Мервин Пик
Одиночество Титуса

Глава первая

   На север, на юг, на восток или запад, сворачивая по произволу, – и спустя недолгое время знакомые вехи исчезли. Сгинули очертания гороподобного дома. Сгинул рваный мир башен. Сгинули серый лишайник и черный плющ. Сгинул лабиринт, питавший сны юноши. Сгинул ритуал, суть его и отрава. Сгинуло отрочество. Сгинуло все.
   Теперь оно обратилось не более чем в воспоминание – в муть прибоя, мечтание, скрежет ключа.
   От берегов золотых к берегам холодным: через края, по пояс ушедшие в пышную пыль, по землям, жестким, точно железо, пролагал он свой путь. Временами шаги его были беззвучны. Временами они звенели о камень. Временами орел следил за ним со скалы. Временами ягненок.
   Где он теперь? Титус Отрекшийся? Выступи из мрака, предатель, и застынь на диком краю моего ума!
   Не может он знать, где бы он ни был, что сквозь червями изрытые двери и трещиноватые стены, сквозь оконницы – словно вырванные взрывом, зияющие, измякшие до трухи, гроза вливается в Горменгаст. Она драит каменные плиты полов; вспенивает угрюмый ров; выдирает длинные балки из рассыпающихся стропил; и завывает! Не может он знать – в каждый минующий миг – многогранную жизнь своего дома.
   Конь-качалка, весь в фестонах паучьей упряжи, одиноко раскачивается на продуваемом насквозь чердаке.
   Не может знать, что, пока он оборачивается, три армии черных муравьев, выстроившись в боевые порядки, скользят, точно тени, по корешкам томов великой библиотеки.
   Забыл ли он дом, где кирасы горят, точно кровь под веками, где огромные своды отзываются эхом на кашель крысы?
   Он знает лишь то, что оставил позади, за далекой чертой горизонта, – чрезмерное, жестокое, нежное, частью реальное, частью примечтанное, – половину свого сердца, половину себя самого.
 
   И во все это время в отдалении хохочет гиена.

Глава вторая

   Солнце упало с рыданием, и тьма покатила от всех горизонтов, и небо съежилось, и света совсем не осталось в мире, когда, в самый миг его уничтожения, луна, словно дождавшаяся своей реплики, выплыла в ночь.
   Едва сознавая, что делает, юный Титус привязал лодчонку к ветке прибрежного дерева и вылез на сушу. Берега реки покрывал крепкий камыш – великое ополчение, повальный шепот которого намекал на недовольство, и с этим шепотом в ушах Титус потащился сквозь тростники, по колени утопая в тине.
   Неопределенный план его сводился к тому, чтобы, вскарабкавшись по встающему над правым берегом возвышению на отрог, посмотреть, что лежит впереди, ибо Титус совсем заблудился.
   Но когда он сквозь поросль пробился наверх, когда он одолел череду помех и добавил к длинным прорехам в своем платье новые, так что оно уже только чудом каким-то держалось на нем, – Титус, хоть он и очутился на самой верхушке притуплённого, травою заросшего холма, окрестности озирать не стал, а просто свалился на землю у подножия огромного, покачнувшегося валуна; впрочем, качался сам Титус, рухнувший наземь от голода и усталости.
   И вот он лежал, свернувшись, беззащитный во сне, но и милый, как милы, по причине беспомощности их, все спящие люди – руки у них раскинуты, головы повернуты под странным углом, который трогает сердце.
   Впрочем, мудрый опаслив в своем сострадании, ибо сон бывает подобен снегу на грубых камнях, тающему при первых лучах сознания.
   Так было и с Титусом. Повернувшись, чтобы расправить затекшую руку, он увидел луну и возненавидел ее; возненавидел ее подлое ханжество, возненавидел бессмысленный лик, возненавидел с отвращением столь непритворным, что плюнул в нее и крикнул: «Лгунья!»
 
   И снова, теперь уже ближе, захохотала гиена.

Глава третья

   В пяди от ноги Титуса лоснистая спинка жука, крохотного и геральдического, отражала лучи лунного света. Тень жучка, в три раза большая его самого, обогнула камушек и всползла по стеблю травы.
   Титус привстал на колени, отголоски приснившегося только что сна походили на угрызения совести, хоть вспомнить увиденное он не смог и знал лишь, что снился ему опять Горменгаст. Подобрав с земли веточку, он стал рисовать ею в пыли, и так неистов был лунный свет, что каждая линия рисунка походила на узкую, залитую тушью канавку.
   Сообразив, что рисует он подобие башни, Титус непроизвольно ощупал карман, в котором носил зубчатый осколок кремня, – носил словно бы для того, чтобы доказать себе: отрочество его было реальным и Кремнистая Башня так и стоит, как простояла века, возвышаясь над всеми камнями его древнего дома.
   Он поднял голову, и взгляд его, впервые пройдясь по всему окружающему, уклонился к северу, пролетел над огромными фосфоресцирующими склонами, поросшими дубами и падубами, и наконец уперся в город.
 
   Город спал, погруженный среди ночной пустоты в гробовое молчание, и Титус, увидев его, вскочил на ноги и задрожал – не только от холода, но и от изумления при мысли, что, пока он лежал в забытьи, пока рисовал в пыли, пока следил за жучком, город все время был рядом и один поворот головы мог бы наполнить взгляд серебристыми куполами и шпилями, мерцающими трущобами, парками, и арками, и прожилкой реки. И все это – на покрытых вековыми лесами склонах огромной горы.
   Но пока он глядел на эти высокие, украшенные городом склоны, чувства его не были чувствами ни ребенка, ни юноши, ни взрослого человека с романтическим складом ума. Он утратил простоту и ясность реакций, поскольку прошел через многое с тех пор, как бежал от Ритуала, и больше не был ни ребенком, ни юношей, но был – поскольку знал трагедию, и насилие, и чувство собственного изменничества – чем-то гораздо большим, хоть и по-прежнему меньшим, нежели мужчина.
   И, стоя теперь на коленях, он выглядел совсем затерянным. Затерянным в яркой и серой ночи. Затерянным в своей обособленности. Затерянным в пеленах пространства, посреди коего город лежал единым существом, безмятежным в своей цельности, гигантским, облитым луною созданием, подрагивающим во сне, как бы от биений единого сердца.

Глава четвертая

   Вскочив на ноги, Титус пошел – не через холмы к городу, но по крутому откосу вниз, к реке, где была привязана лодка, и там, в сумраке влажных стеблей, отыскал ее, что-то шепчущую воде.
   Однако стоило Титусу нагнуться, чтобы потянуть за фалинь, к нему, раздвинув высокие тростины, выступили двое, и камыш сомкнулся за ними, как занавес. От внезапного появления этих людей сердце Титуса припустилось в карьер, и, еще не поняв толком, что делает, он, отпрянув, взвился в воздух длинным прыжком и миг спустя упал в лодку, и та закачалась, словно стараясь избавиться от него.
   Их, этих двоих, облекало подобье военной формы, хоть и трудно было понять – какой, поскольку тела и головы их полосовались тенями стеблей, пестрили полоски лучистого света. Одну из голов лунный свет обливал целиком, если не считать черной как смоль черты, спускавшейся ото лба через глаз – полностью потопляя его во мраке, – затем по скуле и вниз, к долгой челюсти.
   Второй вообще лица не имел; оно обратилось в часть все упраздняющей тьмы. Но ткань на груди его полыхала зеленью липы, а одна нога была, казалось, из фосфора.
   Увидев, как Титус борется с длинным веслом, они не издали ни звука, но сразу, без колебаний, вступили в реку и побрели по все ниже уходящему дну, пока одни лишь головы их с плюмажами не остались над поверхностью ничего не отражавшей воды; и головы эти показались Титусу – даже в отчаянной спешке бегства – отделившимися от тел и плывущими по воде так, точно могли они скользить туда и сюда, как скользят по шахматной доске кони и короли.
   Не в первый уж раз на Титуса вдруг нападали в местах с виду безлюдных. Ему уже приходилось спасаться бегством, и сейчас, пока лодка плясала, уносясь по воде, он вспомнил, что все неизменно повторялось – внезапное появление, торопливое бегство, и странная тишина потом, когда неудачливые поимщики терялись вдали, исчезали… но не навсегда.

Глава пятая

   Титус увидел спящий в ярком и сером воздухе город и отбросил мысли о своем покинутом доме, о матери, о дезертире, плачущем в его сердце, и, несмотря на голод и усталость, мучавшие его, улыбнулся широкой улыбкой, ибо был он молод настолько, насколько то позволяли его двадцать лет, и стар настолько, насколько они же делали его стариком.
   Он улыбнулся вновь, но, еще улыбаясь, покачнулся и упал в глубоком обмороке набок, и улыбка его лишилась осмысленности, расползлась по губам, и весло выпало из рук.

Глава шестая

   Он не сознавал огромности ночи, не сознавал, что течение крутит и разворачивает его лодчонку, не сознавал города, через который плыл. Не видел огромных деревьев, по обоим берегам обступивших реку, их мрамористых корней, змеившихся, выступая из воды и вновь уходя в нее, влажно сиявших в свете луны; не видел того, что в полутьме, там, где земля пологими уступами спускалась к воде, горбун, разбиравший жалкую рыболовную сеть, обернулся и, приметив плывущую к нему кормою вперед пустую, по всему судя, лодку, вступил, поднимая брызги, в воду, взялся за уключины и тут, изумившись, увидел юношу и вытащил его из озаренной луною лодчонки, и та, набирая скорость, унеслась по течению.
   Ничего этого Титус не сознавал, как не сознавал и того, что человек, спасший его, тупо глядит на оборванного бродягу, лежащего у его ног на уступе берега, ибо туда отнес горбун свою изнуренную ношу.
   Если б старик наклонился пониже и вслушался, он смог бы расслышать неотчетливый лепет и заметить, как подрагивают губы Титуса, бормотавшего про себя:
 
   Проснись, проклятый город… ударь в колокола! Я иду, чтобы слопать тебя!

Глава седьмая

   Город и вправду начал поворачиваться во сне, и из полутьмы к краю воды стали стекаться люди; одни, обхватившие себя руками от холода, на своих двоих, другие в обветшалых повозках, влекомых мулами, – здоровенные зверюги прядали ноздрями, хватая морозный воздух, грубые шкуры их растягивались на плечах и крупах крепкими костями, глаза источали злобу, изо ртов разило кислятиной.
   Были и еще люди, большей частью старые, оборванные, появлявшиеся из теней так, словно сама тьма выталкивала их. Они приближались к реке в тачках, которые толкали их сыновья и сыновья сыновей, или в телегах, или в крытых повозках, запряженных ослами. Все везли с собой лески или сети, и колеса повозок, пока занималась заря, гремели по вымощенному булыжником берегу – и наконец длинный темный автомобиль со скрежетом выкатился из мрака. Капот у него был цвета крови. Вода в радиаторе кипела. Машина всхрапывала, будто лошадь, и тряслась, как живая.
   Водитель, высоченный, сухопарый мужчина с красным носом, квадратной челюстью, длинными мускулистыми конечностями, похоже, не сознавал ни состояния, в каком пребывал его автомобиль, ни опасности, которой подвергал он и себя, и горстку людей, лежавших, укутавшись в сети, на трухлявой «корме» жутковатой машины.
   Он и сам скорее лежал, чем сидел, – голова помещалась ниже колен, ступни лениво попирали педали сцепления и тормозов; но вот водитель – как будто фырканье далекого осла было сигналом, которого он дожидался, – скатился с сиденья, постоял обок шипящей машины и потянулся, так широко раскинув в стороны руки, что приобрел на миг сходство с неким жрецом, повелевающим солнцу и луне держаться друг от друга подальше.
   Зачем он так часто взваливал на себя эту обузу – выезжал на рассвете к реке, позволяя любому побирушке забираться в заплесневелый кузов, – постичь нелегко, ибо человеком он был к состраданию явно не склонным, вредным он был человеком, беззастенчивым, никто его не любил, и он никого не пускал посидеть рядом в кабине – кроме разве что старого мандрила.
   Да и не рыбачил он вовсе. Желание полюбоваться восходом солнца его тоже ни разу не посещало. Он просто появлялся из постаревших за ночь теней, раскуривал старую черную трубку, а между тем иззябшие и оголодавшие нищеброды темной толпой стекались на берег реки, и скоро у края неба появлялась первая капелька крови.
   И вот, пока он стоял, раскинув руки, в это самое утро, – пока смотрел, как сталкивают в воду лодки, как тупые носы их прорезают темную пену, – вот тогда-то и увидел он у кромки воды коленопреклоненного горбуна и распростертого перед ним юношу.

Глава восьмая

   Старый горбун явно не мог понять, как ему поступить с этим нежданным, неизвестно откуда взявшимся гостем. То, как он сгреб Титуса и выволок его из проплывавшей мимо лодчонки, могло внушить мысль, что горбун, несмотря на его преклонные лета, – человек скорого ума и действия. Вовсе нет. Сегодняшнее его достижение не переставало впоследствии изумлять и самого горбуна, и друзей его, знавших, насколько он тугодумен и неловок. Вот и сейчас, когда опасность миновала, он, вновь обратясь в того, кем был, опустился на колени и беспомощно уставился на Титуса.
   Ниже по течению зажгли факелы, и река покраснела от их отраженного света. Ныряли, соскальзывая в воду, выпущенные из плетеных клеток бакланы. Мул, одним лишь силуэтом рисовавшийся в факельном свете, задрал башку и оскалил мерзкие зубы.
   Мордлюк, владелец автомобиля, неторопливо приблизился к горбуну и склонился над Титусом, – не с добротой и участливостью, но с выражением отрешенным, высокомерным, решительно безразличным к положению, в котором оказался несчастный.
   – В колымагу его, – пробурчал Мордлюк. – Что это такое, я не понимаю, но пульс у него имеется.
   Он отнял от запястья Титуса пальцы и одним из них – здоровенным указательным – ткнул в сторону своей содрогающейся машины.
   Двое нищих, протолкавшись через толпу, уже окружившую распростертого Титуса, локтями сдвинули, точно мешок с гравием, старика, подняли молодого Графа Горменгаст, такого же оборванца, как они сами, и, оттащив его к машине, уложили в кузове этого невозможного экипажа – среди плесневелых кож, раскисших листьев, старых клеток, поломанных рессор, ржавья и прочей рухляди.
   Мордлюк, длинным, неторопливым, надменным шагом последовав за ними, прошел уже половину расстояния, отделявшего его от адской машины, когда шкура мрака стала сползать с небес и багровый обод огромного солнца начал, словно лезвием бритвы, прорезать себе путь сквозь нее, и сразу же лодки, и людей в них, и бакланоносцев, и их тонкошеих птиц, и камыши, и илистый берег, и мулов, и повозки, и сети, и остроги, и саму реку исполосовало и искрапило пламя.
   Но Мордлюку все это было неинтересно, как, собственно, и Титусу, ибо, отворотись от зари, – так, словно любопытного в ней было не больше, чем в старой стельке, – юноша увидел в свете того, что отверг, двух приближавшихся ровно и быстро людей, в шлемах на одинаковых головах и с пергаментными свитками в руках.
   Мордлюк приподнял брови, отчего хмуроватый лоб его пошел складками, уподобясь мятым кожам в кузове машины. Уставясь на нее и словно прикидывая, далеко ли еще ему топать, он продолжал идти к машине, чуть приметно ускорив шаг.
   Двое подходивших, казалось, не шли, но скользили, так плавно было их приближение, и те рыбаки, что еще остались на булыжном берегу, расступались, завидев их, ибо эти двое подвигались прямиком туда, где лежал Титус.
   Как сумели они узнать, что он вообще находится в кузове, понять затруднительно; но они это знали, и в шлемах, сверкавших под лучами зари, стремились к нему с жутковатой неспешностью.

Глава девятая

   Вот тогда-то Титус встряхнулся, отнял от лица ладони и не увидел ничего, кроме румянца зари над собой да обильной россыпи звезд.
   Что было пользы в них? Титус трясся в ознобе, желудок криком кричал от голода. Мокрое платье липло к телу, как морская трава. Едкий запах гниющей кожи пробивался в сознание, но тут, словно какая-то непонятная сила надумала предложить ему для разнообразия нечто новенькое, Титус увидел перед собой большое лицо красноносого, который в следующий же миг запрыгнул на переднее сиденье и соскользнул с него вниз, приняв положение без малого горизонтальное. Лежа под этим странным углом, он принялся нажимать на разнообразные кнопки, каждая из которых, отвечая на тычки его пальцев, добавляла что-то свое к грохоту, для уха совершенно отвратному. На вершине этой какофонии автомобиль пальнул выхлопной трубой – да так, что в четырех милях от него собака перевалилась, не проснувшись, с бока на бок, – а следом дикое сооружение со вздрогом, от которого, металлически лязгнув, подскочил и опал капот, затряслось, заревело, рвануло вперед и понеслось по кривым улочкам, еще черным и влажным в ночных тенях.
   Улица за улицей налетали на них, мчавших сквозь просыпающийся город, налетали, прорезаемые похожим на нос корабля капотом, и отваливали. Улицы, дома неслись по обеим их сторонам, и Титус, вцепившийся в старый медный поручень, задыхался, ибо воздух врывался ему в легкие, как ледяная вода.
   Только цепляться Титус и мог, убеждая себя, что стремительный экипаж и в самом деле кем-то ведом, поскольку никакого водителя он не видел. Казалось, машина живет сама по себе и сама принимает решения. Что Титус видел, так это выбеленный солнцем череп крокодила, приделанный взамен обычного талисмана к радиатору везущим его (куда и зачем, неизвестно) незнакомцем. Холодный воздух свистел в челюстях черепа, длинное навершие его озарялось встающим солнцем.
   К этому времени солнце уже поднялось над горизонтом и, пока мир пролетал мимо Титуса, поднималось все выше, так что юноша начал усваивать характер города, в который вода принесла его, точно сухую ветку.
   Голос взревел в его ушах: «Держись, голодранец!» – и унесся по холодному воздуху, когда машина произвела головокружительный поворот, следом другой, и другой: стены вздыбливались перед нею, но лишь затем, чтобы высокая каменная лавина унесла их прочь; и наконец, нырнув под низкую арку, развернувшись и замедлив на развороте бег, автомобиль замер посреди обнесенного стеною двора.
   Двор был вымощен булыжником, между камнями пышно росла трава.

Глава десятая

   С трех сторон двора массивное каменное здание отсекало зарю – только в одном месте косые лучи ее врывались в высокое восточное окно и вырывались из еще более высокого западного, завершая свой путь в лужице яркого света на холодной шиферной крыше.
   Не ведая ни об этом, ни о поразительной длине собственной тени; не ведая о том, что его желтоватая грудка блистает в лучах зари, воробей копался клювом в рябеньком своем крыле. Как будто уличный мальчишка, начавши чесаться, так увлекся этим занятием, что, сам того не заметив, обратился в пичугу.
   Тем временем Мордлюк скатился с водительского сиденья и привязал машину, точно животное, к росшей посреди двора шелковице.
   Затем он размашистой, неторопливой, развинченной поступью добрел до темного северо-западного угла двора и там свистнул сквозь зубы с пронзительностью парового свистка. В окне над его головой появилось лицо. Потом другое. Потом еще одно. Потом послышался перестук ног по ступеням, дребезг колокольчика, а за этими звуками – иные, более слитные и разнообразные: что-то в них наводило на мысль о животных и птицах, о реве, и кашле, и визге, и словно бы уханье, – но все это на расстоянии, вдалеке от главного шума, от топота ног на лестнице, от звяканья близкого уже колокольчика.
   И вот из теней, стекавших, подобно черной воде, по стенам огромного дома, вырвалась стайка слуг, бежавших к хозяину, уже опять вернувшемуся к машине.
   Титус с перекошенным лицом сел и, глядя на огромного Мордлюка, впал – бездумно, бессознательно – в сумасбродную ярость, ибо в самой глубине его разума забрезжили прежние времена, когда он, при всех ужасах, всей суете и без конца повторяющемся идиотизме своего незапамятного дома, был все же Властителем Просторов.
   Голод жег ему желудок, но не меньше жгла Титуса и досада человека бездомного, непризнанного, непризнаваемого.
   Как смеют они его не знать? Как смеет первый попавшийся мужлан прикасаться к нему? Везти невесть куда на четырех разболтанных колесах? Хватать и насильно тащить в этот двор? Склоняться над ним и разглядывать, приподымая брови? Какое право имеет кто бы то ни было спасать его? Он не ребенок! Он видел вещи ужасные. Он сражался и убивал. Он лишился сестры и долговязого Флэя, верного, как камни Горменгаста. И он держал в объятиях фею и видел, как молния испепелила ее, когда рушилось небо и колебалась земля. Он не ребенок… не ребенок… отнюдь не ребенок, – и Титус, качаясь от слабости, встал и наотмашь двинул кулаком Мордлюка в лицо – в огромное лицо, казалось, таявшее перед ним, чтобы затем проясниться… и расплыться опять.
   Кулак потонул в поместительной лапе красноносого, и тот махнул слугам, приказывая отнести Титуса в низкую комнату, где стены от пола до потолка были уставлены стеклянными ящичками, в которых тысячи изящно наколотых на пробки бабочек раскрывали крылья в величавом жесте распятия.
   Здесь Титусу выдали чашку супа, который он, совсем ослабев, все расплескивал и расплескивал, пока у него не отняли ложку и маленький человечек с торчащим из уха лыком ласково не покормил его, полулежащего, распростертого в длинном плетеном кресле. Не справившись и с половиною супа, Титус откинулся на подушки и через миг-другой безвольно уплыл в пустыню глубокого сна.

Глава одиннадцатая

   Когда он проснулся, комнату заливал свет. Одеяло укрывало Титуса до подбородка. На стоявшем вблизи бочонке лежало единственное его достояние – яйцевидный кремень из Башни Горменгаста. Вошел лубяной человечек.
   – Здорово, разбойник, – сказал он. – Проснулся?
   Титус кивнул.
   – Отроду не видел, чтобы пугало так долго спало.
   – Как долго? – спросил, приподнявшись на локте, Титус.
   – Девятнадцать часов, – ответил человечек. – Вот твой завтрак.
   Он опустил на край тахты нагруженный поднос и, поворотясь, пошел к двери, однако в ней остановился.
   – Как тебя звать, мальчик? – спросил он.
   – Титус Гроан.
   – Откуда ты?
   – Из Горменгаста.
   – Вот так словечко. Всем словечкам словечко. «Горменгаст». Ты его уж раз двадцать повторял.
   – Когда? Во сне?
   – Во сне. То и дело. А где это, мальчик? Где он? Этот твой Горменгаст.
   – Не знаю, – ответил Титус.
   – Ага, – произнес человечек с торчащим из уха лыком и, прищурясь, исподлобья оглядел Титуса. – Не знаешь, стало быть? Довольно странно. Ладно, завтракай. В животе-то, небось, пусто, как в барабане.
   Титус сел и принялся за еду – и, пока ел, потянулся к кремню, провел ладонью по знакомой поверхности. То был единственный его якорь спасения. Камень стал для Титуса его микрокосмом, домом.
   И пока он сжимал камень – не из слабости или сентиментальности, но чтобы ощутить его плотность, доказать себе, что он существует, – отвратительный рев разодрал двор, и открытая дверь комнаты Титуса вмиг затемнилась: не лубяным человечком, но куда более основательно – крупом огромного мула.

Глава двенадцатая

   Вытянув шею, не веря своим глазам, Титус смотрел на зад великанской, вздыбившей щетину зверюги, немилосердно хлеставшей себя хвостом по собственным же бокам. На содрогающемся крупе то там, то тут вздувались невиданные, редко приводимые в действие мышцы. Животное дралось in situ [1] с кем-то находящимся по другую сторону двери, пока наконец, дюйм за дюймом, не продвинулось снова во двор, увлекши за собой немалый кусок стены. И все это время раздавался ужасный, тошнотворный вой ненависти; ибо что-то растравляется в нутре мула и верблюда, стоит лишь им унюхать друг друга, что-то, помрачающее воображение их.
   Вскочив на ноги, Титус подошел к двери и с благоговейным страхом вгляделся в противников. Он и сам не чужд был ярости и насилия, но в этой дуэли чуялось нечто особенно жуткое. Вот они, футах в тридцати от него, сцепленные смертельным захватом в не имеющей ни конца ни края борьбе.
   В этом верблюде сошлись воедино все верблюды, когда-либо топтавшие землю. Ослепший от ненависти, которую ему самому и выдумать-то было не по силам, он сражался со всеми мулами мира; мулами, которые с начала времен скалили зубы, завидев своего прирожденного врага.
   Какую картину являл этот мощеный двор, теплый теперь, вызолоченный солнцем; кровельный водосток, переполненный воробьями; купающаяся в солнечных лучах шелковица, листва которой мирно свисала, пока два зверя бились под нею насмерть!
   Двор уже кишел слугами, гудел от кликов и откликов, но вскоре наступила страшная тишь, ибо все увидели, как зубы мула сошлись на горле верблюда. Послышался хрип, напоминающий шорох, с каким волна покидает грот, – шарканье гальки, перестук голышей.
   И все же этот укус, который прикончил бы и два десятка людей, оказался лишь частностью сражения, поскольку мул уже лежал, придавленный телом врага, лежал, изнывая от страшной боли, – челюсть его была сломана ударом копыта, за коим последовал парализующий тычок головой.
   Титус, охваченный тошнотой и волнением, шагнул во двор и сразу же увидел Мордлюка. Этот господин отдавал приказания со странной отрешенностью, словно и не ведая, что всей-то одежды на нем – шлем пожарника. Множество слуг разворачивало старую, но еще крепкую с виду пожарную кишку, один из концов которой был уже привинчен к гигантскому медному гидранту. Другой булькал и плевался в руках Мордлюка.