заботах, ни слова о своих повседневных делах, ни слова о состоянии
государства, которое достаточно оплакать один раз: шли ли мы по улицам
разрушенного города, сидели ли там, перед глазами были обломки развалин; что
делать? Много говорили зато об истории, причем разделили ее между собой так,
что в новой оказывался опытней ты, в древней я (если называть древней то,
что было прежде, чем в Риме прогремело и было почтено римскими государями
Христово имя, а новой - все с тех пор и до нашего века); много рассуждали о
той части философии, которая воспитывает нравы и отсюда заимствует свое
название, а в промежутке - об искусствах, его создателях и его началах.
Там однажды, когда нам случилось их упомянуть, ты потребовал от меня
подробного отчета о том, откуда пошли свободные и откуда ремесленные
искусства. Ты готов был с жадностью слушать, я без малейшей неохоты
повиновался твоему желанию; благоприятствовало и время дня, и полная свобода
от суетливых забот, так что я завел довольно-таки долгую речь, ты
внимательно меня слушал и, судя по всему, соглашался. Я, правда, клятвенно
заверил, что ничего нового, почти ничего своего не скажу, - или, вернее не
скажу ничего чужого: ведь совершенно все, что бы и откуда бы мы ни узнали,
наше, разве что украдено у нас забывчивостью.
Теперь ты просишь, чтобы сказанное мною тогда я повторил и записал.
Многонько, признаться, я тогда говорил, чего теми же словами повторить
теперь уж не сумею. Ты верни мне то место, ту безмятежность, тот день, твое
внимание, мое внезапно открывшееся вдохновение - я, пожалуй, смогу
повторить, что когда-то мог. Только все переменилось: места того нет, день
закатился, безмятежность улетучилась, вместо твоего лица вижу беззвучные
буквы, вдохновению мешает шум оставленных за спиной событий, который все
гремит у меня в ушах, хоть я намеренно от них бежал, чтоб свободней тебе
ответить.
Однако попробую, как получится. Я мог бы отослать тебя и к древним, и к
новым писателям, от которых ты получил бы желаемое, но ты мне такой свободы
не дал: просишь, чтобы я все-все сказал тебе собственными словами, потому
что, говоришь, из моих уст все для тебя звучит настолько же приятнее,
насколько доходчивее. Благодарю независимо от того, действительно ли это так
или ты говоришь, чтобы разжечь меня. Ну так вот, слушай, что я тебе тогда
говорил, словами, может быть, и другими, но в том же самом смысле.
Только что ж это мы делаем? И задача немалая, и письмо; без того уж
чересчур разрослось, а мы и не начинали, а день - уж на исходе! Не хочешь
ли, чтоб я немножко пожалел и свои пальцы, и твои глаза? Отложим оставшееся
на ближайший день, разделим на две части и работу, и письмо, чтобы не
смешивать на одном и том же листе совсем разные вещи.
Нет, о чем же я опять думаю, какой еще ближайший день тебе обещаю и
какое другое письмо? Не один тут день понадобится, и не для одного письма
эта работа: она требует книги, а к ней я смогу приступить не раньше - если
тем временем меня не отвлекут и не расстроят другие заботы, - чем моя судьба
вернет меня в мое уединение. Только там, больше нигде, я принадлежу себе;
там и мое перо принадлежит мне, а сейчас оно на каждом шагу бунтует и
отказывает в послушании, ссылаясь на гнетущие меня тревоги: загруженное
работой в мои спокойные времена, оно ищет себе досуга, когда я в заботах, и
словно бессовестный и строптивый слуга, использует трудности господина себе
для отдыха. Вот доберусь до своих пределов, тотчас впрягу его в тяжкое ярмо
и в отдельной книге напишу все, что на требуемую тобой тему найду у других и
к чему сам приду в своих предположениях. В самом деле, насколько письма к
друзьям у меня выходят играючи среди путевых тревог и в сутолоке дня,
настолько для писания книг мне нужны одиночество, покой, сладостный досуг и
глубокое, никем не прерываемое безмолвие. Всего доброго.

30 ноября [между 1337 и 1341], в пути


    XIII 5. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВЯТЫХ АПОСТОЛОВ, О СВОИХ УСПЕХАХ


В РИМСКОЙ КУРИИ И О ТРЕХ СТИЛЯХ

Выслушай плачевную и смехотворную историю. Я явился по вызову в курию -
в курию, которая от Римской сохранила только имя; явился, совершенно не
зная, что там со мною собираются делать, и одно зная достоверно, что никогда
там не должен бы был появляться. "Так что же, - спросишь, - тебя тянуло?"
Ровным счетом ничего, кроме привязанности к друзьям; я ведь давно пресек в
себе большую часть порывов и желаний, и мне теперь важнее уклониться от
подарков судьбы и расточить их, чем накопить. У нас с курией нет ничего
общего; нравом я с ней никогда не сходился, а если питал когда алчность,
которая в союзе с надеждой способна удерживать нас даже в ненавистных
местах, то вся она давно улетучилась. Поистине надежда и алчность свиваются
в цепь, сковывающую человеческий дух, и, выпав из-под власти разума, он
терпит тогда много горечи и унижения.
Нет, я пришел, влекомый не какой-нибудь алчностью, не надеждой, а
привязанностью, как уже сказал; знал, куда пришел, только о причине вызова
не знал и вспоминал слова Аннея: "Позорно не поступать, а уступать и среди
водоворота событий растерянно спрашивать себя: как я тут оказался?" Эти
слова не выходили у меня из головы, как и мысль о бегстве. Но что было
делать? Меня наперебой звали два князя церкви, властные управляющие
Христовы, на пастбищах стада господня подобные ныне двум могучим волам, один
из них обязал меня старыми благодеяниями, другой - неожиданной и непривычной
в незнакомом человеке благосклонностью, имевшей поводом только голос молвы.
Было бы гордыней пренебречь приглашением мужей, которых почитают короли и
государи, а главное, мужей, облеченных высшей пастырской властью, - хотя
будь я тем, чем и хочу, и стараюсь, и, признаться по правде, еще надеюсь
быть, позволительно было бы всем пренебречь ради сбережения душевного покоя.
Послушай, однако, не о том, что должно было бы произойти, а о том, что
произошло. Что бы ты думал? Вся сцена поджидавшей меня ловушки открылась мне
сразу по приезде. Перечислять все виды козней, в сетях которых не без
душевного негодования, не без воздыханий друзей я провел целый год там, где
меньше всего хотел находиться, - получился бы длинный рассказ. Все прилагали
крайние усилия к тому, чтобы я стал богат, но обременен заботами, а вернее,
чтобы я стал поистине нищим и несчастным горемыкой. Только я один стойко
сопротивлялся и отказывался от золотого ярма не меньше, чем если бы оно было
деревянным или свинцовым. Я свидетельствовал перед Богом и людьми, что у
меня отнимают свободу и досуг, лучше влечения к которым - природа,
счастливее достижения которых - судьба не могли бы мне подарить ничего; что
меня лишают всех радостей жизни и скромных моих трудов, без которых не знаю,
смогу ли жить; что от юности я относился к золоту с презрением и мало его
имея, и долго умея обходиться без него, если только можно назвать что-то
долгим в скоротечной жизни смертных; что жадность до золота станет во мне
прямо-таки безобразной, если я и много буду его иметь, и достигну возраста,
обыкновенно смягчающего и умеряющего порывы страстей, когда алчность тем
более позорна, чем скромнее и краткосрочнее становятся человеческие
потребности; что припасами надо запасаться смотря по длине пути; что и
полуденные часы, и труднейшая часть пути у меня уже за спиной и пора думать
не столько о дороге, сколько о ночлеге; что к тому же когда-то у меня было
много друзей беднее меня, у которых желание достатка и даже
приобретательство могли бы показаться извинительными, прежде всего мой брат,
но как тогда он нуждался во многом, так теперь не нуждается совершенно ни в
чем, ради Христа оставив все на свете; что о нуждах моих близких, таким
образом, в конечном счете позаботилась отчасти смерть, отчасти благоприятный
поворот фортуны, отчасти монастырь; что я уже почти одинок, далеко
продвинулся в днях моих, и возмечтать вдруг о больших богатствах, о которых
и окруженный спутниками, и молодой, и более бедный я не мечтал, было бы
постыдно для меня и недостойно моего имени; что, наоборот, именно сейчас я
имею вполне достаточно и тотчас все потеряю, стоит открыть лазейку для
алчности; что вместе с богатствами придут новые нужды и тяжкие заботы; что,
наконец, я молю и заклинаю позволить мне идти своим жизненным путем
по-своему и не ставить помех моим уже усталым и спешащим к цели ногам,
снизойти к моим трудам, пощадить мою застенчивость, чтобы я не изменил своим
занятиям, не явил жалкое зрелище старческого сребролюбия и не оказался
вынужден мыкать тягостную и зависимую старость по совету тех самых, в
окружении которых провел веселую и свободную юность; что так старательно
искать себе лишних забот и поводов для душевных мук - суета сует; что их и
меня вечное успокоение поджидает у дверей, и тот самый день, который застает
нас в хлопотах и тревогах, может оказаться последним и, во всяком случае,
недалеко отстоит от последнего; что быстро близится срок, который положит
конец заботам и пустым упованиям людей.
Я настаивал на этом, часто с негодованием, нередко и с мольбами и чуть
не слезами; против меня стояла упрямая когорта друзей, советы и просьбы
многих и мнение толпы, всегда льнущее к земле. Между тем предстал я пред очи
того, кто перстом досягает до неба и тиарой подпирает звезды; он казался
обрадован моему приходу и высказал многое, откуда было достаточно ясно, что
он на стороне не моей свободы, а общего мнения. Что долго говорить? Один
против настойчивого и речистого множества, я мало что мог сделать и, почти
побежденный, мрачный, шел под ярмо.
Спасение принесла судьба. Обо мне держалось мнение как о не совсем
посредственном риторе, но в гораздо большей мере - как о молчаливом и
надежном человеке; насколько оно истинно, видней тем, от кого пошла подобная
молва. Так или иначе, я показался годным быть секретарем верховного
первосвященника, для того меня и вызывали. Сказали, что есть только одно
препятствие: мой стиль возвышенней, чем того требует смирение римского
престола. Когда это мне сообщили непосредственно те, кто больше всего
хлопотал о моей обеспеченности, я сначала был совершенно ошеломлен и оробел,
приняв такие слова за иронию и насмешку над приземленной простотой, которую
я знаю за собой как во многих других вещах, так и в стиле речи. Потом,
получив клятвенные заверения, я удостоверился, что таково действительно
мнение первосвященника и коллегии кардиналов и что от меня требуется только
смирить свой ум, пользуюсь их же словами, и понизить стиль, а позднее то,
что слышал от двоих, услышал от многих отцов почти столь же высокого
положения - и меня охватила радость, какая вряд ли посещает человека,
видящего вдруг на пороге своей ненавистной темницы нежданного освободителя:
мне показалось, что передо мной распахнулся путь к бегству, и я не ошибся.
И вот, на просьбу сочинить что-либо, в чем проявилась бы моя
способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению мысли,
- а в крайней легкости этого меня постоянно уверяли люди, подталкивавшие
меня к высокой, но тесной темнице, - едва мне назвали первую тему для
сочинения, я во всю силу своего скромного ума расправил крылья, на которых
можно было бы "от праха вознестись", как говорит Энний, а после него Марон,
и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли меня из
виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают музы и
Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной многим показалось
недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать, а кое-кому
греческим или даже варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела!
Мы знаем со слов Туллия, что есть три стиля, которые он именует
фигурами: торжественный, называемый у него высоким, умеренный, который он
именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в наш
век почти никем не употребляется, второй употребляется немногими, последний
- многими; все, что ниже, вообще не стоит ни на какой ступени подлинного
искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизлиянием,
которое хотя бы за тысячу лет непрерывной привычки к нему и стало уже
старинной, все равно достоинства, не присущего ему от природы, он времени не
приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя
бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше, то я
вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума,
могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься, моя
способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То,
чем велят мне пользоваться и что мне называют стилем, вовсе не стиль! Нет,
что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой надежды
на просвещение? Что - Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка
после Цицерона? Что - сам Цицерон, высшее цветение красноречия, который,
однако, тоже в одном месте жалеет об упадке красноречия? Как хорошо, что
этих нелепостей не слышат они, для кого даже ничтожный отход от вершин
казался бездной падения!
Так - чтобы вернуться к себе самому - и решилось дело; меня отпустили
на волю учиться тому, чего дай Бог не знать, - распущенной, пустой и
низменной речи; велят, уже стареющему, идти в школы, от которых я в юности
всегда бежал. Ну и хорошо: зато я свободен, со скрипом отпущенный теми, кто
объявил меня рабом, и если от меня будут дожидаться желаемого им, буду вечно
свободен, тем больше радуясь избавлению, чем ближе стоял к рабству. Притом
свобода тем слаще, чем причина освобождения почетней; боюсь, нет ли здесь
обмана, но если все верно, чего мне еще было ждать прекраснее избавления
благодаря тому, что я показался возвышенней, чем мог показаться, тем, кто
кажется себе на самом верху? Я рад, если я таков; если нет, почему бы мне не
хотеть стать таким, каким кажусь, коль скоро причиной тут будет не темнота,
а высота? Если мало кто меня заметит - хорошо; чем меньше круг понимающих,
тем я сам себе дороже. Не хочу, чтобы читателя заманивали мое достоинство
или богатство; зато хочу, чтобы при чтении меня первосвященник или король
был так же внимателен, как любой другой читатель, особенно если окажется не
очень силен умом.
Повторю один подходящий к делу случай, который я привел тогда в ответ
на более решительные настояния папы. Ты помнишь, как Александр Македонский
просил ученого геометра яснее изложить ему какие-то глубины своего
искусства, а тот ответил: "Эти вещи темны одинаково для всех". Великолепно
сказано: не корона, а ум с помощью упражнения позволяет понимать написанное,
иначе царство оказалось бы более желанным благом; есть много вещей, где
величие и власть не только не помощь, но даже большая помеха. Я недостоин
высокородного и гордого читателя? Верю; но я ведь и не обращаюсь к
пресыщенным умам и изнеженным лестью ушам. Если меня читают и не бранят
скромные люди, то вот и отличные плоды моих усилий. Стараюсь быть не темным,
а прозрачным; хочу, чтоб меня понимали, но понимали понятливые, да чтобы и
те еще прилагали и старание, и усилие ума - не надрываясь, а увлекаясь;
богача, пожелай он по своей воле развлечься, не отвергаю, лишь бы он знал,
что богатства ему здесь ничуть не помогут. Вот так.
Если бы я писал кому другому, не разгорячился бы настолько, но пишу
своему Франциску, значит пишу себе. Хочу, чтобы мой читатель, кто бы он ни
был, имел в уме только меня, не свадьбу дочери, не ночлег друга, не интриги
врагов, не повестку в суд, не хозяйство, не поле, не свои сбережения; хочу,
чтобы по крайней мере на время чтения он был со мной. Если теснят дела,
отложи чтение; начал читать - сбрось груз дел и домашних забот и весь
сосредоточься на том, что у тебя перед глазами. Не нравится условие -
воздержись от бесполезного чтения; не хочу, чтоб одновременно хлопотали о
делах и занимались свободным искусством; не хочу, чтобы без всякого труда
водили глазами по строкам, не без труда мною написанным.
Ждешь заключения? Я получил наконец позволение заниматься своими делами
и думаю пользоваться волей так, что в важнейших делах отныне никому не
доверюсь больше, чем самому себе, не склонюсь на просьбы никаких друзей,
никаким ожиданиям, никакой приманке не поддамся, чтобы второй раз не
поставить под удар свою свободу. Вот о чем я хотел сообщить тебе как другу,
чтобы ты и попечалился и посмеялся над теперешним положением дел, а заодно
чтобы вместе со мной поблагодарил Того, Кто освободил меня от пышного и
блестящего, но тяжкого, хоть для многих желанного, рабства. Желаю всего
доброго.

[Авиньон], 9 августа [1352]


    XIII 6. ЕМУ ЖЕ, О ПРОФАНАЦИИ ПОЭТИЧЕСКОГО ИМЕНИ СРЕДИ ТОЛПЫ И НЕСВЕДУЩИХ


ЛЮДЕЙ

Что еще надеешься услышать, как не продолжение предыдущего письма к
тебе, чтобы снова плакать и смеяться? Мне сейчас определенно нечего делать;
или, вернее, очень много что делать, но нехватка времени мешает взяться за
крупное, да и то время, какое есть, не свободно, а загромождено
непредвиденными помехами: и сам я весь в движении, и вокруг много сутолоки,
я сразу и здесь, и там, и, значит, нигде - привычная для переезжающих людей
беда.
Расставшись с новым Вавилоном, я остановился у истока Сорги, привычной
моей пристани среди бурь. Здесь ожидаю спутников и наступления осени или по
крайней мере того описанного Мароном времени, когда "уж короче дни и жар
приглушенней". Чтобы деревенская моя жизнь не была напрасной, собираю пока
осколки своих размышлений, стараясь, чтобы каждый день по возможности или
прибавлял что-нибудь к крупным работам, или завершал что-то малое. Что у
меня сегодня на уме, ты узнаешь из этого письма: поэзия, божественный и мало
кому из людей доступный дар, становится достоянием черни, чтобы не сказать -
профанируется и делается продажной. Ничто не возмущает меня больше;
насколько я знаю твою чувствительность, ты тоже никогда не притерпишься к
такой возмутительной вещи. В Афинах и в Риме, во времена Гомера и Вергилия
никогда не шло столько разговоров о поэтах, как в наш век на берегах Роны,
хотя, думаю, нигде и никогда знание этого предмета не было таким слабым.
Хочу, чтобы ты смягчил горечь смехом и поучился шутить среди грустных вещей.
Недавно в курию пришел, и даже не пришел, а был приведен пленником
Николай Лаврентий, некогда властный и грозный трибун города Рима, ныне
несчастнейший из людей и - что всего хуже - насколько несчастный, настолько
же не заслуживающий сострадания, потому что, имея возможность с великой
славой умереть на Капитолии, он на свой, Рима и римской республики позор
согласился подвергнуться заточению в богемской, а в последнее время в
лимузинской тюрьме.
Как поусердствовало это мое перо, восхваляя и увещевая его, известно,
боюсь, больше, чем мне хотелось бы. Я любил добродетель, хвалил намерение,
восторгался смелостью этого человека, радовался за Италию, предвещал величие
Города нашей души, покой всего мира. Имея столько причин для восторгов, я не
мог их скрыть и сам казался себе причастным славе, когда умел поощрить его в
стремлении к ней, а его посланцы и письма говорили о том, что мои слова
очень его ободряли. Я тем более воодушевлялся, изощряя свой ум в поисках
того, чем еще разжечь его кипучую душу. Прекрасно зная, что благородное
сердце ничем не разгорячается больше, чем славой и похвалой, я вплетал в
свои послания эту похвалу, громкую и, по мнению многих, пожалуй, чрезмерную,
но, на мой взгляд, совершенно правдивую; одобрял сделанное и подстегивал к
дальнейшему. Сохранилось несколько моих писем к нему, за которые мне сегодня
не совсем уж стыдно: я не мастер угадывать судьбу, а ему только этого еще не
хватало! Опять же, когда я писал их, он действовал и, казалось, будет и
дальше действовать образом, в высшей степени заслуживающим похвал и
восхищений не только моих, но и всего человеческого рода. Не знаю, надо ли
перечеркивать эти письма только из-за того, что позорную жизнь он предпочел
почетной смерти. Впрочем, невозможное не подлежит обсуждению; захоти я даже
их уничтожить, все равно не смог бы, они стали всеобщим достоянием и я уже
ими не распоряжаюсь.
Так что продолжу, с чего начал. Униженный и опозоренный, пришел в курию
человек, который приводил в страх и трепет злодеев всей земли, а в добрых
вселял радостные надежды и ожидания. Ходивший некогда в окружении всего
римского народа и старейшин итальянских городов, злосчастный шел теперь,
сопровождаемый с обеих сторон двумя стражниками, и встречный народ жадно
всматривался в лицо того, чье имя слышал в ореоле громкой славы. А послал
его - римский император к римскому первосвященнику! "О дивное сношение..."
Не смею выговорить последующее, да и не это хотел говорить, а то, с чего
начал.
Едва он появился, верховный первосвященник сразу передал дело на
разбирательство трем князьям церкви, которым поручено определить, какого
рода наказания достоин человек, хотевший сделать государство свободным. О
времена, о нравы, о это часто повторяемое мною восклицание! Согласен, он
безусловно достоин всяческой казни, потому что не с должным упорством и не
так, как требовали положение дел и необходимость, добивался того, чего
добивался, а вместо этого, объявив себя защитником свободы, отпустил на волю
вооруженных врагов свободы, когда разом мог обезвредить их всех, -
возможность, какую судьба не дарила ни одному властителю. О зловещая, жуткая
тьма, часто заволакивающая глаза смертным в самом разгаре их порыва к
великим свершениям! Да если бы он оправдал хоть вторую часть своего
прозвища, а не ту, которая требовалась при плачевном состоянии республики, -
ибо он пожелал, чтобы его именовали Севером Клементом, - если бы, говорю, он
решил проявить в отношении изменников республики только свою милость, то,
отняв у них все средства вредить, особенно же разоружив их гордые замки, он
мог бы оставить им жизнь и тем превратить их для города Рима или из врагов в
граждан, или из грозных врагов в презираемых. Об этом я, помню, написал ему
тогда непраздное письмо, и, доверься он ему, не была бы республика там, где
она теперь, и ни Рим не был бы в рабстве, ни сам он в плену.
Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это, и дальнейшее:
то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время
внезапно (он, возможно, знает почему, я его с тех пор не видел, но, хоть
речистый человек способен измыслить какую-то причину для дурных дел,
истинной никакая быть не может) он переменил образ мысли и нравы и,
подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал потакать дурным и
полагаться на них. И хоть бы из двух зол он не выбрал худшее! Об этом
говорилось в другом моем письме к нему, отправленном, когда тонущая
республика еще не погибла.
Но довольно; я слишком разошелся и спотыкаюсь на каждом шагу своего
рассказа, горюя, как ты можешь себе представить, потому, что видел в этом
человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Задолго до того, уже зная
и любя его, после начала его славного предприятия я разрешил себе чтить его
и восторгаться им больше других, и чем больше тогда надеялся, тем больше
теперь страдаю от разбитой надежды, - но признаюсь, что, каков бы ни был
конец, я все еще не могу не дивиться началу.
Пришел он не связанный (только этого недоставало для полного публичного
посрамления) - впрочем, по той причине, что бегство было бы безнадежным, -
и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли я, то
ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно, я оказать
не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся в этих самых местах
дружбе. Итак, спасение этого человека, державшего в своих руках спасение и
благополучие народов, теперь в чужих руках. Его жизнь и вместе его слава
висят на волоске; с минуты на минуту услышишь о его позоре или гибели,
согласно приговору. Что ж, погибнуть может даже непорочное тело любого
смертного. Но добродетель не боится ни смерти, ни бесславия; она
неприступна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы.
О, если бы только он сам не исказил свой образ бездеятельностью и переменой
намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора лишь за тело.
Впрочем, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто оценивает
истинную славу и ложное бесчестие, не следуя мнению толпы, а по более
надежным признакам, и измеряет успех знаменитых мужей приговором
добродетели, а не судьбы. Что это так, ясно из свойства вменяемого ему
преступления: его не обвиняют ни в чем из того, что в нем нравится людям
доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват не в том, лая
закончил, а в том, что начал свое дело; его не упрекают в том, что он
пристал к дурным, что притеснил свободу, что бежал с Капитолия, где мог с
небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть. В чем же тогда? Ему
ставят в вину то единственное преступление, осужденный за которое, он
предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной славой, а именно
то, что он посмел думать о спасении и свободе государства и завел речь о
власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания