коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную
властительницу народов, в рабстве у гнусных людей! Вот поистине худшее
преступление, вот за что требуют наказания!
При таком-то положении дел, - чтобы уж сказать тебе наконец, ради чего
я все это начал, и тебе было бы над чем посмеяться после расстройства, -
единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне стало известно
из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он
прекрасный поэт и что недопустимо применить насилие к столь одаренному и
посвятившему себя столь возвышенным занятиям человеку. То есть чернь уже
усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон перед
судьями в защиту своего наставника Авла Лициния Архия; не привожу его,
потому что эта речь, некогда привезенная мною из отдаленных мест Германии,
где в пылу юношеской любознательности я некогда путешествовал, и на
следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно
читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам.
Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, что еще и поныне музы
в таком почете и что - это еще удивительнее - даже среди совершенно чуждых
им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим
судьям. Едва ли большим было доверие к ним при цезаре Августе, когда они
были окружены высшим почетом, когда со всех концов в Рим стекались певцы,
чтобы видеть преславное лицо неподражаемого государя, друга поэтов и
господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь, когда
музы вырывают из смертельной опасности человека, не будем дознаваться,
насколько достойного ненависти и какое совершившего преступление, но явно
ненавидимого, обвиненного и осужденного, сознавшегося и единодушно
признанного заслужившим смертную казнь? Повторяю: радуюсь и торжествую
вместе с музами, что у меня такая защита, а им такая честь. Без зависти
вручу столь спасительное имя поэта человеку, почти без надежды осужденному и
на краю беды.
Если ты все же спросишь мое мнение, то хоть Николай Лаврентий человек
красноречивый, умеющий убеждать и наклонный к ораторству, способный приятно
и изящно закруглить несколько (не очень много) летучих и ярких фраз,
читавший, по-моему, всех общеизвестных поэтов, однако все это сделало его
поэтом не в большей мере, чем ткачом, - то обстоятельство, что он одевается
в сотканную чужими руками хламиду; и хоть даже одной песней еще нельзя
заслужить названия поэта, а Гораций совершенно прав, когда говорит:

Не скажешь, что будет довольно
Стихотворенье соткать; и не всякого, кто разговорной
Речью напишет, как мы, ты сочтешь непременно поэтом, -

однако он ни разу не соткал и единственной песни, которая достигла бы
моих ушей; он даже не прилагал к тому стараний, без чего самое простое дело
не получится хорошо.
Мне захотелось сообщить тебе об этом, чтобы ты пожалел о судьбе былого
народного освободителя, порадовался неожиданной возможности его спасения, а
причиной спасения вместе со мной возмутился и одновременно развлекся и
подумал: если - как бы этого хотелось! - Николай увернется под поэтическим
щитом от великой беды, то от какой беды не смог бы уклониться Марон?
Впрочем, от сегодняшних судий он погиб бы на другом основании: они сочли бы
его не поэтом, а чернокнижником! Скажу тебе для большей потехи: даже я,
самый враждебный гадательству и магии человек на свете, за дружбу с Мароном
тоже одно время ходил среди наших проницательных судий в чернокнижниках.
Увы, как низко скатилось у нас просвещение! О безобразное и смехотворное
скудоумие!
Чтобы ты еще и на другого рода примере осознал все и понял, чего, судя
по высокопоставленным, можно ожидать от нижестоящих, расскажу еще один
забавный случай. У меня в Вавилоне есть высокий друг, заслуживающий
исключительного уважения, если применить старинное и благородное выражение,
каким Цицерон именует своего родственника Помпея Великого, а Плиний Старший
пользуется в обращении к Веспасиану; если же непременно надо держаться
нынешнего рабского и льстивого языка, то у меня там есть высокопоставленный
и глубокочтимый благодетель. Впрочем, как ни выразиться, не будет неправдой
сказать, что он один из немногих, видный из виднейших, выдающийся среди
высоких, блестящее украшение римской церкви, человек редкого благоразумия,
советом которого явно можно было бы с легкостью управлять всем кругом
земель, при всем том муж многих знаний и высокого ума.
Но, как справедливо говорит Саллюстий Крисп, "ум силен там, где его
напрягаешь". Так вот, этот выдающийся муж в дружеских беседах, которыми он
меня часто удостаивает, всякий раз при упоминании о любом человеке, умеющем
связать три слова в обращении к народу или научившемся сочинять деловые
письма, осторожно, если не благоговейно осведомлялся у меня: "Этот, о ком мы
говорим, не поэт ли?" Я молчал, что было еще делать? Все же, когда он
несколько раз подряд задал мне тот же вопрос о каких-то схоластах, скорее
оттого, что набили руку, чем от большого ума кропающих что-то напыщенное и
зловонное, и мне в конце концов едва удалось сдержать улыбку, он по своей
приметливости уловил выражение моего лица и приступил ко мне с настойчивым
требованием разъяснений. Тогда с прямотой, как обычно и говорю с ним обо
всем по его же просьбе, я в почтительных выражениях упрекнул его за
нетерпимое при его уме невежество в отношении такой прекрасной вещи, когда
он не умеет определить даже самые первые и расплывчатые границы искусства, в
котором обремененные государственными заботами властители мира некогда с
увлечением и старанием упражняли высокий ум. Приведя несколько примеров, в
которых ты не нуждаешься, я постарался доказать ему, что поэтов меньше, чем
он думает, и за недостатком времени кратко рассказал о начале поэзии, ее
путях и назначении, а особенно - опять же о невероятной редкости поэтов;
этого последнего пункта Туллий касается в своем "Ораторе". Внимательно
слушая, высокий человек, как в других отношениях, так и в этом отнюдь не
неспособный к обучению, казалось, жадно впитывал все, потом часто освежал в
своей памяти отдельные вещи и начиная с того дня воздерживался от подобных
вопросов.
Живи счастливо и здравствуй и, если не решишь иначе, пошли сегодняшнее
и вчерашнее письмо после прочтения в Неаполь к нашему Зиновию, чтобы и он
сам, и наш Барбато, если он из сульмонской гавани возвратился к бурям
Партенопея, разделили с нами и смех, и негодование.

У истока Сорги, 10 августа [1352]


    XIII 7. ПЕТРУ, АББАТУ СВ. БЕНИГНА, О ТОМ ЖЕ И О НЕИЗЛЕЧИМОЙ БОЛЕЗНИ


ПИСАТЕЛЬСТВА

Чудно сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно -
жестокое удовольствие! - бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее
сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую только когда пишу, и так
- путаница неслыханная - на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь. Суровая
душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от Девкалионовых камней:
зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза - не чует
холода и жары, довольствуется какой-нибудь легонькой накидкой, пугается,
если что грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым
членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать,
мучаясь от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью погоняемый
вверх по каменистой горе, она с неменьшей жадностью рвется к начатому делу,
чем тот - в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и
нощной работой, чем тот - кормом и сном. Что делать, раз я не могу ни
перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот и пишу тебе, не потому, что тебе
это там уж нужно, а потому, что поблизости не оказалось никого другого,
более жадного до новостей, особенно обо мне, более проницательного на
таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы,
чем ты. О моем состоянии и всегдашнем мучении ты, стало быть, узнал;
прибавлю маленькую историю, которая покажется тебе еще забавней и
подтвердит, что я говорю правду.
У меня был друг, с которым меня связывала высшая степень товарищеской
близости. В тот год, когда, взявшись за свою "Африку" с жаром, какой никогда
не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва, я начал труд,
который уже давно у меня на руках и который, по-моему, один только или
утолит, или угасит жажду мятущегося сердца, если для меня есть какая-то
надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без всякой меры поглощен
работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге, для него-де
приятной для меня пустячной. Когда, ни о чем не подозревая, я согласился,
ибо ни в чем не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего не попросит
без самых дружеских намерений, он сказал: "Дай мне ключи от твоего сундука".
В недоумении я подал их ему, а он положил туда все мои настольные книги и
все письменные принадлежности, тщательно запер и удалился со словами:
"Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение
их ничего не читать и не писать". Я понял, какую со мной сыграли шутку, и
остался в его глазах - отдыхающим, в моих - изувеченным. Что ты думаешь? Тот
день тянулся длиннее года и измучил меня; весь грядущий день с утра до
вечера я страдал головной болью; на рассвете третьего дня почувствовал
первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел мое состояние и вернул ключи:
тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, по его словам, что я питаюсь
работой, впредь от подобных просьб воздерживался.
Что тут сказать? Разве неправда, что, подобно многим другим болезням,
"недуг писательства неизлечим", как говорит сатирик? А я еще прибавлю: не
заразная ли это болезнь? На скольких, по-твоему, людей перекинулась от меня,
беседующего с тобой, эта чума? Мы еще помним времена, когда мало кто имел
обыкновение писать, теперь непишущих нет, и пишут большей частью стихи. В
отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины лежит
на мне. Я уже слышал это от многих, но только совсем недавно по тысяче
признаков, словно проснувшись, стал впервые замечать, что это правда и что,
добывая себе таким путем желанное выздоровление от прочих недугов души, - в
отношении этого никакой надежды нет, - в то самое время, как я стараюсь
облегчить свое состояние, я нечаянно причиняю вред себе и многим другим. И,
боюсь, справедливой была жалоба старого отца семейства, который как-то
подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами на глазах сказал: "Я
всегда любил тебя, а ты мне вот чем отплатил: из-за тебя гибнет мой
единственный сын". Пораженный, я покраснел было от стыда; меня взволновал и
возраст человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя в
себя, я ответил, как оно и было в действительности, что не знаю ни его
самого, ни его сына. "Что из того, - возразил старик, - что ты его не
знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги я отдал его учиться
гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так
я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа, ни
поэта". Эти его слова развеселили меня и всех окружающих, он же отошел,
ничуть не успокоившись.
Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета, и
что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья
таких отцов, заботясь о пользе для себя и близких, привыкали к тревогам и
трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы заняты одним,
теперь осуществились слова Флакка: "Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без
разбора".
Несладкое утешение - видеть, что многие разделяют с тобой твои муки. Я
предпочел бы болеть один, а то на меня ложатся уже и свои, и чужие
страдания, и, если хочу разок вольно вздохнуть, мне не дают! Ежедневно на
мою голову льется поток писем со стихами из всех углов земного круга. Мало
наших: меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только
галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех
талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо
- буду самый занятый из всех смертных, если ругать - придирчивый завистник,
если хвалить - льстивый лжец, если молчать - высокомерный гордец. По-моему,
люди боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить их желание, я
должен еще прибавлять им терзаний, себе - пожара.
Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии - кто бы поверил? -
вдруг вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь,
заняты правоведы, чем - врачи? Юстиниана и Эскулапа они уж знать не знают,
воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами
Гомера и Вергилия, и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских
долин. Впрочем, что ж я молчу о куда большем диве? Плотники, суконщики,
земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и
Аполлоном. Невозможно сказать, как широко разлилась уже эта чума, косившая
совсем недавно очень немногих.
Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия - очень сладостная вещь
для вкусивших ее. Но только редчайшие таланты ею овладевают, потому что она
требует и свободы от забот, и исключительного презрения ко всему в мире, и
отрешенной высоты духа, и особой природной одаренности; недаром опыт и
авторитет мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше,
чем в любом другом искусстве. Поэтому тебе, может, забавно, а мне горько -
на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь: краешком губ к
пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало. Но какой же,
подумать только, великой и пленительной вещью она может быть для истинных
обладателей, если даже тех, кому обладание ею снится, она так влечет, что и
жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах!
Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени
я с одним могу поздравить свое отечество: здесь между сухих плевел и
сорняков, заполнивших все лицо земли, возвышается несколько талантливых
молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь к Италии, не
впустую будут пить из Кастальского ключа. Радуюсь вместе с тобой,
излюбленная музами Мантуя, с тобой, Патавий, с тобой, Верона, с тобой,
Виченца, с тобой, моя Сульмона, и с тобой, Маронова обитель, Партенопей, -
при том что во всех других странах новоявленные стада стихотворцев, вижу,
далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде.
Но тут, как я уже сказал, мою душу грызет совесть, ведь большей частью
это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером, что является
немаловажным способом нанесения ущерба. И боюсь, как бы листва моего
незрелого лавра, жадно срываемая с ветвей, хоть о лавре и говорят, что он
насылает правдивые сны, не причинила мне и многим другим ложных сновидений,
выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости. Но и
возмездие меня настигает, я сгибаюсь под тяжестью собственных преступлений:
и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому что повсюду
навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то
рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский
пастух, ни меонийский старец. Поражаюсь, смеюсь, плачу, негодую, а в
довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд и я не
оказался виновен в подрыве государства.
Однако куда меня несет? Только что я говорил, что мне нечего писать, и
вот соткал тебе из пустяков и безделушек целое письмо; говорил, что не знаю,
кому писать, и вот ты оказался самым нужным для меня читателем! Если
спросишь почему, то одну причину я тебе уже назвал, прибавлю другую: потому
что - вернемся от смехотворных к серьезным вещам - ты тогда скорее простишь
меня за то, что, осаждаемый и одолеваемый стихами и поэтами со всего мира, я
только своим поведением ответил на посланные с дороги тобой и нашим общим
господином письма, в которых я заметил достоверные знаки его милости и твоей
любви. Следуя изъявленному в них указанию и совету, я остался на месте,
потому что ваше пожелание настигло меня, когда я уже собрался отправляться,
и с нетерпением ждал вас, пока мог, - Бог свидетель, вовсе не из надежды на
то, чт_о_ обещано в ваших письмах. Мне не стыдно похвалиться перед тобой,
что я не знаю человека, меньше меня подверженного этой страсти - надежде; я
ведь почти никогда и не надеюсь ни на что, и ты знаешь почему: потому что
никогда ничего не домогаюсь. Но, не говоря уже о встрече с тобой, я ожидал
хотя бы еще раз перед своим отъездом увидеть дорогие мне черты славного и
прекрасного человека; предчувствую, что ст_о_ит мне однажды отъехать, как
придется пережить долгий и неприятный пост.
Итак, я провел два месяца в ожидании на том месте, где меня застали
ваши письма; в конце концов отвращение к курии пересилило, каюсь, я уступил
и отступил, - но не дальше, чем до того уединения, которое всегда ждет меня
у истока Сор си и которое сладостной переменой обстановки всегда исцеляет
меня, истощенного авиньонской пагубой. Здесь, стало быть, я теперь и
нахожусь и здесь буду до последней крайности вас ожидать. Хоть начиная с
молодых лет я провел тут долгие годы, но неизвестно почему - то ли здешний
воздух питает настроения, менее податливые на восприятие чужестранных
впечатлений, то ли потаенная и достойная своего имени Замкнутая долина не
пускает в себя посторонних веяний, - от соприкосновения с нами здесь еще
никто не стал поэтом, кроме только моего управляющего, который, уже старик,
начинает "Парнас во сне двуглавый видеть", как говорит Персий. Если зараза
распространится, дело кончено: пастухи, рыбаки, охотники, пахари и сами их
быки замычат одними стихами, будут пережевывать одни только стихи. - Живи,
помня о нас, и здравствуй.

[Воклюз, ноябрь 1352]

    XIII 8. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВЯТЫХ АПОСТОЛОВ, О ПОРЯДКЕ СВОЕЙ


СЕЛЬСКОЙ И УЕДИНЕННОЙ ЖИЗНИ

Провожу лето у истока Сорги; об остальном ты уже догадываешься и без
всяких моих слов. Если все-таки велишь говорить, буду краток. Я объявил
войну своему телу. Пусть Тот, без чьей помощи я бы пал, поможет мне, потому
что гортань, желудок, язык, уши, глаза мои часто кажутся мне не частями
собственного тела, а нечестивыми врагами.
Вспоминаю о множестве зол, перенесенных мною от них, особенно от глаз,
которые подталкивали меня ко всем моим безднам. Я сейчас надел на них такие
шоры, чтобы, кроме неба, кроме гор и ручьев, они почти ничего не видели: ни
золота, ни украшений, ни слоновой кости, ни пурпура, ни коней, разве что тех
двух, да и то тощих, лошадок, которые в сопровождении одного мальчишки возят
меня по здешним горам; ни одного женского лица, наконец, кроме лица моей
домоправительницы, увидев которое ты подумал бы, что видишь ливийскую или
эфиопскую пустыню, - совершенно иссохшее и поистине сожженное солнечным
жаром, без всякой свежести, без всякой мягкости; имей Тиндарида такое лицо,
Троя стояла бы доныне, имей его Лукреция или Виргиния, ни Тарквиний не был
бы изгнан с царского престола, ни Аппий не кончил бы жизнь в темнице.
Впрочем, чтобы после описания ее облика не забыть о ее достохвальном нраве,
я должен сказать, что как темен ее лик, так светла душа, - прекрасный пример
того, как женское безобразие вовсе не вредит душе; я по случаю сказал бы
кое-что об этом, если бы на ту же тему не говорил уже подробно Сенека по
поводу своего соученика Кларана. У моей домоправительницы та особенность,
что, хоть красота тела благо скорее женское, чем мужское, она до того не
чувствует ее недостатка, что, кажется, ей идет быть безобразной. Нет
создания верней, нет смиренней, нет трудолюбивей. Под палящим солнцем, когда
цикады едва переносят жару, она день-деньской проводит в поле, бестрепетно
подставляя задубелую кожу созвездиям и Рака, и Льва; придя поздно вечером
домой, старушка так неутомимо и рьяно берется за домашние дела, что примешь
ее за пришедшую со свадьбы молодицу. Причем никакого ропота, никаких жалоб,
ни малейших признаков душевной неуравновешенности, а только невероятная
забота о муже, детях, о моей семье и приходящих ко мне гостях при столь же
невероятном пренебрежении собой. Постелью этой каменной женщине служит
устланная ветвями земля, пищей - почти земляной хлеб, вином - похожее на
уксус питье, разбавленное чистой водой; предложишь ей что помягче она от
давней отвычки считает уже жестким все, что нежит тело. - Но довольно о
домохозяйке, которой не нашлось бы здесь места, если бы дело не шло об
описании сельской жизни.
Таким вот образом я смиряю глаза; что сказать об ушах? Пение, флейты,
пленительные скрипки, от которых я бываю вне себя, - где они? Всю их
сладость развеяло ветром; теперь я не слышу ничего, кроме редкого мычания
волов да блеяния овец, кроме пения птиц и непрестанного журчания вод. А
язык, которым я часто волновал себя самого и, может быть, иногда других
тоже? Теперь он успокоился и часто молчит - утра до вечера: кроме меня, ему
не с кем беседовать.
Для гортани и желудка я установил такой порядок, что часто мы с моим
волопасом довольствуемся одним черным хлебом; нередко он нам в лакомство, а
посланный мне откуда-нибудь белый хлеб едят принесшие его слуги; привычка
уже заменяет мне удовольствие, и мой домоправитель, преданнейший человек,
сам тоже сделанный из камня, только и спорит со мной из-за того, что моя
пища грубее, чем, как он говорит, может долго вынести человек. Мне,
наоборот, кажется, что такую пищу можно вынести дольше, чем роскошную,
которая очень надоедает и не годится больше, чем на пять дней, как говорит
сатирик. Виноград, смоква, орехи, миндаль - мои деликатесы; рыбкой, какая во
множестве водится в нашей реке, лакомлюсь, особенно во время лова, за
которым я увлеченно наблюдаю, начиная и сам не без пользы для дела
управляться с крючками и сетями.
Что сказать об одежде и обуви? Все изменилось; не тот уж мой костюм -
говорю "мой" из-за его крайней необычности, - которым мне некогда нравилось
выделяться среди равных, без ущерба для приличия, если не ошибаюсь, и с
соблюдением благопристойности. Теперь ты принял бы меня за селянина или
пастуха, хотя у меня пока еще нет недостатка в более изящной одежде и нет
другой причины изменения костюма, кроме той, что первым понравившееся скорее
надоедает. Распались сковывавшие меня цепи, закрылись глаза, которым я хотел
понравиться, и думаю, что, будь они даже открыты, сейчас бы надо мной
прежней власти не имели; а в своих глазах я хорош тогда, когда раскован и
свободен.
Как опишу жилище? Ты решишь, что пришел к Катону или Фабрицию, увидев
дом, где я живу с единственным псом и только двумя слугами. Остальных я
отправил в Италию; я бы всех их отправил в Индию с условием никогда не
возвращаться-вот единственная туча на моем спокойном небосводе!
Домоправитель занимает пристройку, всегда под рукой, когда в нем нужда; а
чтобы услужливость не превращалась в надоедливость, от него можно сразу
отгородиться небольшой дверью.
Я нашел здесь себе две лужайки, как нельзя больше подходящие моему
настроению и моим занятиям; если возьмусь их описывать, не скоро кончу.
Коротко сказать, с трудом верится, что на всей земле есть еще другое место,
подобное этому, и пусть придется признаваться в женственном легкомыслии, но
меня возмущает, что такое может быть вне Италии. Я привык называть этот
уголок своим заальпийским Геликоном. Одна лужайка тенистая, пригодная для
уединенных занятий и посвященная Аполлону; она примыкает к истоку Сорги, а
за ней только утесы и обрывы, доступные одним диким зверям и пернатым.
Другая ближе к дому, ухоженней на вид и излюблена Бромием; она, странно
сказать, расположена посреди стремительного и неописуемо прекрасного потока,
а рядом с ней, только пройти по коротенькому мосту, у задней стены дома есть
навес из неотделанных камней, который сейчас, под палящим небом, позволяет
не чувствовать жары. Это место само разжигает жажду занятий, и думаю, что
оно не так уж непохоже на тот дворик, где упражнялся в своих речах Цицерон,
разве что там не было быстротекущей Сорги. Под этим навесом провожу полдень,
утро - на холмах, вечер - на лугах или у источника на более дикой из двух
моих полянок, где, покорив природу трудом рук, я устроил себе помещение под
высокой скалой среди самых волн - тесное, но в таком воспламеняющем
окружении, что самый вялый дух воспрянет здесь к возвышенным помыслам.
Чего мне еще надо? Наверное, я смог бы прожить здесь жизнь, не будь
Италия так далеко или Авиньон так близко. Что пользы утаивать двойную
слабость души? Любовь к той меня влечет и язвит, ненависть к этому мучит и
ожесточает. Его зловоние зачумляет целый мир; что удивительного, если своей
чрезмерной близостью оно осквернило невинную чистоту одного маленького
селенья? Оно гонит меня отсюда; я болезненно его ощущаю. Меж тем ты
понимаешь мое состояние: я ни к чему не стремлюсь, кроме как к тебе с
друзьями, которых мало осталось; ничего не страшусь, кроме возвращения в
города. Всего тебе доброго.

[Воклюз, лето 1352]