Страница:
– Мне нечего сказать тебе, – произнес Титус.
– Разумеется, нечего. Я понимаю. Есть вещи, объяснить которые невозможно. Слишком глубоко они спрятаны.
Юнона встала с кровати и отвернулась, тряхнув гордой, прекрасной головой. Глаза ее были закрыты.
Что-то упало, с легким стуком ударившись о пол. Ее правая сережка – Юнона понимала, что это горделивый взмах головы разболтал замочек сережки, но понимала и то, что сейчас не время отвлекаться на подобные пустяки. Глаза Юноны оставались закрытыми, ноздри расширенными.
Она медленно свела ладони и подняла их к приподнятому подбородку.
– Титус, – сказала она, и голос ее прозвучал лишь немногим громче шепота – менее взволнованного, чем можно было бы ожидать от женщины, стоящей в принятой Юноною позе, с этими перьями, свисающими со шляпы до самых лопаток.
– Да, – откликнулся Титус. – Что ты?
– Я теряю тебя, Титус. Ты отдаляешься от меня. Что я делаю не так?
Одним прыжком Титус вылетел из кровати и, схватив Юнону за локти, развернул к себе, так что оба взглянули сквозь теплую пыль высокой комнаты друг другу в лицо. И тут сердце Юноны заныло, и Титус увидел, что щеки ее намокли, что влага, стекающая по ним вместе с тушью ресниц, наплывает, разливаясь все шире, и душа Юноны предстала перед ним обнаженной.
– Юнона! Юнона! Это мне уже не по силам. Я не вынесу этого.
– Да тебе и не нужно, Титус, – ты просто отвернись.
Но Титус, не вняв совету, еще крепче прижал Юнону к себе. Слезы уже катили по ее щекам, но голос твердости не утратил.
– Уйди, Титус, я хочу остаться одна, – сказала она.
– Я никогда не забуду тебя, – ответил Титус, руки его дрожали. – Но я должен уйти. Наша любовь слишком сильна. А я трус. Я не могу принять ее. Я себялюбец, но не считай меня неблагодарным. Прости меня, Юнона, – и простись со мной.
Однако Юнона, едва он ее отпустил, отвернулась и отошла к окну, на ходу вынимая из сумочки зеркало.
– Прощай, – сказал Титус.
Ответа опять не последовало.
Кровь ударила юноше в лицо, и он, почти не сознавая, что делает, выскочил из комнаты, сбежал по лестнице и выкатился из дома под свет зимнего дня.
Глава сорок шестая
Глава сорок седьмая
Глава сорок восьмая
Глава сорок девятая
– Разумеется, нечего. Я понимаю. Есть вещи, объяснить которые невозможно. Слишком глубоко они спрятаны.
Юнона встала с кровати и отвернулась, тряхнув гордой, прекрасной головой. Глаза ее были закрыты.
Что-то упало, с легким стуком ударившись о пол. Ее правая сережка – Юнона понимала, что это горделивый взмах головы разболтал замочек сережки, но понимала и то, что сейчас не время отвлекаться на подобные пустяки. Глаза Юноны оставались закрытыми, ноздри расширенными.
Она медленно свела ладони и подняла их к приподнятому подбородку.
– Титус, – сказала она, и голос ее прозвучал лишь немногим громче шепота – менее взволнованного, чем можно было бы ожидать от женщины, стоящей в принятой Юноною позе, с этими перьями, свисающими со шляпы до самых лопаток.
– Да, – откликнулся Титус. – Что ты?
– Я теряю тебя, Титус. Ты отдаляешься от меня. Что я делаю не так?
Одним прыжком Титус вылетел из кровати и, схватив Юнону за локти, развернул к себе, так что оба взглянули сквозь теплую пыль высокой комнаты друг другу в лицо. И тут сердце Юноны заныло, и Титус увидел, что щеки ее намокли, что влага, стекающая по ним вместе с тушью ресниц, наплывает, разливаясь все шире, и душа Юноны предстала перед ним обнаженной.
– Юнона! Юнона! Это мне уже не по силам. Я не вынесу этого.
– Да тебе и не нужно, Титус, – ты просто отвернись.
Но Титус, не вняв совету, еще крепче прижал Юнону к себе. Слезы уже катили по ее щекам, но голос твердости не утратил.
– Уйди, Титус, я хочу остаться одна, – сказала она.
– Я никогда не забуду тебя, – ответил Титус, руки его дрожали. – Но я должен уйти. Наша любовь слишком сильна. А я трус. Я не могу принять ее. Я себялюбец, но не считай меня неблагодарным. Прости меня, Юнона, – и простись со мной.
Однако Юнона, едва он ее отпустил, отвернулась и отошла к окну, на ходу вынимая из сумочки зеркало.
– Прощай, – сказал Титус.
Ответа опять не последовало.
Кровь ударила юноше в лицо, и он, почти не сознавая, что делает, выскочил из комнаты, сбежал по лестнице и выкатился из дома под свет зимнего дня.
Глава сорок шестая
Так Титус бежал от Юноны. Оставив сад, он понесся по приречной дороге. Два чувства – стыда и свободы – наполняли его на бегу. Стыда за то, что он бросил любовницу, которая являла ему столько доброты и любви; и свободы – возможности снова быть одиноким, не сгибаться под бременем чьей-то привязанности.
Впрочем, спустя недолгое время одиночество стало уже не таким приятным. Титус сознавал – что-то утрачено. Что-то, о чем он наполовину забыл, живя в доме Юноны. Утрата не имела ничего общего с ней. Он чувствовал, что, покинув Юнону, вновь подошел вплотную к вопросу о том, кто он. Он – часть чего-то большего, нежели просто Титус. Осколок камня – но где та гора, от которой он откололся? Зеленый лист – но где его дерево? Где дом? Где его дом?
Титус бежал, едва сознавая куда, но спустя недолгое время понял, что приближается к паутине улиц, окружающей дом и зверинец Мордлюка, и, еще не успев достигнуть этих запутанных закоулков, обнаружил и кое-что еще.
Улица, на которую привел его случай, была длинна и пряма, высокие стены без окон обступали ее. Линии стен сходились в перспективе, почти достигая горизонта.
Впереди было пусто, только улица, и все-таки Титус чувствовал, что он не один. Нечто присоединилось к нему. Он обернулся на бегу и поначалу ничего не увидел, поскольку смотрел вдаль. Но вскоре он заметил какой-то предмет, плывший за ним вровень с плечами, и резко остановился.
Это был шар не больше сжатого детского кулачка, и состоял он из вещества настолько прозрачного, настолько бесцветного, что увидеть его можно было лишь при определенном свете, отчего казалось, будто он то появляется, то исчезает.
Ошеломленный, Титус отступал от середины дороги, пока не уперся спиной в северную стену. Несколько мгновений он простоял, подпирая ее и не видя никаких признаков стеклянистой сферы, но в конце концов та вдруг объявилась прямо над его головой.
На этот раз Титус, вглядевшись, различил внутри сферы мерцающие проводки, невероятно тонкие, филигранные, как морозный узор на стекле; потом облако наползло на солнце, слепую улицу заполнил смутный, гнетущий свет, и в висящем над Титусом шаре затрепетал свет, странный, как у светляка.
Поначалу самодвижущийся шар, появившийся ниоткуда и повторявший, так оно казалось, любое движение Титуса, скорее изумил, чем испугал юношу; однако скоро ноги его ослабели от страха, поскольку он понял, что следит за ним вовсе не шар, что шар – всего лишь посредник, что именно в эту минуту какой-то далекий соглядатай принимает от шара сообщения. И эта мысль обратила страх Титуса в гнев, и юноша замахнулся, словно собираясь ударить увилистую штуковину, парящую над ним, точно райская птица.
Едва Титус поднял руку, опять проглянуло солнце, и мерцающий шарик с цветной начинкой из тоненьких проводков скользнул в сторону, подальше от Титуса, и снова повис, схожий с глазным яблоком, следя за каждым движением юноши.
Потом, словно охваченный беспокойством, шар, вращаясь вокруг своей оси, отлетел на другую сторону улицы, сразу же развернулся и со свистом возвратился назад, и завис футах в пяти над Титусом, а тот, вытащив из кармана осколок кремня, метнул его в шар, и шар осыпался водопадом сверкливых осколков, и в миг, когда он взорвался, послышалось подобие вздоха, как если бы шар испустил серебристый свой дух… как если бы он обладал сознанием или был исполнен совершенства настолько полного, что ему удалось на долю секунды ожить.
Оставив разбитый шар, юноша припустился бежать. Страх опять обуял его, и Титус остановился не раньше, чем добежал до двора Мордлюка.
Впрочем, спустя недолгое время одиночество стало уже не таким приятным. Титус сознавал – что-то утрачено. Что-то, о чем он наполовину забыл, живя в доме Юноны. Утрата не имела ничего общего с ней. Он чувствовал, что, покинув Юнону, вновь подошел вплотную к вопросу о том, кто он. Он – часть чего-то большего, нежели просто Титус. Осколок камня – но где та гора, от которой он откололся? Зеленый лист – но где его дерево? Где дом? Где его дом?
Титус бежал, едва сознавая куда, но спустя недолгое время понял, что приближается к паутине улиц, окружающей дом и зверинец Мордлюка, и, еще не успев достигнуть этих запутанных закоулков, обнаружил и кое-что еще.
Улица, на которую привел его случай, была длинна и пряма, высокие стены без окон обступали ее. Линии стен сходились в перспективе, почти достигая горизонта.
Впереди было пусто, только улица, и все-таки Титус чувствовал, что он не один. Нечто присоединилось к нему. Он обернулся на бегу и поначалу ничего не увидел, поскольку смотрел вдаль. Но вскоре он заметил какой-то предмет, плывший за ним вровень с плечами, и резко остановился.
Это был шар не больше сжатого детского кулачка, и состоял он из вещества настолько прозрачного, настолько бесцветного, что увидеть его можно было лишь при определенном свете, отчего казалось, будто он то появляется, то исчезает.
Ошеломленный, Титус отступал от середины дороги, пока не уперся спиной в северную стену. Несколько мгновений он простоял, подпирая ее и не видя никаких признаков стеклянистой сферы, но в конце концов та вдруг объявилась прямо над его головой.
На этот раз Титус, вглядевшись, различил внутри сферы мерцающие проводки, невероятно тонкие, филигранные, как морозный узор на стекле; потом облако наползло на солнце, слепую улицу заполнил смутный, гнетущий свет, и в висящем над Титусом шаре затрепетал свет, странный, как у светляка.
Поначалу самодвижущийся шар, появившийся ниоткуда и повторявший, так оно казалось, любое движение Титуса, скорее изумил, чем испугал юношу; однако скоро ноги его ослабели от страха, поскольку он понял, что следит за ним вовсе не шар, что шар – всего лишь посредник, что именно в эту минуту какой-то далекий соглядатай принимает от шара сообщения. И эта мысль обратила страх Титуса в гнев, и юноша замахнулся, словно собираясь ударить увилистую штуковину, парящую над ним, точно райская птица.
Едва Титус поднял руку, опять проглянуло солнце, и мерцающий шарик с цветной начинкой из тоненьких проводков скользнул в сторону, подальше от Титуса, и снова повис, схожий с глазным яблоком, следя за каждым движением юноши.
Потом, словно охваченный беспокойством, шар, вращаясь вокруг своей оси, отлетел на другую сторону улицы, сразу же развернулся и со свистом возвратился назад, и завис футах в пяти над Титусом, а тот, вытащив из кармана осколок кремня, метнул его в шар, и шар осыпался водопадом сверкливых осколков, и в миг, когда он взорвался, послышалось подобие вздоха, как если бы шар испустил серебристый свой дух… как если бы он обладал сознанием или был исполнен совершенства настолько полного, что ему удалось на долю секунды ожить.
Оставив разбитый шар, юноша припустился бежать. Страх опять обуял его, и Титус остановился не раньше, чем добежал до двора Мордлюка.
Глава сорок седьмая
Задолго до того, как Титус увидел Мордлюка, он услышал его. Этот зычный, скрипучий голос мог продырявить и барабанные перепонки глухонемого. Он разносился по дому, громыхая вверх и вниз по лестницам, врываясь в полузаброшенные комнаты и вырываясь из них через двери и открытые окна, так что звери и птицы поднимали головы или склоняли их набок, словно смакуя его отголоски.
Мордлюк лежал, растянувшись, на низком диване и смотрел сквозь нижние стекла балконной двери четвертого этажа. Отсюда перед ним расстилалась ничем не заслоняемая вереница клеток, в которых дремало под бледным солнцем его зверье.
То была любимая комната Мордлюка и любимый вид. На полу рядком теснились бутылки и книги. Обезьянка сидела, завернувшись в лоскут ткани, на дальнем краю оттоманки и грустно таращилась на хозяина, который лишь несколько секунд назад пропел ей мрачную погребальную песнь собственного сочинения.
Внезапно обезьянка скакнула к его ногам и на странно бескостный манер замахала длинными ручонками взад-вперед – она услышала чьи-то шаги двумя этажами ниже.
Мордлюк приподнялся на локте, прислушался. В первый миг он ничего не услышал, но вскоре и сам различил шаги.
Наконец дверь приоткрылась, и голова старого бородатого слуги просунулась в щель.
– Так-так, – сказал Мордлюк. – Клянусь серым лыком дерева ксаднос, вид у вас, друг мой, великолепный. Никогда еще борода ваша не выглядела столь достоверно. Чего изволите?
– Там молодой человек, желающий увидеться с вами.
– Да ну? Какой пугающе низменный вкус. Это может быть только юный Титус.
– Да, это я, – сказал, вступая в комнату, Титус. – Могу я войти?
– Конечно, можешь, сладостный ребус. Не следует ли мне подняться на мои тряские ноги? Помилуй, в этом костюме, столь схожем с мигренью, в этом пестром галстуке и туфлях под стать ему, ты положительно внушаешь мне робость. Нет, правда, ты изящен, точно ивовый прут. Да еще и ножницы, вне всяких сомнений, поблистали над твоей головой.
– Можно присесть?
– Еще бы не можно, садись. Весь пол в твоем распоряжении. Ну-ка, ну-ка, – пробормотал Мордлюк обезьянке, запрыгнувшей ему на плечо, – поосторожнее с моими налитыми кровью глазами, малышка, они мне еще понадобятся. – И следом, обращаясь к Титусу: – Ну-с, так чего же ты хочешь?
– Поговорить, – ответил Титус.
– О чем, мальчик?
Титус поднял на него взгляд. Огромная грубая голова Мордлюка клонилась набок. Падающий из окна свет окружал ее подобием льдистого нимба. Отчужденная, мрачная голова напомнила Титусу хаотическую луну с ее впадинами и кратерами. Территорию кожи, камней и костей.
– Так о чем же, мальчик? – еще раз спросил Мордлюк.
– Прежде всего, о моих страхах, – сказал Титус. – Поверьте, сэр, мне он не понравился.
– Кто именно?
– Шар. Он преследовал меня, пока я его не разбил. А разбиваясь, он вздохнул. К тому же я забыл там мой кремень. А без него я заблужусь… заблужусь даже сильнее, чем прежде. Потому что мне нечем будет доказать, что существуют края, из которых я пришел, что у меня есть родная земля. Кремень – единственное мое доказательство, единственное. Он ничего не докажет кому бы то ни было, одному только мне. Теперь же у меня не осталось в руках ничего. Ничего, способного убедить меня, что все это не сон. Ничего, способного доказать мою подлинность. Доказать, что мы сейчас разговариваем здесь, в вашей комнате. Доказать, что у меня есть руки, есть голос. И шар! Разумный шар! Почему он гнался за мной? Чего хотел? Он шпионил? Что это – магия или наука? Поймут ли они, кто разбил его? Попытаются ли схватить меня?
– Выпей-ка бренди, – сказал Мордлюк.
Титус кивнул.
– Вы видели такие шары, господин Мордлюк? Что это?
– Просто игрушки, мальчик, просто игрушки. Они бывают простыми, как детский погремок, а бывают и сложными, как мозг человека. Игрушки, игрушки, игрушки, чтоб было с чем поиграть. А насчет того, который ты расколотил, номер ЛКЗ00572 АРГ 39 576 Аиж843К2532, если я правильно помню, я уже читал и о нем, и о том, что его считают почти разумным. Не вполне, но почти. Так, значит, вот что с тобой приключилось? Ты разрушил нечто до омерзения полезное. Поднял святотатственную руку на дух нашего времени. Раскокал самый что ни на есть наконечник прогресса. И, совершив это реакционное преступление, явился ко мне. Ко мне! Стало быть, пора поглядеть в окно. Осторожность не повредит. Эти шарики не из воздуха взялись. Где-то, в некоей задней комнате сидит юнец, дух которого трудится в первобытной тьме поврежденного, но обладающего мощностью в шестьдесят лошадиных сил мозга.
– Есть и еще кое-что, господин Мордлюк.
– Не сомневаюсь. На самом-то деле есть еще всё.
– Ваша манера говорить унижает меня, – сказал, вдруг рассердившись, Титус. – Для меня все это серьезно.
– Все серьезно или несерьезно, в зависимости от окраски наших мыслей.
– В моих черно, – откликнулся Титус, – если это можно назвать окраской.
– Да? Так скажи мне прямо, в чем дело. Самую суть.
– Я бросил Юнону.
– Бросил?
– Да.
– Так и должно было случиться. Она чересчур хороша для самцов.
– Я думал, вы меня возненавидите.
– Возненавижу? С чего бы?
– Но, сэр, разве она не была вашей… вашей…
– Она была моим всем. Но, будучи окаянной душой, каковой я, безусловно, являюсь, я променял ее на свободу моих рук и ног. На одиночество, которым питался бы, будь оно хоть немного съедобным. И, если угодно, на зверей. Я совершил ошибку. Почему я так думаю? Потому что тоскую по ней, но слишком горд, чтобы в этом признаться. Она ускользнула от меня, как ускользает по волне отлива корабль.
– Я тоже любил ее, – сказал Титус. – Если вы способны в это поверить.
– Конечно, любил, моя отбивная котлетка. И сейчас еще любишь. Но ты молод и вскидчив, пылок и незрел, и потому ты покинул ее.
– Господи! – сказал Титус. – Прошу вас, сэр, чуть меньше слов. Меня мутит от ваших речей.
– Попробую, – пообещал Мордлюк. – Хотя привычку так сразу не избудешь.
– Ах, сэр, я оскорбил ваши чувства?
Мордлюк, отвернувшись, уставился в окно. Почти прямо под собой он увидел сквозь прутья выпуклой крыши чету леопардов.
– Оскорбил мои чувства! Ха! Ха и ха! Я, видишь ли, что-то вроде вертикального крокодила. Чувств у меня не имеется. Что до тебя. Постарайся поладить с жизнью. Лопай ее. Путешествуй. Странствуй с помощью разума. И с помощью ног тоже. Тащи сам себя в тюрьму, если ты в грязном тряпье! Влеки сам себя к славе, если ты в золотом автомобиле! Упивайся одиночеством. Это всего-навсего город. И нечего в нем задерживаться.
Мордлюк все еще лежал спиной к Титусу.
– И как насчет замка, о котором ты говорил, – этого сумеречного мифа? Ты вернешься в него после столь короткого странствия? Нет, ты должен идти дальше. Юнона лишь часть твоего путешествия. Как и я. Вперед, мой мальчик. Горы раскинулись перед тобой – и их отражения. Послушай! Ты слышишь?
– Что? – спросил Титус.
Мордлюк не потрудился ответить, но приподнялся на локте и снова глянул в окно.
Далеко на востоке он увидел колонну ученых на марше, и почти в тот же миг в клетках стали поднимать головы звери, все, как один, вглядываясь в ту же сторону.
– Что там? – спросил Титус.
Мордлюк по-прежнему не обращал на него внимания, однако на сей раз Титус не стал дожидаться ответа, но подошел к окну и оглядел, бок о бок с Мордлюком, раскинувшийся перед ними простор.
Заслышалась музыка: рев труб, словно летящий из другого мира, буханье барабанов, а следом – сотрясший даль резкий, безудержный львиный рык.
– Это за нами, – сказал Мордлюк. – По нашу душу.
– Но почему? – спросил Титус. – Что я сделал?
– Ты уничтожил чудо, – ответил Мордлюк. – Известно ли тебе, сколько возможностей таилось в том шарике? Глупая твоя голова, да такая штука способна угробить полмира. А теперь им придется все начинать сначала. За тобой наблюдали. Готовились к действиям. Быть может, они нашли твой кремень. Возможно, видели нас с тобой вместе. Возможно то… возможно другое. Определенно могу сказать лишь одно. Тебе надлежит исчезнуть. Поди-ка сюда.
Титус нахмурился, потом распрямился. Потом шагнул к Мордлюку.
– Ты что-нибудь слышал о Подречье? – спросил Мордлюк.
Титус покачал головой.
– Вот этот знак позволит тебе попасть туда, – Мордлюк подвернул одну из манжет, отодрал кусок ее подкладки. На клочке ткани был оттиснут значок.
– И что он должен означать? – поинтересовался Титус.
– Помолчи. Время уходит. Барабаны бьют уже вдвое громче. Прислушайся.
– Я слышу. Что им нужно? И как же ваши…
– Мои животные? Пусть только попробуют тронуть Я на этих козлодуев белую гориллу спущу. Спрячь знак, голубчик. И смотри, не потеряй его. Он поведет тебя вниз.
– Вниз? – переспросил Титус.
– Вниз. Вниз, в пределы тьмы. Не трать времени зря.
– Я не понимаю, – сказал Титус.
Внезапно комнату пронизал визг обезьянки, и даже Мордлюку при всем его громогласии пришлось повысить голос до крика:
– Спускайся по лестнице в винные погреба. Как только спустишься, сверни налево, да поосторожней с перилами, из них гвозди торчат. Потом еще раз налево, и увидишь, смутно, тоннель – сводчатый, завешанный грязной и плотной, как одеяло, паутиной. Иди по нему самое меньшее час. Иди осторожно. Смотри, куда ступаешь. Тоннель завален реликтами иного столетия. Там тихо, но лучше в нем не задерживаться. Вот, набей-ка карманы.
Мордлюк перешел комнату и, выдвинув ящик старого комода, вытащил пригоршню свечей.
– На чем мы остановились? Ах да. Слушай. Теперь ты уже под городом, на северной его оконечности, и тьма вокруг тебя непроглядная. Стены тоннеля начинают смыкаться. Места над головой не много. Придется идти, согнувшись вдвое. Тебе это дастся легче, чем мне. Ты слушаешь? Если нет, я прокляну тебя, малыш. Это не шутки.
– Ах, сэр, – ответил Титус, – оттого-то мне и не по себе. Прислушайтесь к трубам! Прислушайтесь к животным!
– Ты лучше ко мне прислушивайся! Ты поднимаешь свечу и вместо пустого мрака видишь перед собою калитку. Прямо перед ней лежит донышком кверху черное блюдо. Под ним ты найдешь ключ. Это, может быть, и не ключ к твоей жалкой жизни, но калитку он отворит. Войдя, ты увидишь длинный, узкий укос, средней быстроты шагом его можно пройти минут за сорок. Если ты там прошепчешь что-либо, все вокруг отзовется вздохом и после еще одним. Если закричишь, содрогнется земля.
– Сэр, – сказал Титус, – не выражайтесь столь поэтично, я не вынесу этого. Звери сходят с ума. И ученые… ученые…
– Наплюй на ученых! – ответил Мордлюк. – Слушай меня во все уши. Я сказал «укос». Я сказал «эхо». Но и не только. Звук воды…
– Воды, – повторил Титус. – Будь я проклят, если снова полезу топиться.
– Соберись со своим мизерным духом, лорд Титус Гроан. Ты придешь, и этого не миновать, туда, где, свернув за угол, услышишь над головою шум, подобный далекому грому, ибо окажешься под рекой… той самой рекой, что несколько месяцев назад принесла тебя в город. Перед тобой раскинется скупо освещенное поле каменных плит, на дальнем краю которого ты увидишь зеленый фонарь. Фонарь этот стоит на столе. За столом сидит человек, лицо его отражает свет. Покажешь ему знак, который я тебе дал. Человек изучит его с помощью лупы, потом поднимет на тебя глаза, желтые, как лимонная корка, и негромко свистнет сквозь щербинку в передних зубах, – и ребенок выйдет из темноты и поманит тебя за собой, на север.
Мордлюк лежал, растянувшись, на низком диване и смотрел сквозь нижние стекла балконной двери четвертого этажа. Отсюда перед ним расстилалась ничем не заслоняемая вереница клеток, в которых дремало под бледным солнцем его зверье.
То была любимая комната Мордлюка и любимый вид. На полу рядком теснились бутылки и книги. Обезьянка сидела, завернувшись в лоскут ткани, на дальнем краю оттоманки и грустно таращилась на хозяина, который лишь несколько секунд назад пропел ей мрачную погребальную песнь собственного сочинения.
Внезапно обезьянка скакнула к его ногам и на странно бескостный манер замахала длинными ручонками взад-вперед – она услышала чьи-то шаги двумя этажами ниже.
Мордлюк приподнялся на локте, прислушался. В первый миг он ничего не услышал, но вскоре и сам различил шаги.
Наконец дверь приоткрылась, и голова старого бородатого слуги просунулась в щель.
– Так-так, – сказал Мордлюк. – Клянусь серым лыком дерева ксаднос, вид у вас, друг мой, великолепный. Никогда еще борода ваша не выглядела столь достоверно. Чего изволите?
– Там молодой человек, желающий увидеться с вами.
– Да ну? Какой пугающе низменный вкус. Это может быть только юный Титус.
– Да, это я, – сказал, вступая в комнату, Титус. – Могу я войти?
– Конечно, можешь, сладостный ребус. Не следует ли мне подняться на мои тряские ноги? Помилуй, в этом костюме, столь схожем с мигренью, в этом пестром галстуке и туфлях под стать ему, ты положительно внушаешь мне робость. Нет, правда, ты изящен, точно ивовый прут. Да еще и ножницы, вне всяких сомнений, поблистали над твоей головой.
– Можно присесть?
– Еще бы не можно, садись. Весь пол в твоем распоряжении. Ну-ка, ну-ка, – пробормотал Мордлюк обезьянке, запрыгнувшей ему на плечо, – поосторожнее с моими налитыми кровью глазами, малышка, они мне еще понадобятся. – И следом, обращаясь к Титусу: – Ну-с, так чего же ты хочешь?
– Поговорить, – ответил Титус.
– О чем, мальчик?
Титус поднял на него взгляд. Огромная грубая голова Мордлюка клонилась набок. Падающий из окна свет окружал ее подобием льдистого нимба. Отчужденная, мрачная голова напомнила Титусу хаотическую луну с ее впадинами и кратерами. Территорию кожи, камней и костей.
– Так о чем же, мальчик? – еще раз спросил Мордлюк.
– Прежде всего, о моих страхах, – сказал Титус. – Поверьте, сэр, мне он не понравился.
– Кто именно?
– Шар. Он преследовал меня, пока я его не разбил. А разбиваясь, он вздохнул. К тому же я забыл там мой кремень. А без него я заблужусь… заблужусь даже сильнее, чем прежде. Потому что мне нечем будет доказать, что существуют края, из которых я пришел, что у меня есть родная земля. Кремень – единственное мое доказательство, единственное. Он ничего не докажет кому бы то ни было, одному только мне. Теперь же у меня не осталось в руках ничего. Ничего, способного убедить меня, что все это не сон. Ничего, способного доказать мою подлинность. Доказать, что мы сейчас разговариваем здесь, в вашей комнате. Доказать, что у меня есть руки, есть голос. И шар! Разумный шар! Почему он гнался за мной? Чего хотел? Он шпионил? Что это – магия или наука? Поймут ли они, кто разбил его? Попытаются ли схватить меня?
– Выпей-ка бренди, – сказал Мордлюк.
Титус кивнул.
– Вы видели такие шары, господин Мордлюк? Что это?
– Просто игрушки, мальчик, просто игрушки. Они бывают простыми, как детский погремок, а бывают и сложными, как мозг человека. Игрушки, игрушки, игрушки, чтоб было с чем поиграть. А насчет того, который ты расколотил, номер ЛКЗ00572 АРГ 39 576 Аиж843К2532, если я правильно помню, я уже читал и о нем, и о том, что его считают почти разумным. Не вполне, но почти. Так, значит, вот что с тобой приключилось? Ты разрушил нечто до омерзения полезное. Поднял святотатственную руку на дух нашего времени. Раскокал самый что ни на есть наконечник прогресса. И, совершив это реакционное преступление, явился ко мне. Ко мне! Стало быть, пора поглядеть в окно. Осторожность не повредит. Эти шарики не из воздуха взялись. Где-то, в некоей задней комнате сидит юнец, дух которого трудится в первобытной тьме поврежденного, но обладающего мощностью в шестьдесят лошадиных сил мозга.
– Есть и еще кое-что, господин Мордлюк.
– Не сомневаюсь. На самом-то деле есть еще всё.
– Ваша манера говорить унижает меня, – сказал, вдруг рассердившись, Титус. – Для меня все это серьезно.
– Все серьезно или несерьезно, в зависимости от окраски наших мыслей.
– В моих черно, – откликнулся Титус, – если это можно назвать окраской.
– Да? Так скажи мне прямо, в чем дело. Самую суть.
– Я бросил Юнону.
– Бросил?
– Да.
– Так и должно было случиться. Она чересчур хороша для самцов.
– Я думал, вы меня возненавидите.
– Возненавижу? С чего бы?
– Но, сэр, разве она не была вашей… вашей…
– Она была моим всем. Но, будучи окаянной душой, каковой я, безусловно, являюсь, я променял ее на свободу моих рук и ног. На одиночество, которым питался бы, будь оно хоть немного съедобным. И, если угодно, на зверей. Я совершил ошибку. Почему я так думаю? Потому что тоскую по ней, но слишком горд, чтобы в этом признаться. Она ускользнула от меня, как ускользает по волне отлива корабль.
– Я тоже любил ее, – сказал Титус. – Если вы способны в это поверить.
– Конечно, любил, моя отбивная котлетка. И сейчас еще любишь. Но ты молод и вскидчив, пылок и незрел, и потому ты покинул ее.
– Господи! – сказал Титус. – Прошу вас, сэр, чуть меньше слов. Меня мутит от ваших речей.
– Попробую, – пообещал Мордлюк. – Хотя привычку так сразу не избудешь.
– Ах, сэр, я оскорбил ваши чувства?
Мордлюк, отвернувшись, уставился в окно. Почти прямо под собой он увидел сквозь прутья выпуклой крыши чету леопардов.
– Оскорбил мои чувства! Ха! Ха и ха! Я, видишь ли, что-то вроде вертикального крокодила. Чувств у меня не имеется. Что до тебя. Постарайся поладить с жизнью. Лопай ее. Путешествуй. Странствуй с помощью разума. И с помощью ног тоже. Тащи сам себя в тюрьму, если ты в грязном тряпье! Влеки сам себя к славе, если ты в золотом автомобиле! Упивайся одиночеством. Это всего-навсего город. И нечего в нем задерживаться.
Мордлюк все еще лежал спиной к Титусу.
– И как насчет замка, о котором ты говорил, – этого сумеречного мифа? Ты вернешься в него после столь короткого странствия? Нет, ты должен идти дальше. Юнона лишь часть твоего путешествия. Как и я. Вперед, мой мальчик. Горы раскинулись перед тобой – и их отражения. Послушай! Ты слышишь?
– Что? – спросил Титус.
Мордлюк не потрудился ответить, но приподнялся на локте и снова глянул в окно.
Далеко на востоке он увидел колонну ученых на марше, и почти в тот же миг в клетках стали поднимать головы звери, все, как один, вглядываясь в ту же сторону.
– Что там? – спросил Титус.
Мордлюк по-прежнему не обращал на него внимания, однако на сей раз Титус не стал дожидаться ответа, но подошел к окну и оглядел, бок о бок с Мордлюком, раскинувшийся перед ними простор.
Заслышалась музыка: рев труб, словно летящий из другого мира, буханье барабанов, а следом – сотрясший даль резкий, безудержный львиный рык.
– Это за нами, – сказал Мордлюк. – По нашу душу.
– Но почему? – спросил Титус. – Что я сделал?
– Ты уничтожил чудо, – ответил Мордлюк. – Известно ли тебе, сколько возможностей таилось в том шарике? Глупая твоя голова, да такая штука способна угробить полмира. А теперь им придется все начинать сначала. За тобой наблюдали. Готовились к действиям. Быть может, они нашли твой кремень. Возможно, видели нас с тобой вместе. Возможно то… возможно другое. Определенно могу сказать лишь одно. Тебе надлежит исчезнуть. Поди-ка сюда.
Титус нахмурился, потом распрямился. Потом шагнул к Мордлюку.
– Ты что-нибудь слышал о Подречье? – спросил Мордлюк.
Титус покачал головой.
– Вот этот знак позволит тебе попасть туда, – Мордлюк подвернул одну из манжет, отодрал кусок ее подкладки. На клочке ткани был оттиснут значок.
– И что он должен означать? – поинтересовался Титус.
– Помолчи. Время уходит. Барабаны бьют уже вдвое громче. Прислушайся.
– Я слышу. Что им нужно? И как же ваши…
– Мои животные? Пусть только попробуют тронуть Я на этих козлодуев белую гориллу спущу. Спрячь знак, голубчик. И смотри, не потеряй его. Он поведет тебя вниз.
– Вниз? – переспросил Титус.
– Вниз. Вниз, в пределы тьмы. Не трать времени зря.
– Я не понимаю, – сказал Титус.
Внезапно комнату пронизал визг обезьянки, и даже Мордлюку при всем его громогласии пришлось повысить голос до крика:
– Спускайся по лестнице в винные погреба. Как только спустишься, сверни налево, да поосторожней с перилами, из них гвозди торчат. Потом еще раз налево, и увидишь, смутно, тоннель – сводчатый, завешанный грязной и плотной, как одеяло, паутиной. Иди по нему самое меньшее час. Иди осторожно. Смотри, куда ступаешь. Тоннель завален реликтами иного столетия. Там тихо, но лучше в нем не задерживаться. Вот, набей-ка карманы.
Мордлюк перешел комнату и, выдвинув ящик старого комода, вытащил пригоршню свечей.
– На чем мы остановились? Ах да. Слушай. Теперь ты уже под городом, на северной его оконечности, и тьма вокруг тебя непроглядная. Стены тоннеля начинают смыкаться. Места над головой не много. Придется идти, согнувшись вдвое. Тебе это дастся легче, чем мне. Ты слушаешь? Если нет, я прокляну тебя, малыш. Это не шутки.
– Ах, сэр, – ответил Титус, – оттого-то мне и не по себе. Прислушайтесь к трубам! Прислушайтесь к животным!
– Ты лучше ко мне прислушивайся! Ты поднимаешь свечу и вместо пустого мрака видишь перед собою калитку. Прямо перед ней лежит донышком кверху черное блюдо. Под ним ты найдешь ключ. Это, может быть, и не ключ к твоей жалкой жизни, но калитку он отворит. Войдя, ты увидишь длинный, узкий укос, средней быстроты шагом его можно пройти минут за сорок. Если ты там прошепчешь что-либо, все вокруг отзовется вздохом и после еще одним. Если закричишь, содрогнется земля.
– Сэр, – сказал Титус, – не выражайтесь столь поэтично, я не вынесу этого. Звери сходят с ума. И ученые… ученые…
– Наплюй на ученых! – ответил Мордлюк. – Слушай меня во все уши. Я сказал «укос». Я сказал «эхо». Но и не только. Звук воды…
– Воды, – повторил Титус. – Будь я проклят, если снова полезу топиться.
– Соберись со своим мизерным духом, лорд Титус Гроан. Ты придешь, и этого не миновать, туда, где, свернув за угол, услышишь над головою шум, подобный далекому грому, ибо окажешься под рекой… той самой рекой, что несколько месяцев назад принесла тебя в город. Перед тобой раскинется скупо освещенное поле каменных плит, на дальнем краю которого ты увидишь зеленый фонарь. Фонарь этот стоит на столе. За столом сидит человек, лицо его отражает свет. Покажешь ему знак, который я тебе дал. Человек изучит его с помощью лупы, потом поднимет на тебя глаза, желтые, как лимонная корка, и негромко свистнет сквозь щербинку в передних зубах, – и ребенок выйдет из темноты и поманит тебя за собой, на север.
Глава сорок восьмая
Как ни шумела вверху вода, здесь присутствовало и безмолвие. При всей здешней тьме, кое-где пробивался свет. При всей толкотне и убожестве – пустые просторы и бесконечные проходы.
Длинные флотилии столов были подобны плотам с ногами, то был рынок, поскольку за столами сидели люди с корзинами и кулями, составленными перед ними или грудой наваленными на сырой земле… промокшие, жалкие останки былого, свидетельствующие об иных днях в иных землях. Днях, когда надежды бурлили, распирая грудь этих людей, запамятовавших, а то и не слышавших никогда о крушениях. Днях бравады. Днях золотых и зеленых. Днях, наполовину забытых. Днях, освеженных росой. Теперь эти люди, сотни людей, сидели за прилавками, ожидая – или так только казалось – часа, который не наступал никогда, часа, когда ударит колокол и откроется рынок. Впрочем, никакой торговли тут не производилось. Ничто не покупалось и не продавалось. Всё, что им удалось сохранить, они намеревались держать при себе. Походили эти места и на какую-то жуткую больницу, ибо в сочащихся влагой залах, что расходились отсюда во все стороны, стояли всех видов кровати и койки, нары, валялись носилки и соломенные тюфяки.
Однако врачи отсутствовали и какое-либо начальство тоже; всякий, кто заболевал, волен был метаться в тенях, воспаряя на крыльях жара. Здоровые же вольны были проводить целые дни в постели, свернувшись по-кошачьи в клубок или растянувшись в полный рост, негнущиеся, как люди в доспехах.
Мир звуков и безмолвия, сшитых встык. Подземное поселение… подводное – царство отверженных, беглецов, неудачников, побирушек, заговорщиков; потаенный мир с вечно протекающей крышей, с пространными лужами, в которых отражались столы и кровати, с обитателями, вечно подпиравшими спинами крепежные стойки или колонны, с оборванцами, кои волей-неволей давно уже сбились в ватаги, – казалось, будто темные эти места пережили землетрясение, оставившее по себе островки металла и дерева. Все отражалось здесь в тусклом глянце. Стоило пошевелить рукой или мотнуть головой, стоило кому-то споткнуться, как и его отражение спотыкалось с ним заодно или жестикулировало в поблескивающих водах. Сотни ламп, из которых многие отражались в «озерах», не столько рассеивали, сколько сгущали тьму. Здешние пространства были так огромны, что за пределами, которых достигал свет какого угодно светильника, неизменно висли глубокие просеки мглы, зловещие клубы, в середине которых мрела непроницаемая тьма и воздух смердел безысходностью. Свечи оплывали по самым краям этих страшных глубин, оплывали и гасли, точно их охватывал страх.
Дичь и глушь столов, скамей и кроватей. Печей и курьезных кухонных плит. Люди перемещались на разных высотах, по-разному различимые: одни – лишь как силуэты, резкие и острые, точно у насекомых, другие – бледно светящиеся во мраке. И «озера» постоянно меняли саму природу свою: то прозрачная, по щиколотку вода, под которой видны щербатые, издырявленные кирпичи, то, миг спустя, стоило отвернуться, открывался мир до того глубокий и так основательно перевернутый вверх ногами, что ему не представляло труда заглотнуть задержавшийся на нем взгляд, всосать его в себя, в глубину, способную перемудрить всякий вымысел.
И вечный рев реки над головой: голос, гомон, безумные борения струй, чьи приглушенные отзвуки составляли фон всего, когда-либо происходившего в Подречье.
У тех, кто не изведал крайностей нищеты и ее унижений, преследований и связанных с ними кошмаров, крайностей любви и ненависти, у тех, кто не знал всего этого, не имелось причин томиться в подобном месте. Огромный город довольствовался слухами о нем, их отголосками – и хранил молчание, столь же испуганное, сколь и всеобщее. Был ли причиной тому стыд, или страх, или стремление закрыть на слухи глаза, или даже неверие в то, что всё известное о Подречье – чистая правда, – в чем бы ни состояла причина, но для людей, положение коих не было окончательно безысходным, людей, так или иначе прижившихся в одном из двух больших городов, что смотрели через реку один на другой, даже упоминание об этом возмутительном месте было немыслимым.
И потому тоннели и залы, в которых пульсировала под сердитыми водами холодная подречная жизнь, оставались для обитателей обоих берегов чем-то вроде дурного сна, слишком причудливого, чтобы принять его всерьез, и все-таки слишком гадкого, чтобы даже подумать о нем – и с отвращением отшатнуться, и задуматься снова, и опять отшатнуться, и отодрать, наконец, от сознания эту липнущую паутину.
Но о чем помышляли те, кто жил и спал в подводном оплоте? Были ль эти воры, несостоявшиеся поэты, беглецы отмечены неким клеймом, питали они зависть к внешнему миру – или боялись его? Как они все оказались в этом сумеречном краю? Имелось ли в них нечто общее, заставлявшее их нуждаться друг в друге? Ничего, кроме надежды. Надежды, подобной болотному огоньку, блеклому солнцу, плывущему по ветру листу.
Внезапно где-то невдалеке послышался грубый, неуместный здесь скрежет натачиваемого металла, составивший неприятный контраст негромкому кап… кап… кап… сочившейся сверху воды.
Издалека донесся сердитый гомон, разлетевшийся на осколки, которые еще какое-то время гуляли эхом по пустым подземным темницам.
Где-то кто-то возился с затвором фонаря, отчего луч света недолгое время пометался туда и сюда во мраке, вырывая из него то вблизи, то вдали скопления смутных фигур, смахивающие на разной величины болотные кочки – одни пирамидальные, другие бесформенные, но каждая со своими очертаниями и со своей жизнью.
Прежде чем шторка фонаря закрылась, тонкий луч задержался на одном из таких скоплений. Какое-то время эти люди молчали; свет, падавший на них, отливал посиневшим кровоподтеком. Луч нависал над ними, и отблеск его наводил на мысль о преступных деяниях. Даже добрейшая из улыбок казалась в нем мертвенной.
Длинные флотилии столов были подобны плотам с ногами, то был рынок, поскольку за столами сидели люди с корзинами и кулями, составленными перед ними или грудой наваленными на сырой земле… промокшие, жалкие останки былого, свидетельствующие об иных днях в иных землях. Днях, когда надежды бурлили, распирая грудь этих людей, запамятовавших, а то и не слышавших никогда о крушениях. Днях бравады. Днях золотых и зеленых. Днях, наполовину забытых. Днях, освеженных росой. Теперь эти люди, сотни людей, сидели за прилавками, ожидая – или так только казалось – часа, который не наступал никогда, часа, когда ударит колокол и откроется рынок. Впрочем, никакой торговли тут не производилось. Ничто не покупалось и не продавалось. Всё, что им удалось сохранить, они намеревались держать при себе. Походили эти места и на какую-то жуткую больницу, ибо в сочащихся влагой залах, что расходились отсюда во все стороны, стояли всех видов кровати и койки, нары, валялись носилки и соломенные тюфяки.
Однако врачи отсутствовали и какое-либо начальство тоже; всякий, кто заболевал, волен был метаться в тенях, воспаряя на крыльях жара. Здоровые же вольны были проводить целые дни в постели, свернувшись по-кошачьи в клубок или растянувшись в полный рост, негнущиеся, как люди в доспехах.
Мир звуков и безмолвия, сшитых встык. Подземное поселение… подводное – царство отверженных, беглецов, неудачников, побирушек, заговорщиков; потаенный мир с вечно протекающей крышей, с пространными лужами, в которых отражались столы и кровати, с обитателями, вечно подпиравшими спинами крепежные стойки или колонны, с оборванцами, кои волей-неволей давно уже сбились в ватаги, – казалось, будто темные эти места пережили землетрясение, оставившее по себе островки металла и дерева. Все отражалось здесь в тусклом глянце. Стоило пошевелить рукой или мотнуть головой, стоило кому-то споткнуться, как и его отражение спотыкалось с ним заодно или жестикулировало в поблескивающих водах. Сотни ламп, из которых многие отражались в «озерах», не столько рассеивали, сколько сгущали тьму. Здешние пространства были так огромны, что за пределами, которых достигал свет какого угодно светильника, неизменно висли глубокие просеки мглы, зловещие клубы, в середине которых мрела непроницаемая тьма и воздух смердел безысходностью. Свечи оплывали по самым краям этих страшных глубин, оплывали и гасли, точно их охватывал страх.
Дичь и глушь столов, скамей и кроватей. Печей и курьезных кухонных плит. Люди перемещались на разных высотах, по-разному различимые: одни – лишь как силуэты, резкие и острые, точно у насекомых, другие – бледно светящиеся во мраке. И «озера» постоянно меняли саму природу свою: то прозрачная, по щиколотку вода, под которой видны щербатые, издырявленные кирпичи, то, миг спустя, стоило отвернуться, открывался мир до того глубокий и так основательно перевернутый вверх ногами, что ему не представляло труда заглотнуть задержавшийся на нем взгляд, всосать его в себя, в глубину, способную перемудрить всякий вымысел.
И вечный рев реки над головой: голос, гомон, безумные борения струй, чьи приглушенные отзвуки составляли фон всего, когда-либо происходившего в Подречье.
У тех, кто не изведал крайностей нищеты и ее унижений, преследований и связанных с ними кошмаров, крайностей любви и ненависти, у тех, кто не знал всего этого, не имелось причин томиться в подобном месте. Огромный город довольствовался слухами о нем, их отголосками – и хранил молчание, столь же испуганное, сколь и всеобщее. Был ли причиной тому стыд, или страх, или стремление закрыть на слухи глаза, или даже неверие в то, что всё известное о Подречье – чистая правда, – в чем бы ни состояла причина, но для людей, положение коих не было окончательно безысходным, людей, так или иначе прижившихся в одном из двух больших городов, что смотрели через реку один на другой, даже упоминание об этом возмутительном месте было немыслимым.
И потому тоннели и залы, в которых пульсировала под сердитыми водами холодная подречная жизнь, оставались для обитателей обоих берегов чем-то вроде дурного сна, слишком причудливого, чтобы принять его всерьез, и все-таки слишком гадкого, чтобы даже подумать о нем – и с отвращением отшатнуться, и задуматься снова, и опять отшатнуться, и отодрать, наконец, от сознания эту липнущую паутину.
Но о чем помышляли те, кто жил и спал в подводном оплоте? Были ль эти воры, несостоявшиеся поэты, беглецы отмечены неким клеймом, питали они зависть к внешнему миру – или боялись его? Как они все оказались в этом сумеречном краю? Имелось ли в них нечто общее, заставлявшее их нуждаться друг в друге? Ничего, кроме надежды. Надежды, подобной болотному огоньку, блеклому солнцу, плывущему по ветру листу.
Внезапно где-то невдалеке послышался грубый, неуместный здесь скрежет натачиваемого металла, составивший неприятный контраст негромкому кап… кап… кап… сочившейся сверху воды.
Издалека донесся сердитый гомон, разлетевшийся на осколки, которые еще какое-то время гуляли эхом по пустым подземным темницам.
Где-то кто-то возился с затвором фонаря, отчего луч света недолгое время пометался туда и сюда во мраке, вырывая из него то вблизи, то вдали скопления смутных фигур, смахивающие на разной величины болотные кочки – одни пирамидальные, другие бесформенные, но каждая со своими очертаниями и со своей жизнью.
Прежде чем шторка фонаря закрылась, тонкий луч задержался на одном из таких скоплений. Какое-то время эти люди молчали; свет, падавший на них, отливал посиневшим кровоподтеком. Луч нависал над ними, и отблеск его наводил на мысль о преступных деяниях. Даже добрейшая из улыбок казалась в нем мертвенной.
Глава сорок девятая
Господин Рактелок лежал на тощей подстилке, чело его было изборождено многими часами полураздумий, плоское лицо созерцателя обращено к темному, но мерцающему потолку, на котором собирались и нависали бусины влаги, все росшие и росшие, как ягоды, и падавшие, вызрев, на землю.
Что видел он в этих горних тенях? Кто-то другой на его месте наверняка узрел бы там битву, или гигантские челюсти плотоядных животных, или ландшафты, исполненные бесконечной таинственности и разнообразия – с мостами, глубокими ущельями, кратерами и лесами. Но Рактелок ничего такого не видел. Ничего, кроме собственных огромных профилей, сменявших один другой.
Он спокойно лежал, вытянув руки поверх красного одеяла. Слева от него сидел на краешке ящика, подтянув колени к лицу и утвердив на них длинный подбородок, Швырок. Голову его прикрывала шерстяная шапчонка, и, подобно Рактелку, он тоже некоторое время назад погрузился в молчание.
В изножье постели восседал, нахохлясь, точно кондор над птенцом, Шуллер, приготовлявший на тагане пищу, помешивая в приземистом котелке массу каких-то жутковато-зеленых волокон. Помешивая, он насвистывал сквозь зубы. Отзвуки этого задумчивого занятия еще оставались слышными минуту-другую, слабо отдаваясь вдали, пока их не заглушали, наплывая, сотни иных звуков.
Спина и голова господина Рактелка покоились не на подушке или соломенном валике, но на книгах – всех до одной одинаковых, с темными корешками. Здесь, за его спиной, находились, уложенные, как кирпичи, в штабеля, так называемые «остатки» эпопеи, написанной давным-давно и давным-давно забытой всеми, кроме ее автора, чьи лопатки и подпирал труд всей его жизни.
Из пятисот экземпляров, тридцать лет назад отпечатанных издателем, который вскоре после того обанкротился, продано было только двенадцать.
Вокруг кровати триста идентичных томов возвышались… подобно стенам или крепостным валам, защищавшим господина Рактелка – от чего? Тайный запас этих книг, понемногу копивший пыль и чешуйниц, имелся и под кроватью.
Что видел он в этих горних тенях? Кто-то другой на его месте наверняка узрел бы там битву, или гигантские челюсти плотоядных животных, или ландшафты, исполненные бесконечной таинственности и разнообразия – с мостами, глубокими ущельями, кратерами и лесами. Но Рактелок ничего такого не видел. Ничего, кроме собственных огромных профилей, сменявших один другой.
Он спокойно лежал, вытянув руки поверх красного одеяла. Слева от него сидел на краешке ящика, подтянув колени к лицу и утвердив на них длинный подбородок, Швырок. Голову его прикрывала шерстяная шапчонка, и, подобно Рактелку, он тоже некоторое время назад погрузился в молчание.
В изножье постели восседал, нахохлясь, точно кондор над птенцом, Шуллер, приготовлявший на тагане пищу, помешивая в приземистом котелке массу каких-то жутковато-зеленых волокон. Помешивая, он насвистывал сквозь зубы. Отзвуки этого задумчивого занятия еще оставались слышными минуту-другую, слабо отдаваясь вдали, пока их не заглушали, наплывая, сотни иных звуков.
Спина и голова господина Рактелка покоились не на подушке или соломенном валике, но на книгах – всех до одной одинаковых, с темными корешками. Здесь, за его спиной, находились, уложенные, как кирпичи, в штабеля, так называемые «остатки» эпопеи, написанной давным-давно и давным-давно забытой всеми, кроме ее автора, чьи лопатки и подпирал труд всей его жизни.
Из пятисот экземпляров, тридцать лет назад отпечатанных издателем, который вскоре после того обанкротился, продано было только двенадцать.
Вокруг кровати триста идентичных томов возвышались… подобно стенам или крепостным валам, защищавшим господина Рактелка – от чего? Тайный запас этих книг, понемногу копивший пыль и чешуйниц, имелся и под кроватью.