возводить очи гор_е_, словно в благодарность за исполнение заветной мечты;
весь вдруг превратился в другого человека, потратил немалую часть своего
имущества в мою честь, развесив знак, имя и изображение нового друга по всем
углам своего дома, хоть имел его запечатленным в своем сердце, а еще одну
часть - на переписку всего производимого мной в любом стиле, причем я,
увлекшись увлеченностью этого человека и необычностью его намерений, стал
легко и щедро давать ему сочинения, в которых отказывал людям гораздо более
высоким. И что же? Постепенно он отошел от прежней жизни, поведения,
занятий, привычек и настолько перестал быть тем, чем был раньше, что ему
дивились и поражались. Больше того, наперекор моим советам и частым
увещаниям не оставлять свое дело и хозяйство ради запоздалых занятий
словесностью, в одном только этом глухой и недоверчивый ко мне, он запустил
свою ремесленную мастерскую, знает теперь только школу и учителей свободных
искусств, невероятно доволен, дивно прилежен; насколько успешен в занятиях,
не знаю, но, если не ошибаюсь, заслуживает успеха, с таким рвением стремясь
к такой прекрасной вещи и так презрев все остальное. Талант и душевная
пылкость у него всегда были, а в его городе множество наставников; помехой
явно только его возраст, - хотя ведь и Платон, и Катон, такие люди, отнюдь
не напрасно занялись - первый, как читаем, в уже зрелом возрасте философией,
второй в старости - греческой словесностью. Кто знает, не заслужит ли и этот
мой друг еще и таким путем место где-нибудь в моих сочинениях. - Итак, имя
этому человеку Энрико, прозвище Капра, Коза, - животное быстроногое,
неленостное, любящее зеленую листву и по природе всегда тянущееся ввысь.
Коза, считает Варрон, называется потому, что словно косит листву, - ведь
коза, если переменить букву, это как бы коса. Да будет тебе известно, что
нашей Козе это относится больше, чем к любой другой: попади она в лес утром,
поверь мне, она вернулась бы с переполненными выменем и утробой. Все это
тебе уже давно прекрасно известно, но пусть останется для сведения других.
Дальнейшего ты пока еще не знаешь.
Вот такой и так относящийся ко мне человек давно уже начал просить,
чтобы я удостоил своим посещением его пенаты, простым однодневным
пребыванием, как он выражался, сделав его славным на все века и счастливым.
Я не без труда оттягивал исполнение этого желания уже несколько лет; только
теперь наконец и близость места и даже не просьбы, а заклинания и слезы
просителя заставили меня склониться, хотя возражали друзья поважней, которые
увидели тут недостойное их чести смирение. Так или иначе, я пришел в Пергам
к вечеру 13 октября; путеводителем был сам хозяин, который трепетал от
страха, что я пожалею о своем решении, и потому всеми способами старался и
сам и через других отвлекать меня разговорами от ощущения пути;
действительно, мы незаметней прошли ровный и краткий путь. Кое-кто из
знатных знакомцев меня тоже все-таки провожал, главное затем, чтобы
разведать тайну столь пылкого человека.
Когда вошли в город, меня с большим весельем встретили друзья, а
градоправитель, военачальник и первые граждане ежеминутно наперебой
приглашали меня в общественные палаты и в лучшие дома, и мой провожатый
снова был в великой тревоге и волнении, как бы я не поддался на усиленные
уговоры. Однако я сделал то, что счел достойным себя: вошел вместе со
спутниками в дом более скромного друга. Там - всего наготовлено, обед не
ремесленника, не философа, а царский, покои золоченые, постель пурпурная, на
которую, свято клянется хозяин, не ложился и не ляжет никто другой,
множество книг не механика и ремесленника, а ученого человека, преданного
наукам и искусствам. Мы провели у него вечер и, кажется, нигде и никогда
вечер не проходил при большем ликовании хозяина: он так волновался от
радости, что его домашние боялись, не кончится ли все болезнью или безумием,
а то и смертью, как со многими в старину случалось. На следующий день я
ушел, гонимый почестями и скоплением людей; градоправитель и еще большее
число народа провожали меня дальше, чем мне бы хотелось, и, только к вечеру
вырвавшись из объятий гостеприимнейшего хозяина, я к ночи вернулся в свою
деревню.
Вот, мой Нери, все, что я хотел тебе сказать. Тут конец ночному
писанию; не в силах оторваться от него, я досиделся чуть не до зари, и
сонливая часть ночи склоняет усталого к предутреннему покою. Всего тебе
доброго, будь счастлив и помни обо мне.

Писано деревенским пером в октябрьские Иды, до света
[Пагаццано, 15 октября 1359]


    XXI 12. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВ. АПОСТОЛОВ ВО ФЛОРЕНЦИИ,


О РАССЛАБЛЕНИИ ТИСКОВ ВРЕМЕНИ И УЛОВЛЕНИИ УСКОЛЬЗАЮЩЕЙ ЖИЗНИ

Я положил себе раздвинуть тесное пространство жизни. Ты спросишь,
приемами какого искусства это можно сделать. Время стремительно летит, и его
нельзя обуздать никакими уловками: спишь ли, бодрствуешь - часы, дни,
месяцы, годы, века скользят в небытие; все под луной, едва возникнув, спешит
вперед и с дивной быстротой влечется к своему концу. Ни передышки, ни покоя;
ночи мчатся не медленнее дней; одинаково подаются и хлопотливые, и ленивые,
и кажущиеся стоящими на месте поспешают - не разное плавание при разном
ветре, как на море, но всегда одинаковый бег жизни, притом стремительный; не
вернуться, не остановиться; любая буря, всякий ветер несет вперед; у одних
путь легче, у других трудней, у одних длинней, у других короче, но скорость
у всех одна; шагаем не все одной тропой, но одинаково ходко; разными
дорогами достигаем одного конца, и если кто приходит к нему поздней, это еще
не значит, что он движется медленней, а просто его путь чуть побольше и чуть
отдаленней была цель - которая, даже если кажется очень далекой, всегда
совсем рядом; к ней мы летим в неудержимом порыве; каждый миг гонит и
неволей влечет нас из жизненного моря в порт, - любящих путь, боящихся
конца, безрассудных путников; зря оглядываемся, надо идти, мало того, надо
прийти; дорога за спиной, конец перед глазами.
Что же я хочу сделать, и в чем это мое намерение расслабить тиски
жизни? Скажу тебе. Прежде всего - настроить душу на любовь к концу; ведь в
самом деле, что благоразумней, чем научиться охотно делать то, что и
поневоле все равно придется сделать? Когда душа научится не бояться пустых
вещей, естественные любить, а неизбежных даже желать, она будет безмятежно и
бодро ожидать того, чего с такой тоской и с таким трепетом ожидает
человеческий род. Думаю, такого способны достичь только исполнившие все то,
ради чего главным образом и хотели жить, - редкий род людей, преданный
только стремлению к добродетели. Это и значит "жить завершенной жизнью", о
чем говорит Сенека; по-моему, нет прекрасней такого образа жизни, когда
ничто не пугает, ничто ни тревожит, ничто не гнетет, ничто не влечет, кроме
того, приход чего настолько несомненен, что его нельзя отвратить никакой
преградой; когда воспоминание о прошлом благе и надежда на будущее
увеличивают благо нынешнее.
К этой цели не приходят подвластные своим хотениям: вечно начиная, они
никогда не завершают - никогда не налить
доверху дырявый и разбитый горшок, нет конца бесконечности, а жадная
похоть всегда свежа, всегда только что началась, всегда маняща и бесконечна;
кто следует за ней, пускается поэтому в бесконечный путь, не знает и не
может знать покоя, поскольку влекущее его хотение не утолить. Жизнь таких не
кончается, а прерывается, отрезается недотканным холстом, обрубается, тогда
как у выполнивших жизненный долг остается в запасе блаженство покоя, - у тех
жизнь иссякает незавершенной, у этих, завершенная, длится, и жизнь только
тогда начинает быть радостной, только тогда настоящей, когда она
завершенная. Я - один из собрания стоящих посреди, у кого жизнь и не
завершенная, но и не тянущаяся под властью желаний без надежды на
завершенность; кому кое-чего и даже многого еще не хватает, но все-таки не
бесконечности; кому на завершение оставшегося не надо многих столетий, но
все-таки требуется время, и страшит только его теснота, для расслабления
которой и требуется упомянутое выше искусство.
Ты опять спросишь, как это сделать. Все сводится к расходованию того же
самого времени. Пьяницы льют вино на пол, осажденные берегут и воду; избыток
склоняет к расточительству, скудость к бережливости; часто только под конец
начинает проясняться, что надо было делать вначале, да и почти всегда
мудрость и сила ходят врозь: та прозябает, когда эта цветет, а когда та
пробуждается, эта увядает, - иначе человеческие начинания были бы удачливей,
исход предпринимаемого благоприятней; а теперь человек обычно начинает
знать; когда перестает мочь. Хотелось бы мне начать ценить время раньше, да
молодой ум к тому не расположен: изобильный владелец плохой оценщик, хоть в
таком деле иметь в изобилии и воображать, будто имеешь, - одно и то же,
подобно тому как и всякое вообще заблуждение кроется не в вещах, а в
представлении о них. Ни один смертный не имеет времени в достатке, только не
все одинаково ясно видят свою нищету? для всякого возраста остаток жизни
равно тонет во мраке, цветущему юноше он обеспечен ничуть не больше, чем
горбатому и дряхлому старику, разве что юноша большего ждет, а потому чаще и
горше обманывается; и наоборот, кто меньше надеется, тот часто крепче стоит
на ногах. Обстоятельств тысячи, видов людей тысячи, но всех способна
одурманить одна надежда. Чтобы не блуждать под ее чарами до конца, начинаю
открывать глаза; лучше поздняя мудрость, чем никакая. В чем сначала был
расточительным, а потом щедрым, в том хочу стать бережливым, скупым,
скаредным. Пора учит, нужда гонит, нет места забавам; поверь мне, нас сломит
и опрокинет в самом разгаре наших трудов, если мы не проснемся и не
воспротивимся: если не восстанем, собрав все силы души, то будем раздавлены.
Поэтому само состояние моих дел и осознанная наконец величина опасности
поднимают меня от сна не хуже, чем Фемистокла - победа Мильтиада. Часто
бессонная забота стряхивает меня с постели полусонного с пробудившимся
духом, но с еще закрытыми глазами и, не видя света, который обычно всю ночь
у меня горит, я на ощупь, словно во тьме, иду разбудить ближайшего слугу;
меж тем - что смеешься? - открыв глаза, замечаю свет и поскорей гашу его,
чтобы вошедший слуга, увидев, что его потревожили напрасно, не посмеялся
крайней мере про себя над моей несуразностью и не подумал еще чего другого,
не зная дела. Таков я, и, стыдясь своего поведения, настроения не стыжусь.
Если бы та же решимость была у меня молодого! Остается радоваться хотя бы
тому, что она будет у старика. Первое было бы полезно и пригодно для больших
начинаний, но и последнее не бесполезно и не ничтожно, и если в чем-то из
двух надлежало погрешить, я все-таки предпочел бы утреннюю дремоту вечерней:
все становится весомей, тяготея к концу, самая гибельная ошибка последняя, и
один смертный час выносит приговор всем годам жизни. Собраться к нему - дело
особой и высшей предусмотрительности; вот на что давно надо было направить
все время и все старания. Если жалко, что губили его зря, соберем хоть
остатки, и пусть трудолюбием будет исправлено то, что загублено праздностью.
Вот к чему стремлюсь и не боюсь, что припишут пороку скупости мою
бережливость к невосстановимой вещи: как в деньгах дотошная требовательность
позорна, так в некоторых вещах она прекрасна; кто не похвалит строгое
соблюдение обрядов у монаха, целомудренную сдержанность у матроны,
нерасточительность во времени у учащегося? Вот что хочу любить, вот чего
держаться, вот чем восстановлю, насколько удастся, ущерб потерянного
времени; об этом думаю, об этом вздыхаю, этого, может быть, достигну,
ведомый Богом и твердым сердечным намерением. Позабочусь о том, чтобы не
сгубить ни частицы времени, а не выйдет - то чтобы как можно меньше сгубить.
Заведу тяжбу о нем со сном и удовольствиями, не дам им отнять ни малую долю
того, что подвластно мне. У меня будет кого кричать на помощь в случае
грабежа - добродетель, источник неразвращенного суждения и неприступную и
непобедимую твердыню рассудка; зайдет спор о межах - перенесу
разбирательство туда, оттуда буду просить приговора. Хотелось бы не иметь
дела с соперниками, да нельзя; этих спутников дало мне собственное мое тело.
Попробую удовлетворить всех; заставлю их, если удастся, довольствоваться
третью всего времени. Семь часов, блаженствуя на золотом ложе, спал Август,
да и то не полных, потому что заботы прерывали сон. Заключу договор со
своими глазами, чтобы они удовлетворились шестью; два часа пойдут на прочие
необходимости, остаток достанется мне. Говоришь, не смогу? Дав слово и уже
испробовав - могу! "Нет для смертных ни в чем преград", - говорит Флакк. Так
оно и есть. Косность делает для нас кое-что невозможным, но нет совершенно
ничего неприступного для добродетели; мы многое сумели бы, если бы не
отчаивались еще прежде всяких попыток. Были, гласит молва, и такие, что на
крыльях устремлялись в небо, и такие, что сохраняли жизнь в глубине волн, -
вещи редкие, согласен, но они ведь только нас и влекут; вообще обычное
прискучивает, редкостное захватывает. Вот тебе б_о_льшая часть моего
замысла.
Сюда надо добавить, что от нехватки времени я в подражание Августу при
стрижке и бритье обычно или читаю, или пишу, или слушаю, или диктую, а еще -
не помню, чтобы такое говорилось о нем или о ком бы то ни было, - я взял
себе обыкновение делать то же в пути и за столом. Не раз я, странно сказать,
верхом на лошади достигал одновременно и конце пути, и конца песни; а когда
я далеко от человеческих скопищ в одном из двух наших Геликонов, то, если не
мешает уважение к заезжему сотрапезнику, среди снеди всегда торчит
деревенское перо, и никакой стол не накрывают мне без записных табличек.
Среди ночи я тоже часто, просыпаясь, при затухшей свече первым делом хватаю
из-под подушки перо и, пока не улетучилась мысль, в темноте пишу такое, что
с возвращением дня едва могу разобрать.
Вот мои заботы. Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты
в этом чистосердечном рассказе угадаешь мою жизнь и настроение и поймешь,
что мне отсюда больше стыда, чем славы, - что в преклонном возрасте у меня
заботя о чем-то другом, кроме как о душе. Но таков я, и даже убеждаю себя,
что и для души окажутся полезны мои труды. Не даром я отдаюсь им все
беззаботней и радостней, - как сказано, "старею и ежедневно учусь чему-то".
"И чему же, - спросишь, - ты еще считаешь нужным учиться?" А многому: учусь!
как по доброй воле перестать быть юношей и чему всегда с жадностью учился,
но тут любых уроков мало, - учусь стареть, учусь умирать. Насколько я
продвинулся во второй из этих наук, покажет мой последний день: недостоверен
навык в деле, которое за всю жизнь доводится исполнить только раз; а в
первой достиг того, что день ото дня все больше благодарю наступающую
старость за избавление от злых пут и облегчение от тягостного груза. Вывожу
отсюда, что незаслуженно считают ее бесславным возрастом: что приписывает
старости толпа, винящая природу и извиняющая себя, имеет причиной не
возраст, а распущенность. В любом возрасте, как только человек становится
способен мыслить и судить, есть место для добродетели и порока, для славы и
позора. Вот уж действительно: как осени самой по себе еще мало для урожая,
но, если позаботиться обо всем летом, она будет далеко не неприятным
временем года, так старость, венчающая долгие годы косности, будет и нищей,
и тоскливой, и бесплодной, и бесполезной частью жизни, но если та же
старость была заботливо подкреплена в молодости упорными занятиями, она и
богата, и плодовита добрыми искусствами, и полезна, и радостна. Будь она
даже только тем хороша, что смягчает жар предшествующих эпох жизни, все
равно, по-моему, было бы с избытком причин и желать, и любить ее. Кто, кроме
неблагодарных, не порадуется возрасту благоразумия и завершения всего, чем
до сих пор пренебрегал ленивый рассудок, искоренения всего худшего в
человеке и укоренения всего лучшего в нем?
Но вернусь к начатому, к заботе о совершенствовании, которая с такой
необычайной силой захватила меня, дорогой друг, словно я сейчас только
взялся за ученье. И пусть даже она ничего не даст, мне достаточно уже того,
что я между делом и отвлекаюсь от множества других гнетущих забот, и забываю
о нашем времени, и увлекаюсь, и радуюсь жизни, и едва ощущаю то, из-за чего
всего больше терзают себя люди. Пусть другие жадно ищут богатств, почестей
или наслаждений - я здесь положил себе и богатства, и почести, и
наслаждения. Не то что я не понимал этого еще с ранней молодости, но тогда я
шел медленно, вразвалку, словно в утренние часы, а теперь удваиваю шаг,
словно гонимый, потому что день клонится к вечеру, и помня, скольким вещам я
заложил фундамент, спешу, ясно видя дело и не зная только, как успеть, -
поздно спохватился, не спорю, но чем поздней взялся за ум, тем больше спеши!
Со всех сторон меня окружают оставленные великими людьми примеры; от них
слюнки текут, сонная одурь спадает и горячка дела не оставляет усталого всю
ночь. Не думай, что Фемистокл и Мильтиад одни, их много.
Об остальном расскажу позднее; оставшаяся часть больше, но, надеюсь, в
ней меньше неопределенного. Теперь сегодняшнее состояние моего духа тебе
известно, чего, я знаю, ты и хотел. Вот с помощью какого искусства я пытаюсь
обуздать, как могу, бег стремительного времени, вырвать этот невеликий
остаток дней у смерти, читая, пиша, думая, бодрствуя; ведь если сон есть
смерть, как говорили великие люди, то бодрствование - жизнь, и хоть так я
проживу на несколько часов дольше. - Желаю тебе успехов.

Милан, 13 ноября [1359], полночь


    XXI 13. ЕМУ ЖЕ, О НЕДОСКАЗАННОМ В ПРЕДЫДУЩЕМ ПИСЬМЕ И О ПРОЧЕМ УСТРОЕНИИ


СВОЕЙ ЖИЗНИ

Не удивляюсь ни тому, что ты часто ходишь по неторным тропам, ни тому,
что иногда вступаешь на проезжую дорогу: первое делаешь как философ, второе
как человек; нет человека настолько преданного мудрости, чтобы иногда не
возвращаться к обычаям человечества и не нисходить к всеобщим нравам, -
хотя, правду сказать, сегодня я собрался уличать тебя не во всеобщих и
обыденных, а как раз в философских привычках, так что почти уже жалею о
начале. Всегда ты для меня один и тот же, всегда один из немногих. В самом
деле, бессмысленная толпа, чем больше приобретает, тем больше нуждается, и
немногие, то есть просвещенные, люди, чем больше узнали, тем больше
впитывают и, выходит, как страсть приобретения, так и страсть познания
ненасытна. Не получи ты нежданно предыдущего письма - наверное, не требовал
бы и этого, а проглотил то потянулся к новому и, услышав отчасти о моем
состоянии, хочешь теперь знать и остальное, - как я поступаю с питанием,
одеждой. О том и о другом тебя уже извещали мои старые письма, но ты
опасаешься, видно, что перемена мест или годы нарушили что-либо в описанном
там порядке. Что ж, повторюсь и расскажу, какого образа жизни сейчас
придерживаюсь и какому роду людей следую.
Есть люди, которые не желают возлежать иначе, как внутри отделанных
слоновой костью стен, на мягком пуху или на постели из свежесорванных
лепестков розы, и не считают возможным утолять жажду иначе, как из золотых и
драгоценных чаш. К чему? Что пользы быть в их числе? Я, наоборот, хотел бы
лучше не уметь долго выносить роскошь, чем не уметь обходиться без нее! Есть
и люди, которых роскошь раздражает, от непрерывных удовольствий тошнит; если
позволено похвалиться перед тобой, труд и не в меньшей мере природа сделали
меня одним из таких. С ранних лет меня за редчайшими исключениями отпугивали
изысканные яства и всегда - долгие обеды и пиры до ночи; у меня всегда было
свойство, которое в более позднем возрасте приписывает себе Флакк, "скромная
пища и сон на траве у ручья мне по нраву". Веришь или не веришь, но я всегда
отшатывался от наслаждения и роскоши не столько из стремления к добродетели,
которую любил, увы, недостаточно, сколько из презрения и ненависти к ним
самим, из страха перед идущей за ними скукой и из отвращения к роду жизни,
который толпе кажется счастьем. Иногда, правда, бунтует душа, бунтуют глаза
- в душу прокрадывается желание быть как все, в глаза усталость, и когда во
время частых ночных бдений я вижу их теперь в зеркале утомленными и
отечными, а ведь когда-то смотрел на них с удовольствием, безумец, то
дивлюсь и молча спрашиваю себя, я ли это. Но их бунт таков, что его легко
бывает подавить.
Об одежде и прочей обстановке ты уже давно слышал от меня, когда я жил
в заальпийском Геликоне. Но, чтобы не заиметь ложного представления о моей
крайней умеренности, вспомни, что тогда я был сельским жителем и соблюдал
крестьянское воздержание. Приходится признать, что если не до последнего
предела твердые, то суровые и строгие нравы могут надломиться или ослабнуть
в новом окружении. Александра сломила Персия, Ганнибала, не сломленного
Римом, - Капуя, так что блестяще и верно сказал его злейший враг: "Капуя
была Каннами Ганнибала". Причем перемена места расслабляла добродетель не
только отдельного человека, но часто и стойкость целого народа: македонскую
твердость обессилил Вавилон, галльскую свирепость смягчила Азия, римскую
добродетель покорила Испания, подточила Африка, и не вражеским мечом, а
праздностью войска и упадком воинской дисциплины.
Здешний многочисленный и богатейший народ, почти уже частью которого я
сделался, имеет явно варварское происхождение; теперь чего не сделает
перемена места? - нет народа более человечного нравами, более кроткого.
Пересаженные растения начинают питаться другими соками; лесной кустарник
после прививки от перемены места утрачивает прежнюю природу и приобретает
новую. Ты понимаешь, к чему я клоню: я тоже - что ж буду скрываться от тебя
против своего обычая? - чуть ли не кажусь себе в деревне одним, в городах
другим; ведь там я следую природе, здесь примерам. Тут я всего острее
чувствую, как еще далек от цели, которой уже должен бы достичь, - говорю о
неизменности и постоянстве желаний, достигнуть чего значит прийти к цели, к
надежной и безмятежной пристани, куда не найти прохода кораблю дураков.
Словом, выходя победителем или непобежденным во всем прочем, тут я веду
затянувшийся бой и, обуздав аппетит и сон и не обуздав, но затушив с помощью
божественной росы похоть, я с трудом укрощаю теперь более слабых врагов, и
здесь у меня тем больше работы, что я едва только сейчас наконец начинаю
склоняться душой к обычному и скромному, не говорю уж философскому, роду
одежды. Меня гнетет жестокое ярмо застарелой привычки, которую я неутомимо
пытаюсь стряхнуть с себя и, ты сам бы увидел, за короткое время уже много
сделал. Правда, много и остается, но теперь мне уже приходится вооружаться
невозмутимостью чела и духа больше против стыда за потертость своего
костюма, чем против тщеславной гордости за его изысканность; а может быть, я
добьюсь того, что и тут особенно вооружаться не понадобится. Желаю тебе
успехов и прошу молиться за меня о такой жизни, какую я хотел бы оставить за
спиной, умирая.

Милан, вне стен города, 7 декабря [1359]


    XXI 15. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО, ОПРОВЕРЖЕНИЕ РАСПРОСТРАНЯЕМОЙ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЯМИ


КЛЕВЕТЫ

Многое в твоем письме вовсе не требует ответа, поскольку мы, недавно
обо всем подробно говорили при встрече. Две необходимые вещи я выделил особо
и вкратце скажу тебе, что мне здесь представляется.
Первое. Ты старательно извиняешься передо мной, что твои похвалы нашему
соотечественнику - по стилю простонародному, по сути бесспорно высокому
поэту - могут показаться слишком щедрыми, причем оправдываешься так, словно
похвалу ему и вообще кому-либо я способен счесть вредной для своей славы:
твои речи о нем, говоришь ты, оборачиваются, если все поближе рассмотреть, в
мою пользу. Привей дашь в оправдание и свой долг перед человеком, который; в
твоем раннем отрочестве был тебе первым светочем и первой путеводной
звездой. В этом есть и справедливость, и благодарность, и памятливость, и
прямое благочестие. В самом деле, если родителям мы обязаны всем телесным в
нас, если благодетелям и покровителям очень многим, то разве ни безмерно мы
обязаны тем, кто пробудил к жизни и образовал наш разум? Насколько у
воспитателей души больше заслугу перед нами, чем у воспитателей тела, поймет
всякий, умеющий назначить тому и другому справедливую цену и признающий, что
первое - бессмертный, второе - шаткий и временный дар. Так что смелее;
ожидая от меня не согласия, а поддержки, прославляй и возвеличивай светоча
твоего духа, придавшего тебе горение и ясность на пути, по которому ты
смелыми шагами идешь к прекрасной цели; подлинными похвалами, достойными
тебя и его, возноси до небес имя, давно уже терзаемое и, так сказать,
истрепанное пустыми рукоплесканиями толпы. Все мне у тебя понравилось; и он
достоин возвеличения, и ты, как говоришь, обязан ему, так что одобряю твою
оду и вместе с тобой восхваляю прославляемого; в ней поэта:
В твоем оправдательном письме меня задевает только то, что,
оказывается, мало же ты меня пока знаешь; я-то думал, что весь тебе