и, глядя со стороны, не одержимый уже тем страхом, я открытым умом принимаю
всех, прежде всех его, и, раньше отдававший себя на чужой суд, теперь сам
обо всех сужу про себя, о прочих по-разному, а о нем так, что легко отдал бы
ему пальму первенства в поэзии на народном языке.
Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше
множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, что
ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в душу, - ведь они
из того стада, которое Цицерон клеймит в "Риторике", говоря, что "читая
хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что
их заставило одобрять, потому что не могут увидеть ни где скрыты, ни что
собой представляют, ни как исполнены вещи, которые им всего больше
нравятся". Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и
Вергилием среди ученых людей и в школах, то подумай, что может происходить с
тем, о ком мы говорим, среди простецов, в тавернах и на рынке!
Что касается меня, я удивляюсь ему и люблю его, а не пренебрегаю им. И,
пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до
нашего времени, мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в
нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы
больших ненавистников, чем теперешние бестолковые хвалители, которым в
равной мере совершенно неведомо, что они хвалят и что ругают, и которые -
худшее оскорбление для поэта! - коверкают и искажают при чтении его стихи.
Если бы меня не разрывали на части другие заботы, я, наверное, отомстил бы
им от себя за это издевательство; а пока остается только горевать и
возмущаться, что их закоснелые языки оплевывают и оскверняют высокое чело
его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь для меня была
немаловажная причина оставить его стиль, увлекавший меня в молодости: я
боялся, что с моими сочинениями случится то же, что, я видел, случилось с
другими, особенно у того, о ком речь; и мне нечего было надеяться, что в
отношении меня языки толпы окажутся подвижней, а умы восприимчивей, чем в
отношении тех, кого и давняя известность, и общепринятое уважение разнесли
по всем подмосткам и городским площадям. Как показало дело, я опасался не
зря, потому что даже из-за мелочей, которые я по молодости лет выпустил
некогда из рук, языки толпы меня треплют; я расстроен, люто ненавижу то, что
когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня
склоняют по всем подворотням, и везде армии невежд, и на всех площадях мой
Дамет по своему обычаю "дудкой визгливой терзает несчастную песню".
Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы так
серьезно разбирать ее, - ведь эти самые минуты, которые никогда больше не
вернуть, я одалживаю у других забот, - если бы в твоем извинении мне не
почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие постоянно
упрекают меня в ненависти, другие - в пренебрежении к этому человеку, от
упоминания имени которого я сегодня сознательно воздержался, чтобы
крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно
этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти - те, кто сам завидует
мне и моей известности. Потому что, хоть завидовать мне особенно нечего, но
(когда-то я этому не верил и заметил слишком поздно) без завистников я
все-таки не остался.
Много лет назад, когда возраст позволял мне быть открытее в своих
чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном
одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул сознаться,
что ни в чем не завидую ни одному человеку. Ну, положим, я не из тех, кто
заслуживает доверия. И все равно, разве похоже на правду, что я ему завидую,
когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности,
ее первые шаги, и что для него осталось пусть не единственным, но явно
высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и
начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя
бы подозрение на нее?
В то, что он мог бы при желании, как ты говоришь среди своих похвал
ему, писать в другом стиле, я свято верю, у меня высокое мнение о его
таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что
именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну и
что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и
кому в конце концов должен завидовать человек, не завидующий Вергилию, -
разве что, может быть, я позавидовал рукоплесканиям и хриплым восторгам
суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые унижают тех, кого
хотят похвалить? Нет, я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю
судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит среди ученых
похвала неучей. Или разве что мантуанца следует считать более дорогим мне,
чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без
добавочных причин, не заслуживает, хоть не могу не признать, что зависть
свирепствует всего больше среди соседей? Но подозрение это неуместно, помимо
всего сказанного, еще и из-за различия поколений, потому что, как прекрасно
сказал человек, никогда не говоривший ничего безобразного, мертвые
"избавлены от ненависти и зависти".
Ты поверишь мне, если я поклянусь, что наслаждаюсь его талантом и
стилем и никогда не говорю о нем иначе, как с восторгом. Разве только одно:
на более дотошные расспросы я иногда отвечал, что он был неравен самому
себе, в стихах на народном языке оказываясь ярче и выше, чем в [латинских]
поэзии или прозе. Ты и сам не станешь здесь спорить; а кроме того, на
справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому человеку. В
самом деле, кто - не говорю сейчас, когда искусство слова давно умерло и
оплакано, но во время его высшего расцвета, - был в любой его области
первым? Почитай сенековские "Декламации": такое не приписывается ни
Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в чем
было отказано таким талантам? Достаточно превзойти всех в каком-то одном
роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил
клеветникам, пусть прочтет здесь, если хочет, мое суждение.
Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня
благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по
своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности
излишни, - ведь разве кого-то благодарят за заботу о самом себе или за
хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг,
"дело идет о моем добре". И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели,
ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, однако,
по-моему, есть разница, ты ли полюбил или тебя полюбили; дружбу, где мы
отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем ту, где мы
только принимаем. Молчу о многом, в чем меня покорили твоя преданность и
дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад, когда,
уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не только
на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, встретил
меня, побуждаемый дивным влечением к еще незнакомому человеку, послав мне
сперва далеко не лишенное достоинства стихотворение; так, решив полюбить
меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой
телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным,
когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие
стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным
приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у
которого
сердце молодым горело желаньем
С мужем тем говорит и пожать благородную руку.
Хоть я, конечно, шел не "возвышенней всех", а смиренней, но твое сердце
горело не меньше; ввел ты меня не "в стены Фенея", а в сокровенную святыню
своей дружбы; и я подарил тебе не "расшитый колчан и ликийские стрелы", а
свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в
этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию. - Всего
тебе доброго.
[Милан, лето 1359]
ПЕРЕПИСЫВАНИИ, И О ТОМ, ЧТО НЕТ НИЧЕГО НАСТОЛЬКО ИСПРАВНОГО, ЧТОБЫ НЕ
ИМЕТЬ НИКАКИХ НЕДОСТАТКОВ
Спустя год после твоего отъезда ко мне прибился один способный юноша,
которого ты, к моему сожалению, не знаешь, хотя он прекрасно тебя знает,
потому что часто видел в Венеции в моем, вернее сказать, твоем доме и у
нашего друга Доната и, как свойственно его возрасту, пристальнейше наблюдал.
Познакомься и ты с ним, насколько это можно сделать издалека, и читай о нем
в моих письмах.
Родился он на берегу Адрия почти в то самое, если не ошибаюсь, время,
когда ты там вел дело со старым господином тех краев, дедом нынешнего
градоправителя. Происхождение и достаток у юноши скромные, но воздержность,
серьезность такие, что и у старика похвалишь; ум острый и подвижный, память
жадная, вместительная и, что лучше всего, цепкая. Мои "Буколики",
разделенные, как тебе известно, на двенадцать эклог, он выучил наизусть за
одиннадцать дней, все эти дни подряд прочитывая мне вечером по эклоге, а на
одиннадцатый две, причем так бегло и без малейшей запинки, словно книга
лежала у него перед глазами. Сверх того, что в наше время редкость, у него
большая сила воображения, благородная пылкость, дружественное музам сердце и
он уже, как говорит Марон, "слагает и сам песни новые"; если поживет и,
надеюсь, возрастет со временем, "из него выйдет что-то великое", как
предсказал об Амвросии отец. О нем уже и теперь можно много что сказать,
тогда как о многих мало что скажешь. Одно ты выслушал, послушай теперь о
том, что служит лучшим основанием и добродетели, и знания: толпа не так
жаждет и ищет денег, как мой юноша их ненавидит и отвергает, навязывать их
ему - напрасный труд, он едва берет и необходимое для прожитья; в тяге к
уединению, в посте и бодрствовании состязается со мной, часто оказываясь
первым.
Короче говоря, своим нравом он заслужил у меня такое расположение, что
стал мне мил не меньше родного сына, а то и милее, ведь сын, как водится у
теперешних наших молодых людей, захотел бы повелевать, а этот хочет
повиноваться и посвящает себя не своим удовольствиям, а моим делам, причем
не из какой корысти или расчета на вознаграждение, а единственно по влечению
любви и, может быть, еще в надежде стать лучше от общения с нами. Вот уж
больше двух лет, как он ко мне пришел; и жаль, что не пришел раньше!
Впрочем, намного раньше не мог по возрасту. Повседневные мои письма в прозе
- о, если бы достоинство их было так же велико, как число! - почти уже
безнадежно погибшие из-за путаницы списков, да при моей-то занятости,
четырежды перетасованные друзьями, которые обещали помощь и все бросали дело
на полпути, он один проработал до конца, не все, правда, а столько, сколько
может войти в один не слишком громоздкий том; если прибавить к ним то,
которое сейчас пишу, их число составит ровно триста пятьдесят. Как-нибудь,
Бог даст, ты увидишь их переписанными его рукой, не витиеватой и пышной
буквой, - какая принята у переписчиков, а вернее, рисовальщиков нашего
времени, издали ласкающая глаз, вблизи раздражающая и утомляющая, словно
придуманная для чего угодно, только не для чтения, только не в согласии с
вождем грамматиков, говорящим, что litera это как бы legitera, - но какой-то
другою, строгой и четкой, невольно впитываемой взором, притом без малейших
упущений в орфографии или в грамматическом искусстве. Однако довольно об
этом.
Перейду в конце письма к тому, что держал в уме с самого начала.
Главное в моем юноше - наклонность к поэзии; если он продвинется в ней
настолько, что со временем укрепит свой дух, то он до определенной степени и
удивит, и обрадует тебя. Правда, пока по простительной в его годы слабости
он растекается и еще недостаточно тверд в том, что хотел бы сказать; но все,
что хочет сказать, говорит очень возвышенно и с блеском, так что у него
часто выпевается стих не просто звучный, но и весомый, и изящный, и зрелый,
какой, не зная автора, припишешь старому поэту. Он окрепнет, надеюсь, духом
и пером, создав из многих стилей один, свой собственный, и если не избежит
подражательности, то по крайней мере скроет ее так, что предстанет ни на
кого не похожим, и окажется, что, заимствуя у древних, он "принес в Лациум"
что-то новое. Сейчас он, как присуще его возрасту, еще находит удовольствие
в подражаниях и нередко, увлеченный чарами чужого ума, забыв о науке поэзии,
загоняет себя в теснины, откуда внутренний закон произведения не позволяет
ему выбраться без того, чтобы его заменили и опознали.
Прежде всего, конечно, он восторгается Вергилием, и прав: если многие
из числа наших поэтов заслужили преклонения, то этот один - восхищения.
Плененный любовью к нему, околдованный, наш поэт нередко вставляет частички
его стихов в свои; а я, с радостью видя, как он дорастает до меня, и желая
ему стать таким, каким хотел бы быть сам, по-дружески и по-отечески советую,
как надо делать. Подражатель должен заботиться о подобии, но не тождестве
того, что пишет, да и подобие должно быть не таким, как у изображения с
изображаемым (чем больше такое подобие, тем больше хвалят живописца), а
какое бывает у сына с отцом, - как бы они ни различались телесными чертами,
какой-то оттенок и то, что наши живописцы называют "атмосферой", всего
заметней проявляющиеся в выражении лица и взгляде, создают подобие,
благодаря которому при виде сына у нас в памяти сразу встает отец; хотя,
если дело дойдет до измерений, все окажется различным, но есть что-то
неуловимое, обладающее таким свойством. Так и нам тоже надо стараться, чтобы
при некотором подобии было много несходства, да и само подобие таилось, и
его можно было бы разве что уловить молчаливым усмотрением ума, скорее
поняв, что подобие есть, чем определив его словами. Можно занимать у другого
ум, занимать блеск, но надо удерживаться от повторения его слов: первое
подобие скрыто, второе выпирает наружу; первое делает нас поэтами, второе
обезьянами. Следует, наконец, держаться света Сенеки, а еще прежде Сенеки -
Флакка и писать так, как пчелы медоносят: не сберегать цветы в нетронутом
виде, а превращать их в соты, где из многого и разного получается одно, иное
и лучшее.
Я с ним часто об этом рассуждаю, и он всегда внимателен, словно слушает
отеческие наставления. Но вот недавно в ответ на мои обычные уроки он вдруг
заявляет: "Понимаю и согласен, что все так, как ты говоришь, но могу себе
позволить брать чужое, хотя бы немного и изредка, по примеру многих, и
прежде всего - по твоему примеру". "Если ты, сын мой, - говорю ему в
изумлении, - найдешь такие вещи в моих стихах, то знай, что тут не
намерение, а недосмотр. Пусть у поэтов на каждом шагу будет и тысяча мест,
где один пользуется словами другого, но когда я пишу, для меня нет, кажется,
заботы важнее, чем избегать повторения как самого себя, так и, что гораздо
важнее, предшественников. Только скажи мне, ради Бога, где у меня эти места,
по примеру которых ты делаешь себе такую поблажку?" "Да, - говорит он, - в
шестой эклоге твоих "Буколик", где недалеко от конца, один стих кончается
словами "...громовым разражается гласом". Я онемел: понял, когда он это
произносил, чего не понимал, когда писал сам, - что это конец одного
Вергилиева стиха из шестой книги божественной поэмы. И решил тебе об этом
сообщить, не потому, что еще можно что-то исправить, - сочинение мое уже
всем известно и широко разошлось, - а чтобы ты упрекнул себя, зачем допустил
другому первым указать мне на мою ошибку, или, если случаем ты сам ее до сих
пор не заметил, то чтобы отныне знал; и чтобы заодно подумал о том, как не
то что мне, может, и преданному словесности, но страдающему от великой
скудости познаний и таланта, а и вообще ни одному из людей какой угодно
учености никогда не удастся успеть за всем: человеку всегда далеко до цели,
и совершенство удерживает за собой единственно Тот, от кого у нас все крохи
наших познаний и умений. Напоследок попроси вместе со мной Вергилия, чтобы
он простил меня и не сердился, если у него, часто присваивавшего себе многое
из Гомера, Энния, Лукреция и многих, других, я не присвоил, а просто
незаметно для себя утащил один малый пустяк. - Желаю тебе всего лучшего.
Тичино [Павия], 28 октября [1366]
Тридцать лет назад - как незаметно ускользает жизнь! они кажутся мне
даже не тридцатью днями, а тридцатью часами, когда, оглядываясь, я обозреваю
их все целиком, однако тридцатью веками, когда начинаю перебирать горы своих
мучений и оценивать все по отдельности, - я писал к почтенному и
благородному старцу Раймунду Суперану, по праву носившему звание правоведа,
которое, как можешь видеть, многие захватили неправдой: видом и делами он
являл образ мудрого человека, который всегда шел до последнего в упрямой
независимости и за правду и справедливость даже против римского
первосвященника стоял мужественно и непоколебимо, так что, хотя люди далеко
не равные ему возвысились, он один к своей вящей славе никуда не поднимался,
но неизменно похвальным образом со свойственным ему неподдельным величием
занимал свое место. Этому-то старцу, который полюбил, стал пестовать и
всемерно делом, советом, шпорами слова поощрял мою молодость и небольшой мой
талант, я в одном из своих повседневных писем, по времени написания стоящем
в первом ряду этого собрания далеко впереди сегодняшнего, со всей
искренностью писал, что уже тогда понял неуловимую быстролетность едва
начавшейся жизни. Теперь мне с удивлением приходится признать, что я писал
тогда правду.
Если в те мои годы все было так, то чего ты хочешь теперь, когда все
мои предчувствия сбылись? У меня в глазах стояло тогда цветение молодости,
"юности блеск пурпурный", как говорит Марон, но я читал у Флакка:
Как, нежданно смущен, гордость забыв, вдруг оперишься ты
И, что ныне вдоль плеч вьются, к ногам кудри падут копной,
А лицо, что теперь чище, нежней розы пунической,
Изменясь, Лигурин, сделается грубым, щетинистым, -
Тяжко будешь вздыхать, в зеркале сам видя себя другим.
Читал у другого сатирика:
ведь спешит миновать в стремительном беге
Жизни цвет - ее, печальной и жалкой, частица
Краткая; пьем пока, венцов, благовоний, красавиц
Ищем, вползает к нам змеей незаметная старость.
Это и подобное я читал не как обычно в таком возрасте, дивясь только
грамматике и искусности слова, а замечал что-то другое в таинственной
глубине, на что не только соученики, но и учитель не обращал внимания, хотя
был сведущ в началах наук.
Я слышал Вергилия, восклицающего божественными устами:
Первый и лучший день быстролетен в жизни несчастных
Смертных; на смену идет болезнь, и печальная старость,
И страданья, и злой коса бессердечная смерти;
и в другом месте:
невозвратное кратко время
Жизни у всех людей,
и еще:
Но пролетает меж тем, скользит невозвратное время, -
и мне казалось, что достаточно выразить этот полет времени, эту
невозвратимую трату можно только беспрестанным повторением. Я слышал Овидия,
и чем сладострастней была его муза, тем суровей и глубже звучали для меня
его признания, тем непреложней было его свидетельство об истине; а говорил
он, что
Век неприметно бежит, обманчивый и быстролетный;
Нет ничего годов стремительней, -
а в другом месте:
Время скользит из-под рук, годы молча летят, мы стареем,
И нет узды, чтоб сдержать скачку мелькающих дней.
И тот же Флакк говорил мне:
годы безжалостно
Бегут...,
имея в виду юный возраст; и еще раз, уже о всяком возрасте:
Увы, о Постум, Постум! Летучие
Катятся годы; даже любовь к богам
Не остановит морщин, гнетущей
Старости и непокорной смерти;
и опять:
Жизни коротенький срок о дальнем мечтать нам запрещает, -
и снова:
но недалеким днем
Ты мечту очерти. Время, пока мы речь ведем, умчит
Прочь коварно, -
и еще:
уходят прочь
Краса и юность легкая; седина
И шаловливую влюбленность
Гонит, и сон безмятежный ночью;
а чтобы мне как-нибудь не вздумалось ожидать возвращения того, что однажды