Страница:
Впрочем, не надолго, ибо едва лишь дикие кошки, выгнув спины, заворчали на лису и прочих незваных гостей, как произошло нечто, заставившее птиц и зверей вернуться в свои укрытия.
Небо над Черным Домом вдруг наполнилось разноцветными огнями. Это шел на посадку авангард воздушной флотилии.
Глав а девяносто восьмая
Глава девяносто девятая
Глава сотая
Глава сто первая
Глава сто вторая
Небо над Черным Домом вдруг наполнилось разноцветными огнями. Это шел на посадку авангард воздушной флотилии.
Глав а девяносто восьмая
С изяществом соступая на землю из многоразличных машин, сверкающие красавицы и сверкающие чудовища сбивались, подобно колибри, в стайки и то скрывались со своими спутниками в тенях, то вновь появлялись из них, и всё щебетали, и глаза их расширялись от предвкушений, ибо люди эти изведали нечто такое, чего прежде не знали… ночной полет. Раскидистые леса, острое чувство страха, ожидание и дрожь неизвестности, омуты тьмы, заводи сверкающего света, воздух, прерывисто вдыхаемый и с облегчением выдыхаемый, – с облегчением, вызванным тем, что ты все-таки не один, хоть звезды сверкают в холодном небе и змеи таятся в руинах.
Одна ослепительная волна за другой вливались в дверные проемы Черного Дома, и все головы невольно поворачивались к горящему в центре его костру, со тщанием сложенному из можжевеловых веток, которые, сгорая, как сгорали они сейчас, источают пахучий дым.
– Ах, дорогой, – произнес голос из тьмы.
– Что такое? – ответил голос из света.
– Как это волнительно. Где ты?
– Здесь, с твоей крапчатой стороны.
– О, Урсула!
– Что ты?
– Подумать только, и все это ради того юнца!
– О нет! Ради нас. Ради нашей услады. Ради зеленого света на твоей груди… ради бриллиантов в моих ушах. Все эти краски. Весь блеск.
– Это примитив, дорогая. Примитив.
Вступает еще один голос:
– Такое место только лягушкам и годится.
– Да, да, но мы впереди.
– Впереди чего?
– Мы авангард. Посмотри на нас. Если мы не само изящество, так кто же тогда?
Новый голос, мужской, так себе голосишко.
– Это двустороннее воспаление легких, вот что это такое, – сипит он.
– Ради всего святого, поосторожнее с ковром. Он с меня ботинок стянул, – предупреждает сипящего друг.
С каждым мгновением толпа все густела. Гости по большей части устремлялись к можжевеловому костру. Десятки лиц мерцали и подрагивали, повинуясь капризам пламени.
Если бы праздник устроила не Гепара, несомненно, нашлось бы немало таких, кто осудил бы его, как расточительное щегольство… сама еретичность происходящего растравила бы многие души. Но как ни крути, Черный Дом со всеми его неудобствами был словно создан точь-в-точь для такого случая. Ибо сам он остался неизменным.
Гости все умножались, гомон их голосов нарастал. Впрочем, среди них имелось немало молодых, падких до приключений людей, которые, наскучив созерцанием пламени – не меньше, чем неумеренной болтовней своих спутниц, – уже отходили от костра, чтобы исследовать отдаленные участки развалин. И там они натыкались на удивительные постройки, высоко уходящие в ночь.
Блуждая кто где, эти люди встречали странные сооружения, назначение коих оставалось для них непонятым. Впрочем, ничего такого уж непостижимого не было в темном, тускло освещенном свечами столе, на котором мерцала глыба льда с вырезанными на боках ее словами: «Прощай, Титус». За глыбой в полусвете вставало ярус за ярусом Пиршество. Поблескивали сотни бокалов, топорщились, словно готовясь взлететь, салфетки.
Шесть расставленных по угрюмым просторам зеркал, отражаясь одно в другом, изливали совокупный свой свет на что-то, казалось, противоречившее себе самому, ибо, если глядеть под одним углом, оно походило на невысокую башню, а под другим – скорее на кафедру проповедника, а то и на трон.
Но чем бы оно ни было, в важности его сомневаться не приходилось, поскольку по всем четырем углам его стояли ливрейные лакеи, с почти ненормальной ретивостью отгонявшие всякого из забредавших сюда и пытавшихся подойти слишком близко гостей.
А между тем совершалось и еще кое-что – хоть и не относящееся к Прощальному Празднеству, но имеющее к нему отношение. Некто машистым шагом приближался к Черному Дому!
Одна ослепительная волна за другой вливались в дверные проемы Черного Дома, и все головы невольно поворачивались к горящему в центре его костру, со тщанием сложенному из можжевеловых веток, которые, сгорая, как сгорали они сейчас, источают пахучий дым.
– Ах, дорогой, – произнес голос из тьмы.
– Что такое? – ответил голос из света.
– Как это волнительно. Где ты?
– Здесь, с твоей крапчатой стороны.
– О, Урсула!
– Что ты?
– Подумать только, и все это ради того юнца!
– О нет! Ради нас. Ради нашей услады. Ради зеленого света на твоей груди… ради бриллиантов в моих ушах. Все эти краски. Весь блеск.
– Это примитив, дорогая. Примитив.
Вступает еще один голос:
– Такое место только лягушкам и годится.
– Да, да, но мы впереди.
– Впереди чего?
– Мы авангард. Посмотри на нас. Если мы не само изящество, так кто же тогда?
Новый голос, мужской, так себе голосишко.
– Это двустороннее воспаление легких, вот что это такое, – сипит он.
– Ради всего святого, поосторожнее с ковром. Он с меня ботинок стянул, – предупреждает сипящего друг.
С каждым мгновением толпа все густела. Гости по большей части устремлялись к можжевеловому костру. Десятки лиц мерцали и подрагивали, повинуясь капризам пламени.
Если бы праздник устроила не Гепара, несомненно, нашлось бы немало таких, кто осудил бы его, как расточительное щегольство… сама еретичность происходящего растравила бы многие души. Но как ни крути, Черный Дом со всеми его неудобствами был словно создан точь-в-точь для такого случая. Ибо сам он остался неизменным.
Гости все умножались, гомон их голосов нарастал. Впрочем, среди них имелось немало молодых, падких до приключений людей, которые, наскучив созерцанием пламени – не меньше, чем неумеренной болтовней своих спутниц, – уже отходили от костра, чтобы исследовать отдаленные участки развалин. И там они натыкались на удивительные постройки, высоко уходящие в ночь.
Блуждая кто где, эти люди встречали странные сооружения, назначение коих оставалось для них непонятым. Впрочем, ничего такого уж непостижимого не было в темном, тускло освещенном свечами столе, на котором мерцала глыба льда с вырезанными на боках ее словами: «Прощай, Титус». За глыбой в полусвете вставало ярус за ярусом Пиршество. Поблескивали сотни бокалов, топорщились, словно готовясь взлететь, салфетки.
Шесть расставленных по угрюмым просторам зеркал, отражаясь одно в другом, изливали совокупный свой свет на что-то, казалось, противоречившее себе самому, ибо, если глядеть под одним углом, оно походило на невысокую башню, а под другим – скорее на кафедру проповедника, а то и на трон.
Но чем бы оно ни было, в важности его сомневаться не приходилось, поскольку по всем четырем углам его стояли ливрейные лакеи, с почти ненормальной ретивостью отгонявшие всякого из забредавших сюда и пытавшихся подойти слишком близко гостей.
А между тем совершалось и еще кое-что – хоть и не относящееся к Прощальному Празднеству, но имеющее к нему отношение. Некто машистым шагом приближался к Черному Дому!
Глава девяносто девятая
Он был скроен не на общую колодку, этот ходок. Но вся диковатость его обличья и очертаний, приличествующих скорее чему-то, составленному из костей и канатов, не мешала мгновенно признать в нем Мордлюка.
А чуть позади него, близящегося, семенили три былых обитателя Подречья. И у этих вид тоже был странноватый, однако они совершенно терялись рядом с экстравагантным своим вожаком, каждое движение коего представлялось подобием кинжального удара в грудь привычного мира.
Они искали Мордлюка и нашли, благодаря скорее удаче, чем разумению (хоть и хорошо знали эту страну), – и уговорили его дать отдых своим длинным, одичалым костям и смежить, хотя бы на час, безумные очи.
Все трое (Рактелок и прочие) рассчитывали отыскать Мордлюка и предупредить его о грозящей Титусу беде. Ибо они пришли к заключению, что какая-то темная сила вырвалась на свободу и что над Титусом нависла подлинная опасность.
Однако нашли они, когда наконец напали на след его, отнюдь не Мордлюка, которого знали прежде, но человека, вконец одичавшего. Одичавшего внутренне и внешне. Больше того, человека, совсем недавно побывавшего в самой глуби стального сердца своего врага и лишь наполовину исполнившего задуманное. Один глаз Мордлюка был удовлетворенно прищурен. Другой горел, точно уголь.
Мало-помалу они вытянули из него рассказ о содеянном. О том, как он добрался до фабрики и мгновенно понял, что стоит у врат ада. У дверей, которые искал. О том, как он обманом и хитростью, а после и силой, проник в наиболее безлюдную часть этого гигантского здания, где его сразу замутило от запаха смерти.
Трое преследователей усердно слушали его, но при всем их внимании с трудом разбирали произносимые Мордлюком слова. Если бы удалось собрать воедино, пропустить через тонкое сито усвоенное ими и получить в итоге конспект нашептанного Мордлюком (для громких речей он слишком устал), то, в самом широком смысле, можно было сказать: трое склонявшихся над ним побродяжек узнали о неотличимых лицах; о том, как бесконечные, сделанные из полупрозрачной кожи ленты конвейера несли его вниз; как огромная рука в перчатке из сверкающей черной резины потянулась к нему, заставив Мордлюка вцепиться в ее обладателя и затащить его на конвейер – эту с головы до ног затянутую в белое тварь, к которой и прикоснуться-то было мерзко, бившуюся и брыкавшуюся, но так и не смогшую вырваться из хватки Мордлюка и в конце концов свалившуюся замертво.
Выходило вроде бы так, что Мордлюк, прежде чем сбросить мертвеца в стеклянный тоннель, содрал с него рабочий саван, а после, сам облачившись в белое, спрыгнул с конвейера в каком-то пустом зале и, бегом покинув его, вскоре попал в места совершенно иные.
Как это ни странно звучит (особенно если вспомнить, насколько страшны и разнообразны современные способы умерщвления), а все же обычный карманный нож, приставленный к ребрам человека, порождает в том ощущения не менее жуткие, чем какой-нибудь газ без цвета и запаха или смертоносное излучение. Нож у Мордлюка был наготове, и очень острый, но прежде, чем появился случай воспользоваться им, свет обратился из ясного холодновато-серого в мутный багровый, и в тот же миг пол под ногами Мордлюка поехал вниз, точно пол лифта.
До этого места трое бродяг еще понимали, о чем ведется рассказ, но следом пошло долгое путаное бормотание, в котором они, как ни тужились, ничего разобрать не смогли. А пропустили они явно немало, поскольку кулаки исхудалого Мордлюка, пытавшегося оправиться от пережитого им ужаса, раз за разом ударяли в землю.
По временам неистовство его стихало и слова возвращались, как звери, вылезающие из нор, но почти сразу за тем трое понимали, что хоть голос их господина и крепнет, ничего внятного они не услышат, поскольку он все в большей мере переходит на какой-то свой, только ему и понятный язык.
Впрочем, вот что они узнали. Похоже, Мордлюку пришлось ждать так долго, что он уже начал отчаиваться, – ждать решающего мгновения, когда можно будет выбрать нужного служителя и, угрожая тому ножом, потребовать, чтобы тот отвел его в центр.
И мгновение это настало. Жертва Мордлюка, обмирая от страха, повела его по коридорам. И на всем их пути Мордлюк повторял:
– В центр!
– Да, – отвечал испуганный голос. – Да… да.
– В центр! Ты туда меня ведешь?
– Да, да. В самый центр.
– Туда, где прячется он сам?
– Да, да…
Они шли, и белые лица текли мимо них волна за вол ной. А после лица сменились безмолвием и пустотой.
А чуть позади него, близящегося, семенили три былых обитателя Подречья. И у этих вид тоже был странноватый, однако они совершенно терялись рядом с экстравагантным своим вожаком, каждое движение коего представлялось подобием кинжального удара в грудь привычного мира.
Они искали Мордлюка и нашли, благодаря скорее удаче, чем разумению (хоть и хорошо знали эту страну), – и уговорили его дать отдых своим длинным, одичалым костям и смежить, хотя бы на час, безумные очи.
Все трое (Рактелок и прочие) рассчитывали отыскать Мордлюка и предупредить его о грозящей Титусу беде. Ибо они пришли к заключению, что какая-то темная сила вырвалась на свободу и что над Титусом нависла подлинная опасность.
Однако нашли они, когда наконец напали на след его, отнюдь не Мордлюка, которого знали прежде, но человека, вконец одичавшего. Одичавшего внутренне и внешне. Больше того, человека, совсем недавно побывавшего в самой глуби стального сердца своего врага и лишь наполовину исполнившего задуманное. Один глаз Мордлюка был удовлетворенно прищурен. Другой горел, точно уголь.
Мало-помалу они вытянули из него рассказ о содеянном. О том, как он добрался до фабрики и мгновенно понял, что стоит у врат ада. У дверей, которые искал. О том, как он обманом и хитростью, а после и силой, проник в наиболее безлюдную часть этого гигантского здания, где его сразу замутило от запаха смерти.
Трое преследователей усердно слушали его, но при всем их внимании с трудом разбирали произносимые Мордлюком слова. Если бы удалось собрать воедино, пропустить через тонкое сито усвоенное ими и получить в итоге конспект нашептанного Мордлюком (для громких речей он слишком устал), то, в самом широком смысле, можно было сказать: трое склонявшихся над ним побродяжек узнали о неотличимых лицах; о том, как бесконечные, сделанные из полупрозрачной кожи ленты конвейера несли его вниз; как огромная рука в перчатке из сверкающей черной резины потянулась к нему, заставив Мордлюка вцепиться в ее обладателя и затащить его на конвейер – эту с головы до ног затянутую в белое тварь, к которой и прикоснуться-то было мерзко, бившуюся и брыкавшуюся, но так и не смогшую вырваться из хватки Мордлюка и в конце концов свалившуюся замертво.
Выходило вроде бы так, что Мордлюк, прежде чем сбросить мертвеца в стеклянный тоннель, содрал с него рабочий саван, а после, сам облачившись в белое, спрыгнул с конвейера в каком-то пустом зале и, бегом покинув его, вскоре попал в места совершенно иные.
Как это ни странно звучит (особенно если вспомнить, насколько страшны и разнообразны современные способы умерщвления), а все же обычный карманный нож, приставленный к ребрам человека, порождает в том ощущения не менее жуткие, чем какой-нибудь газ без цвета и запаха или смертоносное излучение. Нож у Мордлюка был наготове, и очень острый, но прежде, чем появился случай воспользоваться им, свет обратился из ясного холодновато-серого в мутный багровый, и в тот же миг пол под ногами Мордлюка поехал вниз, точно пол лифта.
До этого места трое бродяг еще понимали, о чем ведется рассказ, но следом пошло долгое путаное бормотание, в котором они, как ни тужились, ничего разобрать не смогли. А пропустили они явно немало, поскольку кулаки исхудалого Мордлюка, пытавшегося оправиться от пережитого им ужаса, раз за разом ударяли в землю.
По временам неистовство его стихало и слова возвращались, как звери, вылезающие из нор, но почти сразу за тем трое понимали, что хоть голос их господина и крепнет, ничего внятного они не услышат, поскольку он все в большей мере переходит на какой-то свой, только ему и понятный язык.
Впрочем, вот что они узнали. Похоже, Мордлюку пришлось ждать так долго, что он уже начал отчаиваться, – ждать решающего мгновения, когда можно будет выбрать нужного служителя и, угрожая тому ножом, потребовать, чтобы тот отвел его в центр.
И мгновение это настало. Жертва Мордлюка, обмирая от страха, повела его по коридорам. И на всем их пути Мордлюк повторял:
– В центр!
– Да, – отвечал испуганный голос. – Да… да.
– В центр! Ты туда меня ведешь?
– Да, да. В самый центр.
– Туда, где прячется он сам?
– Да, да…
Они шли, и белые лица текли мимо них волна за вол ной. А после лица сменились безмолвием и пустотой.
Глава сотая
Где ты, Титус? Все ли еще завязаны глаза твои? Все ли еще стянуты за спиною руки?
Ночь смотрела с лесной прогалины на бескровельный остов Черного Дома, усеянного огнями и драгоценностями.
А вдоль прогалины плыл над ветвями маленький травянисто-зеленый аэростатик, чуть подсвеченный снизу. Должно быть, он был привязан к древесной кроне, да как-то вот оторвался. На самом темечке беглеца стойком стоял крысенок. Бедняга взобрался на дерево, чтобы осмотреть летательную машинку, а после, набравшись храбрости, вскарабкался на темную верхушку ее, не подумав о том, что крепежный шнур, того и гляди, лопнет. Тот и лопнул, и аэростатик поплыл, отлетая в дебри забвения. А крыска так и осталась на нем, беспомощная перед облой его независимостью.
Ночь смотрела с лесной прогалины на бескровельный остов Черного Дома, усеянного огнями и драгоценностями.
А вдоль прогалины плыл над ветвями маленький травянисто-зеленый аэростатик, чуть подсвеченный снизу. Должно быть, он был привязан к древесной кроне, да как-то вот оторвался. На самом темечке беглеца стойком стоял крысенок. Бедняга взобрался на дерево, чтобы осмотреть летательную машинку, а после, набравшись храбрости, вскарабкался на темную верхушку ее, не подумав о том, что крепежный шнур, того и гляди, лопнет. Тот и лопнул, и аэростатик поплыл, отлетая в дебри забвения. А крыска так и осталась на нем, беспомощная перед облой его независимостью.
Глава сто первая
Сколь ни покладист был Титус, все это, праздник там или не праздник, ему надоело. Час, примерно, назад он еще готов был включиться в то, что представлялось ему устроенной в его честь сложной игрой; но настроение это понемногу менялось. Теперь, когда он ощутил под ногами твердую землю, ему не терпелось освободиться от пут. Слишком долго он оставался незрячим.
– Развяжите мне глаза, черт подери, – крикнул он, но ответа не получил, пока кто-то не прошептал:
– Терпение, мой повелитель.
Титус, которого уже вели к огромной двери Черного Дома, остановился как вкопанный. И повернулся на голос:
– Ты сказал «мой повелитель»?
– Естественно, ваша светлость.
– Сейчас же сними с меня эти шарфы. Где ты?
– Здесь, мой повелитель.
– Чего же ты ждешь? Сними их!
И тут из темноты донесся голос Гепары, сухой и ломкий, точно осенний лист:
– О, Титус, милый; это было очень утомительно?
И чьи-то жеманные голоса эхом повторили у нее за спиной:
– Это было очень утомительно?
– Теперь уж недолго, любовь моя, скоро…
– Что скоро? – выкрикнул Титус. – Почему вы не освободите меня?
– Я в этом не властна, мой милый.
И снова эхо:
– … не властна, мой милый.
Гепара, прищурясь, вглядывалась в него.
– Ведь ты обещал мне, – сказала она, – не устраивать шума, правда? Обещал спокойно пройти к назначенному тебе месту. Три шага вверх, поворот кругом. Тогда, и только тогда, шарф развяжут, и ты все увидишь. Тебя ждет сюрприз.
– Наилучший сюрприз для меня – избавление от этих тряпок! О повелитель всех повелителей! И зачем я в это ввязался? Где ты? Ну да, в своем крохотном теле. Господи, помоги! Что это за крики вокруг?
Гепара, поднявшая, подавая сигнал, руку, уронила ее, и крики смолкли.
– Им не терпится увидеть тебя, – сказала Гепара. – Они волнуются.
– Меня? – удивился Титус. – Почему меня?
– Разве ты не Титус, семьдесят седьмой властитель Горменгаста?
– Вот как? Клянусь небом, я себя таковым не чувствую, во всяком случае – рядом с тобой.
– Он, верно, устал, потому и грубит, – произнес елейный голосок.
– Сам не знает, что говорит, – втерся другой.
– Горменгаст, это ж надо! – сказал, подхихикнув, третий. – Совершенно, знаете ли, несусветная выдумка.
Высокий каблук Гепары пал, точно молот, на ступню последнего из открывших рот.
– Милый, – сказала она, словно желая отвлечь внимание Титуса от подвываний пострадавшего, – те, кто так долго ждал Празднества, собрались. Все уже здесь. И ты будешь сердцем его. Повелителем! Истинным повелителем!
– Да пропади они пропадом, ваши дурацкие повелители! Мне нужен мой дом! – крикнул Титус.
Толпа смыкалась, ибо чем-то странным повеяло в воздухе: знобящим холодком, угрозой, жуткой тьмой, которая, казалось, испариной выступала на земле и на стенах дома. В шарканье ног и наступившей за ним относительной тишине присутствовал некий оттенок, что-то вроде дурного предзнаменования, еще не проникшего в сознание людей и все же реального до того, что тела их покалывало, точно иголками. Те, кто уже пировал, повылезали из своих раздушенных беседок, – люди самых разных сословий, словно влекомые невидимой силой, стекались из дальних углов Черного Дома к его лишенной кровли сердцевине.
В движение пришли не только они. Гепара поманила за собою горстку своих приближенных (лишь отца ее не было с ними – он сидел в заброшенной комнате среди угрызающих ногти исполнителей главных ролей).
Пока Титуса несла, хоть он и сопротивлялся, человеческая волна, колеблющийся мрак исторг из себя музыкантов с внушительным набором инструментов.
План Гепары строился отчасти на том, чтобы внушить Титусу нестерпимое беспокойство, быть может, страх, и теперь нежные губы девушки (сжатые в крохотный алый бутон) выдавали определенное удовлетворение происходящим. Ей требовалось, чтобы он ощутил смятение, стыд, а то и что-нибудь посильнее. Ну что ж, уже время подняться ему по трем ступеням к трону… и он споткнулся, поднимаясь. Затем поворот, а следом миг, когда ему развяжут руки, сдернут с лица шарф и Гепара крикнет: «Пора!»
И он прозвучал, ее голос, гулко, как в подземной темнице, отзываясь многоступенчатым эхо. Все произошло в одну долю секунды. С запястий и глаз Титуса сорвали шарфы. Оркестр грянул грозный военный марш. И Титус опустился на трон. Он не видел ничего, кроме размытого пятна можжевелового костра. На верхушках деревьев вспыхнули лампионы, толпу качнуло к нему. Все окрасилось в новый цвет… засверкало по-новому. Часы пробили полночь. Показалась луна, а с нею и первое из привидений.
– Развяжите мне глаза, черт подери, – крикнул он, но ответа не получил, пока кто-то не прошептал:
– Терпение, мой повелитель.
Титус, которого уже вели к огромной двери Черного Дома, остановился как вкопанный. И повернулся на голос:
– Ты сказал «мой повелитель»?
– Естественно, ваша светлость.
– Сейчас же сними с меня эти шарфы. Где ты?
– Здесь, мой повелитель.
– Чего же ты ждешь? Сними их!
И тут из темноты донесся голос Гепары, сухой и ломкий, точно осенний лист:
– О, Титус, милый; это было очень утомительно?
И чьи-то жеманные голоса эхом повторили у нее за спиной:
– Это было очень утомительно?
– Теперь уж недолго, любовь моя, скоро…
– Что скоро? – выкрикнул Титус. – Почему вы не освободите меня?
– Я в этом не властна, мой милый.
И снова эхо:
– … не властна, мой милый.
Гепара, прищурясь, вглядывалась в него.
– Ведь ты обещал мне, – сказала она, – не устраивать шума, правда? Обещал спокойно пройти к назначенному тебе месту. Три шага вверх, поворот кругом. Тогда, и только тогда, шарф развяжут, и ты все увидишь. Тебя ждет сюрприз.
– Наилучший сюрприз для меня – избавление от этих тряпок! О повелитель всех повелителей! И зачем я в это ввязался? Где ты? Ну да, в своем крохотном теле. Господи, помоги! Что это за крики вокруг?
Гепара, поднявшая, подавая сигнал, руку, уронила ее, и крики смолкли.
– Им не терпится увидеть тебя, – сказала Гепара. – Они волнуются.
– Меня? – удивился Титус. – Почему меня?
– Разве ты не Титус, семьдесят седьмой властитель Горменгаста?
– Вот как? Клянусь небом, я себя таковым не чувствую, во всяком случае – рядом с тобой.
– Он, верно, устал, потому и грубит, – произнес елейный голосок.
– Сам не знает, что говорит, – втерся другой.
– Горменгаст, это ж надо! – сказал, подхихикнув, третий. – Совершенно, знаете ли, несусветная выдумка.
Высокий каблук Гепары пал, точно молот, на ступню последнего из открывших рот.
– Милый, – сказала она, словно желая отвлечь внимание Титуса от подвываний пострадавшего, – те, кто так долго ждал Празднества, собрались. Все уже здесь. И ты будешь сердцем его. Повелителем! Истинным повелителем!
– Да пропади они пропадом, ваши дурацкие повелители! Мне нужен мой дом! – крикнул Титус.
Толпа смыкалась, ибо чем-то странным повеяло в воздухе: знобящим холодком, угрозой, жуткой тьмой, которая, казалось, испариной выступала на земле и на стенах дома. В шарканье ног и наступившей за ним относительной тишине присутствовал некий оттенок, что-то вроде дурного предзнаменования, еще не проникшего в сознание людей и все же реального до того, что тела их покалывало, точно иголками. Те, кто уже пировал, повылезали из своих раздушенных беседок, – люди самых разных сословий, словно влекомые невидимой силой, стекались из дальних углов Черного Дома к его лишенной кровли сердцевине.
В движение пришли не только они. Гепара поманила за собою горстку своих приближенных (лишь отца ее не было с ними – он сидел в заброшенной комнате среди угрызающих ногти исполнителей главных ролей).
Пока Титуса несла, хоть он и сопротивлялся, человеческая волна, колеблющийся мрак исторг из себя музыкантов с внушительным набором инструментов.
План Гепары строился отчасти на том, чтобы внушить Титусу нестерпимое беспокойство, быть может, страх, и теперь нежные губы девушки (сжатые в крохотный алый бутон) выдавали определенное удовлетворение происходящим. Ей требовалось, чтобы он ощутил смятение, стыд, а то и что-нибудь посильнее. Ну что ж, уже время подняться ему по трем ступеням к трону… и он споткнулся, поднимаясь. Затем поворот, а следом миг, когда ему развяжут руки, сдернут с лица шарф и Гепара крикнет: «Пора!»
И он прозвучал, ее голос, гулко, как в подземной темнице, отзываясь многоступенчатым эхо. Все произошло в одну долю секунды. С запястий и глаз Титуса сорвали шарфы. Оркестр грянул грозный военный марш. И Титус опустился на трон. Он не видел ничего, кроме размытого пятна можжевелового костра. На верхушках деревьев вспыхнули лампионы, толпу качнуло к нему. Все окрасилось в новый цвет… засверкало по-новому. Часы пробили полночь. Показалась луна, а с нею и первое из привидений.
Глава сто вторая
В свете, столь яростном, что он задушил бы любого младенца, начал один за другим распускать круглые лепестки огромный и страшный цветок: цветок, корни которого питались серой слизью канав, а гнусный запах забивал аромат можжевельника. Он был воплощеньем порока, этот сатанинский цветок, и, оставаясь невидимым, пропитывал своим присутствием все вокруг.
Дело было не только в неизменном и неотъемлемом настроении Черного Дома с его грибами величиною с тарелку на стенах и испариной на камнях, хотя и они были достаточно жуткими, – нет, настроение это совокуплялось еще и с ощущением колоссального заговора, исполненного дьявольской изобретательности заговора распада и тьмы; таким было обрамление тех, кто разыгрывал под прожекторами свои роли – роли продуманных персонажей, выступавших под свет столь сгущенный, что любое движение давалось им с великим трудом.
Снова послышался голос Гепары, и на этот раз Титусу показалось, что в голосе этом проступила пронзительность, которой он раньше не слышал.
– Давайте лиловый.
При этом невразумительном распоряжении вся сцена, содрогнувшись, перенеслась в мир совершенно иного, зловеще лиловатого, все и вся пропитавшего света, и Титус, который сидел, вытянувшись, на троне, ощутил почти осязаемый страх, какого не ведал прежде.
Титус, убивший Стирпайка, с которым сражался в плюще… Титус, блуждавший подземными ходами Горменгаста, содрогнулся ныне перед лицом неизвестности. Он глянул вбок, но никакой Гепары не увидел. Только скопище лиловеющих лиц… толпу зрителей, словно ожидавших, когда он встанет и заговорит.
Но где же лица знакомые? Гепара исчезла, но где отец ее, неописуемый человечек без единого волоса на голове?
Казалось, зрители явились сюда из какого-то чужеземья – в толпе не было ни одного человека, не знавшего Титуса, он же не узнавал никого.
Стены вокруг, за спиною толпы, были увешаны флагами. Флагами, смутно памятными ему. Изодранными, забытыми, заброшенными. Что он делает здесь? Что, господи боже, он здесь делает? Чьи это тени? Чьи отзвуки? Где друг, который положил бы руку ему на плечо? Где Мордлюк? Где его товарищ? И что это за шум, похожий на рокот прибоя? Что же еще, как не урчанье котов?
И снова голос Гепары. С каждым приказом он становился резче. Свет изменился, сделав все вокруг еще более зловещим, перетворив все до последней детали, до малейшей веточки, облитой ныне едкой зеленью.
Титус, у которого тряслись руки, отворотился от толпы, намереваясь, как только спадет дурнота, подняться с невыносимого трона. Он отвернул не только лицо, но и тело, ибо вид этой поддельной зелени претил его душе.
И, отвернувшись, увидел то, чего мог бы так и не заметить, – семерку сов, сидевших на спинке трона, – и едва он увидел их, послышалось протяжное уханье. Уханье раздавалось где-то за троном, далекое и близкое сразу – впрочем, сами-то птицы были набиты соломой. Тьму за ними рассекала филигрань паутины, зеленой, как пламя.
Почти уж собравшийся встать, Титус застыл, вглядываясь в сверкливую сеть, чувствуя, как на него накатывает новая волна страха.
Когда он увидел сов, что-то неясное кольнуло его сердце. Поначалу сердце забилось в смутном волнении быстрее… в нервной дрожи, порожденной воспоминанием или повторным открытием. Не вернулся ли он туда, где все ему было знакомо? Не попал ли, одолев пространство или время, а то и оба сразу, в места, где воскресает давно минувшее? Не бредит ли он во сне?
Но волнение надежды оказалось недолгим. Он не спал. И не бредил.
Да Титус и бредил-то всего только раз – валяясь в горячке. Тогда-то он, сам того не зная, и предал себя в руки Гепары.
Все еще не удовлетворенная, но не утратившая великолепной властности, Гепара начала отдавать приказы своим приспешникам. И те сразу взялись за работу, расчищая проходы от трона – туда, где затаились в темном покое Двенадцать.
А следом она вдруг оказалась близ Титуса и обратила к нему непроницаемое маленькое лицо. Прекрасные губы ее подрагивали, словно алкая поцелуев.
– Ты был так терпелив и спокоен, – сказала она. – Почти как если бы и вправду оставался в живых. Видишь, я собрала здесь твои игрушки. Я ничего не забыла. Взгляни, Титус… взгляни на землю. Ее устилают ржавые цепи. Взгляни на цветные корни… посмотри… о, Титус, посмотри на листья деревьев. Был ли лес Горменгаст когда-нибудь так же зелен, как эти яркие ветви?
Титус попробовал встать, но на сердце ему налегла тяжким бременем немощь.
Гепара воздела, словно бы вслушиваясь, лицо. Но голос ее был уже не просто хриплым, в нем слышался скрежет…
– Впустите ночь, – крикнул этот новый голос.
Зеленое сияние сникло, луна вновь воцарилась на небе, и сотни лесных тварей подползли к стенам Черного Дома, забыв о совсем недавно спугнувших их ужасных красках.
Однако лунный пейзаж стал даже страшнее, чем прежде. Здесь не осталось больше людей, разыгрывающих пьесу. Не осталось притворства. Сама сцена исчезла. Исчезли актеры, игравшие драму странного света. Люди стали самими собою.
– Вот что мы придумали для тебя, милый! Свет, переменить который не может ни один человек. Сиди спокойно. Почему твое лицо так осунулось? Почему оно словно тает? В конце концов, тебя все еще ожидает сюрприз. Главная загадка пока впереди. Что такое?
– Донесение, мадам, со смотрового дерева.
– В чем дело? Говори быстрее.
– Здоровенный бродяга, и с компанией.
– Ну и что?
– Дозорный подумал…
– Пшел вон!
Перебой в монологе Гепары поднял Титуса на ноги. Что такое сказала она, отчего страхи его удвоились? Откуда этот ужас – не перед Гепарой, не перед кем-то еще, – ужас сомнения? Сомнения в собственном существовании, ибо где он и что он? Он один. Вот оно что. Один, и уцепиться ему не за что. Даже осколок кремня из высокой башни и тот потерян. Что теперь укажет ему дорогу? И что означали слова Гепары: «Почти как если бы и вправду оставался в живых»? Что подразумевала она, говоря: «Видишь, я собрала здесь твои игрушки»? Что пытается проломиться сквозь стены его сознания? Гепара сказала – лицо его тает. Откуда здесь совы? И мурлыканье котов? Белых котов.
Что бы ни происходило сейчас в сознании Титуса, одно можно сказать наверное: к его ностальгии примешивалось нечто новое – какой-то пожар разгорался в груди. Правда ли его дом или вымысел, существовал он или не существовал, Титусу было сейчас не до метафизических рассуждений. «Пусть объяснят мне потом, думал он – жив я или мертв, нормален или свихнулся, сейчас я должен действовать». Действовать. Это верно, но как? Он может спрыгнуть с трона – и что? Гепара стоит здесь, прямо под ним, но он больше не желает видеть ее. Когда он глядит на Гепару, от нее словно исходит некая сила, уничтожающая решимость, насылающая смятение.
И все же не следует забывать, что праздник устроен в его честь. Но для чего разбросаны по Черному Дому все эти эмблематические предметы, – чтобы напомнить ему о счастье, которое знал он в родных местах? Или совы, и трон, и жестяная корона оказались здесь только ради издевки над ним?
Титус стоял, истукан истуканом, между тем как все тело его жаждало действия. Дурнота миновала. Он ожидал лишь мгновения, которое позволит броситься в самую гущу происходящего и сделать что-то, хорошее или дурное. Главное – сделать хоть что-то.
Вот только в глазах Гепары не было больше притворной любви. Эту снятую и отброшенную маску сменила злоба, недвусмысленная и нагая. Да, она ненавидела Титуса, и тем злее, чем яснее понимала: заставить его страдать будет непросто. Хотя, на поверхностный взгляд, все складывалось неплохо. Молодой человек несомненно смутился – при всей деланной независимости его позы и презрительной посадке головы. Стало быть, страх он изведал. Но страх не настолько великий, чтобы сломить его. Да назначение страха и не в том состояло. Главное еще впереди, и уверенность в этом на миг едва не погрузила душу Гепары в опасную оргию предвкушений. Ибо время близилось: и Гепаре оставалось только одно – прижимать к груди стиснутые ладони.
Судорога исказила ее лицо, и на какой-то миг она стала уже не миниатюрной и утонченной Гепарой – непобедимой, несокрушимой, – но воплощением подлости. Эта судорога, или конвульсия, запечатлелась на лице девушки с такой силой, что и долгое время после того, как оно снова разгладилось, отпечаток оставался на нем… непристойный и четкий. То, что заняло лишь долю секунды, растеклось теперь по лицу Гепары, да так, что Титусу показалось, будто оно таким и было всегда, будто странное натяжение лицевых мышц давно уже обратило ее холодную красу в нечто омерзительное. Почти смехотворное.
Но никто, и уж менее всех Титус с Гепарой, не ожидал, что внимание его целиком будет захвачено пугающим, а не смешным.
А в добавление к этому еще одно обстоятельство толкало его к смеху, грозившему стать неуправляемым, – эта фея с поднятым к нему лицом напоминала Титусу присевшую в ожидании лакомого кусочка собаку.
Несообразность ледяной Гепары и лица, над которым она невольно утратила власть, была комичной. Безумно, неуместно комичной.
Подобное ощущение может стать непосильным для всякого. Бороться с ним так же непросто, как со снежной лавиной. Оно вцепляется в священные, неприкасаемые условности и ломает их, точно прутики. Оно подхватывает какие-нибудь святые реликвии и швыряет их в небо. Оно хохочет, само по себе. Хохочет и топает ногами, да так, что в соседнем городе начинают звонить колокола. И в хохоте этом слышатся отзвуки Эдема.
Из страха, из зловещих предчувствий выросло и до самого нутра пронизало Титуса что-то совсем новое, немыслимо юное. Это новое ворвалось в его грудь и разлетелось лучами по всем изгибам тела, и снова сошлось в одну точку, и, обдав ледяным жаром, прокатило по чреслам, но лишь затем, чтобы опять ринуться вверх, не оставив нетронутым ни единого дюйма тела. От прежнего Титуса осталась лишь половина. И все же лицо юноши еще хранило недвижность, он не проронил ни звука: у него не перехватило дыхание, губы его не дрогнули. Вглядевшись в Титуса, никто не сказал бы, что он задыхается или борется с собой. Но вот его прорвало, и, расхохотавшись, он уже не пытался остановиться. Он слышал свой голос, взлетавший до непривычных высот. Вопли его доносились словно бы с разных сторон, как будто Титус был сразу двумя людьми, перекликающимися через долину. В какой-то миг он в сейсмической судороге содрал чучела сов со спинки трона. И уронил их на землю – просто не смог удержать. Он ухватился за бока и, пошатнувшись, снова осел на трон.
Приоткрыв один глаз, – все тело его изнывало в новом приступе неуправляемого хохота, – Титус увидел перед собою лицо Гепары и в тот же миг вдруг обратился из надрывающего живот, бессильно свесившего руки хохотуна, брызжущего слезами, разбивающего своим ревом стаканы, – из каталептической развалины, наполовину свисающей с трона, без малого спятившей от исступления, – в камень, ибо из глаз девушки смотрело зло в чистом виде.
И при всем том – какое благозвучие интонаций. Слова, подобные спархивающим с дерева листьям. Глаза притворяться уже не способны. Только язык. Черные глаза Гепары неотрывно смотрели на Титуса.
Дело было не только в неизменном и неотъемлемом настроении Черного Дома с его грибами величиною с тарелку на стенах и испариной на камнях, хотя и они были достаточно жуткими, – нет, настроение это совокуплялось еще и с ощущением колоссального заговора, исполненного дьявольской изобретательности заговора распада и тьмы; таким было обрамление тех, кто разыгрывал под прожекторами свои роли – роли продуманных персонажей, выступавших под свет столь сгущенный, что любое движение давалось им с великим трудом.
Снова послышался голос Гепары, и на этот раз Титусу показалось, что в голосе этом проступила пронзительность, которой он раньше не слышал.
– Давайте лиловый.
При этом невразумительном распоряжении вся сцена, содрогнувшись, перенеслась в мир совершенно иного, зловеще лиловатого, все и вся пропитавшего света, и Титус, который сидел, вытянувшись, на троне, ощутил почти осязаемый страх, какого не ведал прежде.
Титус, убивший Стирпайка, с которым сражался в плюще… Титус, блуждавший подземными ходами Горменгаста, содрогнулся ныне перед лицом неизвестности. Он глянул вбок, но никакой Гепары не увидел. Только скопище лиловеющих лиц… толпу зрителей, словно ожидавших, когда он встанет и заговорит.
Но где же лица знакомые? Гепара исчезла, но где отец ее, неописуемый человечек без единого волоса на голове?
Казалось, зрители явились сюда из какого-то чужеземья – в толпе не было ни одного человека, не знавшего Титуса, он же не узнавал никого.
Стены вокруг, за спиною толпы, были увешаны флагами. Флагами, смутно памятными ему. Изодранными, забытыми, заброшенными. Что он делает здесь? Что, господи боже, он здесь делает? Чьи это тени? Чьи отзвуки? Где друг, который положил бы руку ему на плечо? Где Мордлюк? Где его товарищ? И что это за шум, похожий на рокот прибоя? Что же еще, как не урчанье котов?
И снова голос Гепары. С каждым приказом он становился резче. Свет изменился, сделав все вокруг еще более зловещим, перетворив все до последней детали, до малейшей веточки, облитой ныне едкой зеленью.
Титус, у которого тряслись руки, отворотился от толпы, намереваясь, как только спадет дурнота, подняться с невыносимого трона. Он отвернул не только лицо, но и тело, ибо вид этой поддельной зелени претил его душе.
И, отвернувшись, увидел то, чего мог бы так и не заметить, – семерку сов, сидевших на спинке трона, – и едва он увидел их, послышалось протяжное уханье. Уханье раздавалось где-то за троном, далекое и близкое сразу – впрочем, сами-то птицы были набиты соломой. Тьму за ними рассекала филигрань паутины, зеленой, как пламя.
Почти уж собравшийся встать, Титус застыл, вглядываясь в сверкливую сеть, чувствуя, как на него накатывает новая волна страха.
Когда он увидел сов, что-то неясное кольнуло его сердце. Поначалу сердце забилось в смутном волнении быстрее… в нервной дрожи, порожденной воспоминанием или повторным открытием. Не вернулся ли он туда, где все ему было знакомо? Не попал ли, одолев пространство или время, а то и оба сразу, в места, где воскресает давно минувшее? Не бредит ли он во сне?
Но волнение надежды оказалось недолгим. Он не спал. И не бредил.
Да Титус и бредил-то всего только раз – валяясь в горячке. Тогда-то он, сам того не зная, и предал себя в руки Гепары.
Все еще не удовлетворенная, но не утратившая великолепной властности, Гепара начала отдавать приказы своим приспешникам. И те сразу взялись за работу, расчищая проходы от трона – туда, где затаились в темном покое Двенадцать.
А следом она вдруг оказалась близ Титуса и обратила к нему непроницаемое маленькое лицо. Прекрасные губы ее подрагивали, словно алкая поцелуев.
– Ты был так терпелив и спокоен, – сказала она. – Почти как если бы и вправду оставался в живых. Видишь, я собрала здесь твои игрушки. Я ничего не забыла. Взгляни, Титус… взгляни на землю. Ее устилают ржавые цепи. Взгляни на цветные корни… посмотри… о, Титус, посмотри на листья деревьев. Был ли лес Горменгаст когда-нибудь так же зелен, как эти яркие ветви?
Титус попробовал встать, но на сердце ему налегла тяжким бременем немощь.
Гепара воздела, словно бы вслушиваясь, лицо. Но голос ее был уже не просто хриплым, в нем слышался скрежет…
– Впустите ночь, – крикнул этот новый голос.
Зеленое сияние сникло, луна вновь воцарилась на небе, и сотни лесных тварей подползли к стенам Черного Дома, забыв о совсем недавно спугнувших их ужасных красках.
Однако лунный пейзаж стал даже страшнее, чем прежде. Здесь не осталось больше людей, разыгрывающих пьесу. Не осталось притворства. Сама сцена исчезла. Исчезли актеры, игравшие драму странного света. Люди стали самими собою.
– Вот что мы придумали для тебя, милый! Свет, переменить который не может ни один человек. Сиди спокойно. Почему твое лицо так осунулось? Почему оно словно тает? В конце концов, тебя все еще ожидает сюрприз. Главная загадка пока впереди. Что такое?
– Донесение, мадам, со смотрового дерева.
– В чем дело? Говори быстрее.
– Здоровенный бродяга, и с компанией.
– Ну и что?
– Дозорный подумал…
– Пшел вон!
Перебой в монологе Гепары поднял Титуса на ноги. Что такое сказала она, отчего страхи его удвоились? Откуда этот ужас – не перед Гепарой, не перед кем-то еще, – ужас сомнения? Сомнения в собственном существовании, ибо где он и что он? Он один. Вот оно что. Один, и уцепиться ему не за что. Даже осколок кремня из высокой башни и тот потерян. Что теперь укажет ему дорогу? И что означали слова Гепары: «Почти как если бы и вправду оставался в живых»? Что подразумевала она, говоря: «Видишь, я собрала здесь твои игрушки»? Что пытается проломиться сквозь стены его сознания? Гепара сказала – лицо его тает. Откуда здесь совы? И мурлыканье котов? Белых котов.
Что бы ни происходило сейчас в сознании Титуса, одно можно сказать наверное: к его ностальгии примешивалось нечто новое – какой-то пожар разгорался в груди. Правда ли его дом или вымысел, существовал он или не существовал, Титусу было сейчас не до метафизических рассуждений. «Пусть объяснят мне потом, думал он – жив я или мертв, нормален или свихнулся, сейчас я должен действовать». Действовать. Это верно, но как? Он может спрыгнуть с трона – и что? Гепара стоит здесь, прямо под ним, но он больше не желает видеть ее. Когда он глядит на Гепару, от нее словно исходит некая сила, уничтожающая решимость, насылающая смятение.
И все же не следует забывать, что праздник устроен в его честь. Но для чего разбросаны по Черному Дому все эти эмблематические предметы, – чтобы напомнить ему о счастье, которое знал он в родных местах? Или совы, и трон, и жестяная корона оказались здесь только ради издевки над ним?
Титус стоял, истукан истуканом, между тем как все тело его жаждало действия. Дурнота миновала. Он ожидал лишь мгновения, которое позволит броситься в самую гущу происходящего и сделать что-то, хорошее или дурное. Главное – сделать хоть что-то.
Вот только в глазах Гепары не было больше притворной любви. Эту снятую и отброшенную маску сменила злоба, недвусмысленная и нагая. Да, она ненавидела Титуса, и тем злее, чем яснее понимала: заставить его страдать будет непросто. Хотя, на поверхностный взгляд, все складывалось неплохо. Молодой человек несомненно смутился – при всей деланной независимости его позы и презрительной посадке головы. Стало быть, страх он изведал. Но страх не настолько великий, чтобы сломить его. Да назначение страха и не в том состояло. Главное еще впереди, и уверенность в этом на миг едва не погрузила душу Гепары в опасную оргию предвкушений. Ибо время близилось: и Гепаре оставалось только одно – прижимать к груди стиснутые ладони.
Судорога исказила ее лицо, и на какой-то миг она стала уже не миниатюрной и утонченной Гепарой – непобедимой, несокрушимой, – но воплощением подлости. Эта судорога, или конвульсия, запечатлелась на лице девушки с такой силой, что и долгое время после того, как оно снова разгладилось, отпечаток оставался на нем… непристойный и четкий. То, что заняло лишь долю секунды, растеклось теперь по лицу Гепары, да так, что Титусу показалось, будто оно таким и было всегда, будто странное натяжение лицевых мышц давно уже обратило ее холодную красу в нечто омерзительное. Почти смехотворное.
Но никто, и уж менее всех Титус с Гепарой, не ожидал, что внимание его целиком будет захвачено пугающим, а не смешным.
А в добавление к этому еще одно обстоятельство толкало его к смеху, грозившему стать неуправляемым, – эта фея с поднятым к нему лицом напоминала Титусу присевшую в ожидании лакомого кусочка собаку.
Несообразность ледяной Гепары и лица, над которым она невольно утратила власть, была комичной. Безумно, неуместно комичной.
Подобное ощущение может стать непосильным для всякого. Бороться с ним так же непросто, как со снежной лавиной. Оно вцепляется в священные, неприкасаемые условности и ломает их, точно прутики. Оно подхватывает какие-нибудь святые реликвии и швыряет их в небо. Оно хохочет, само по себе. Хохочет и топает ногами, да так, что в соседнем городе начинают звонить колокола. И в хохоте этом слышатся отзвуки Эдема.
Из страха, из зловещих предчувствий выросло и до самого нутра пронизало Титуса что-то совсем новое, немыслимо юное. Это новое ворвалось в его грудь и разлетелось лучами по всем изгибам тела, и снова сошлось в одну точку, и, обдав ледяным жаром, прокатило по чреслам, но лишь затем, чтобы опять ринуться вверх, не оставив нетронутым ни единого дюйма тела. От прежнего Титуса осталась лишь половина. И все же лицо юноши еще хранило недвижность, он не проронил ни звука: у него не перехватило дыхание, губы его не дрогнули. Вглядевшись в Титуса, никто не сказал бы, что он задыхается или борется с собой. Но вот его прорвало, и, расхохотавшись, он уже не пытался остановиться. Он слышал свой голос, взлетавший до непривычных высот. Вопли его доносились словно бы с разных сторон, как будто Титус был сразу двумя людьми, перекликающимися через долину. В какой-то миг он в сейсмической судороге содрал чучела сов со спинки трона. И уронил их на землю – просто не смог удержать. Он ухватился за бока и, пошатнувшись, снова осел на трон.
Приоткрыв один глаз, – все тело его изнывало в новом приступе неуправляемого хохота, – Титус увидел перед собою лицо Гепары и в тот же миг вдруг обратился из надрывающего живот, бессильно свесившего руки хохотуна, брызжущего слезами, разбивающего своим ревом стаканы, – из каталептической развалины, наполовину свисающей с трона, без малого спятившей от исступления, – в камень, ибо из глаз девушки смотрело зло в чистом виде.
И при всем том – какое благозвучие интонаций. Слова, подобные спархивающим с дерева листьям. Глаза притворяться уже не способны. Только язык. Черные глаза Гепары неотрывно смотрели на Титуса.