– Нет, – ответила Юнона.
   Прежде чем снова открыть рот, Мировой судья помолчал.
   – Молодой человек, – объявил он, – эта дама предлагает себя в ваши опекунши на время, которое потребуется вам, чтобы прийти в себя… Что скажете?
   Все что было в Титусе слабого, проступило наружу, как всплывает нефть из водных глубин.
   – Спасибо, – сказал он. – Благодарю вас, мадам. Спасибо.

Глава сорок первая

   Чем было все поначалу, как не предчувствием, сладким, точно дальнее пение птицы, – сознанием, что это судьба свела их, бросив в новорожденный мир, который оба они открывали? В мир, вселенную, за рубежи которой, в леса которой они не смели ступить. Мир, который можно мельком увидеть с вершины воображения, но невозможно выразить простыми словами, пустыми в себе, точно воздух; фразами, бесцветными и бессильными, – вот разве сердца их эти слова заставляли биться все учащенней.
   Разговоры они вели ни о чем, – но разговоры эти раскрывали перед внутренними их взорами нескончаемые аллеи ночи, зеленые просеки дня. Когда они говорили: «Здравствуй!», в небе загорались новые звезды; когда смеялись, девственный мир надрывал бока, хоть они и не знали, что их так насмешило. То было игрой фантастических чувств – лихорадочных, нежных, рвущихся ввысь. Облокотясь о подоконник прекрасной комнаты Юноны, они часами вглядывались в дальние холмы, где здания и деревья стояли настолько тесно, сплетались в таком узоре, что невозможно было сказать, лес ли это в городе или город в лесу. Так стояли они в золотистом свете, порою счастливо беседуя – порою купаясь в чудотворном молчании.
   Был ли Титус влюблен в свою опекуншу, была ли она в него влюблена? Как же могло быть иначе? Еще до того, как каждый из них получил отдаленнейшие представления о характере нового знакомца, оба уже, всего после нескольких дней, проведенных вдвоем, дрожали, заслышав шаги друг друга.
   Ночами же, лежа без сна, Юнона проклинала свой возраст. Ей было сорок. В два с лишним раза больше, чем Титусу. Рядом с другими людьми ее лет, даже с людьми помоложе, она, с ее главой легендарной воительницы, все еще не имела себе равных, – но в присутствии Титуса ей оставалось лишь мириться с природой, и она ощущала гнев и мятежную боль в груди. Она вспоминала Мордлюка – то, как он двадцать лет назад безумно увлек ее, вспоминала их путешествия на диковинные острова, вспоминала, как его жизнерадостность начала приводить ее в бешенство, вспоминала, как оба были упрямы, одинаково своенравны и как их странствия становились мучением для обоих, ибо каждый из них разбивался о другого, как разбиваются волны о мыс.
   С Титусом все было иначе. Титус, явившийся ниоткуда, – юноша со странным лицом, несущий на плечах, точно плащ, свой собственный мир; юноша, с губ которого слетали рассказы о днях его детства – настолько странные, что они увлекали ее к самому краю этого царства теней. «Возможно, думала Юнона, я влюблена в существо, таинственное и неуловимое, как привидение. Привидение к груди не прижмешь. Оно неизменно тает в руках».
   А следом Юнона вспоминала, как счастливы были они временами; как что ни день ложились бок о бок на подоконник, не прикасаясь друг к другу, но смакуя редчайший плод – терпкий плод жгучего ожидания.
   Однако выпадали и часы, когда она, кусая губы, плакала в темноте – плакала от мысли о своем возрасте: ибо это сейчас следовало ей быть молодой, сейчас и ни в какое иное время – с ее умудренностью, едва брезжившей в ней в юную пору, отвергнутой на третьем десятке лет, но теперь, по прошествии сорока, почти осязаемой. Юнона сжимала ладони. Что проку в умудренности, что проку в чем бы то ни было, когда молодой олень вылетает из рощи?
   – Господи! – шептала она. – Где же та молодость, которую я в себе ощущаю?
   Грудь ее вздымалась в долгом, прерывистом вздохе, Юнона отрывала голову от подушки, собиралась с силами и улыбалась – поскольку была, на свой манер, непобедима.
   Приподнявшись на локте, она вдыхала ночной воздух.
   – Я нужна ему, – говорила она роскошно рокочущим голосом. – Я способна дать ему радость, указать путь, одарить любовью. Пусть говорят что хотят, он – мое предназначение. И я всегда останусь с ним рядом. Он этого может и не узнать, но я буду рядом. Телом и духом, вечно рядом, когда я буду ему нужнее всего. Моему ребенку из Горменгаста. Моему Титусу Гроану.
   И в это мгновение свет, озарявший ее лицо, угасал, сменяясь тенями сомнения, – ибо кто же он, этот юноша? Что он такое? Почему он? Что кроется в нем? Кто те люди, о которых он рассказывал ей? Это его внутренний мир? Воспоминания? Правдивы ль они? Или он лжец – лукавое дитя? Страшно неприспособленное к жизни? Или просто безумец? Нет! Нет! Этого быть не может. Не может быть.

Глава сорок вторая

   Прошло уже четыре месяца с тех пор, как Титус впервые вошел в дом Юноны. Водянистый свет наполнял небо. Издалека доносились чьи-то голоса. Шелест листвы – падение желудя – лай далекой собаки.
   Юнона, прислонив роскошную тропическую голову к окну гостиной, глядела на падающие листья или, сказать честнее, глядела сквозь них, пока те опадали, кружа и порхая, ибо мысли Юноны блуждали в других местах.
   За спиной ее горел в изысканной комнате огонь, отбрасывая красные отблески на щеки маленькой мраморной головы на пьедестале.
   И вот, совсем внезапно, явился он! Существо далеко не мраморное, он помахал ей рукой из сада, уставленного статуями, и при одном виде юноши задумчивость спала с лица Юноны, будто с него смахнули паутину.
   Титус заметил эту перемену выражения, и его мгновенно обуяло множество самых разноречивых чувств. Язвящая жажда обладания, порыв юной плоти, запевшей, зазвеневшей, как колокол, заставив мошонку сжаться, пронизали его чресла и оторопелые ткани, обжигая их, как лед, как содрогающийся, охваченный пламенем фиговый лист. И в то же самое время холодность не покидала его – даже род подозрительности, несговорчивости, совершенно непрошеной. В нем присутствовало нечто, всегда ощущаемое Юноной, – то, чего она страшилась пуще своей несостоятельности, чего не могла заключить в объятия.
   Хуже того, со всем этим мешалась в Титусе жалость к ней. Жалость, увечившая любовь. Юнона отдала ему все, а он жалел ее за это. Не понимая, насколько его жалость убийственна и как бесконечно грустна.
   Присутствовала в нем и боязнь увязнуть – затеряться в буйных извивах ее любви, беспомощной, неистовой и преданной.
   Они вглядывались друг в друга. Юнона – с невероятной нежностью, какую трудно представить в одетой по последней моде женщине, Титус – с алчностью, вернувшейся, пока он смотрел на нее, – но вот он раскинул руки, жестом необузданным, преувеличенным, полным фальши и мелодраматичности: Титус сознавал это, сознавала и Юнона, но в этот миг жест его был точен, ибо вожделение – зверь заносчивый и кичливый, ему не до тонкостей.
   Так стремительно перетекали они одно в другое – жалость, телесная алчность, отвращение, возбуждение и что Юнона и Титус соединились в ничего не жеющем знать порыве, в потребности удержать все это в раскинутых руках, стянуть все, что было в их отношении друг к другу, в одну жгучую точку. Все довести до конца. И это было самое грустное. Не совершить нечто, способное вдохнуть в их блаженство новую жизнь, но прикончить его – заколоть любовь, заколоть до смерти. Освободиться от нее.
   Ни о чем этом Титус не думал. Мысли такого рода прятались далеко, в каком-то из тайников его сознания. Сейчас же, когда взгляд Юноны склонялся к нему и тень ветки дрожала на ее груди, всего важнее была древняя игра любви – грозная, но от того не переставшая быть игрой. Грозная, как огромное зеленое небо. Грозная, как нож хирурга.
   – Так ты решил возвратиться ко мне, дурной ты человек. Где побывал?
   – В аду, – ответил Титус. – Пил кровь и глодал скорпионов.
   – Наверное, здорово повеселился, милый.
   – Ничуть, – сказал Титус. – Ад явно перехвалили.
   – А как ты бежал оттуда?
   – Поймал самолет. Изящнейший из когда-либо виденных тобой. Миллион лет проносится в нем за половину минуты. Я распорол небо надвое. И все для чего?
   – Так… и для чего?
   – Чтобы жиреть за твой счет.
   – Но куда же подевался изящнейший из самолетов?
   – Я нажал в нем какую-то кнопку, и он улетел.
   – Это хорошо или плохо?
   – Это очень хорошо. Мы же не хотим, чтобы за нами следили, верно? Машины так любопытны. Ты слишком далеко от меня. Могу я войти?
   – Конечно, а то еще шею свернешь.
   – Стой, стой где стоишь. Не двигайся – я быстро. – И, неистово, курьезно покивав, он исчез из сада статуй, и несколько минут спустя Юнона услышала на лестнице его шаги.
   Он уже не блуждал по лабиринту настроений. Что бы ни происходило в его подсознании, на поверхность происходившее выбраться не пыталось. Рассудок Титуса уснул. Ум покинул его. Детородный орган трепетал, как напряженная струна.
   Распахнув дверь гостиной, он мгновенно увидел Юнону – гордую, монументальную, спокойную – локоть лежит на каминной доске, губы улыбаются, бровь чуть приподнята. Титус смотрел на нее так неотрывно, что даже не удивился, налетев на скамеечку, стоявшую прямо на его пути, – пытаясь восстановить равновесие, он споткнулся еще раз и головой вперед полетел на пол.
   Прежде чем Титус успел подняться, Юнона уже присела с ним рядом.
   – Вот уж второй раз падаешь ты к моим ногам. Ты не ушибся, милый? Или это был символ? – спросила Юнона.
   – Обязан быть, – ответил Титус, – абсолютно обязан.
   Знай Титус ее чуть хуже, падение отвлекло бы его от неоригинальной, в общем-то, цели, но стоило ему увидеть Юнону, склонившуюся над ним, благоухающую, как Эдем, страсть его, ничуть не угаснув, обрела необычное качество – нелепое и симпатичное, – обратившее нежность обоих в смех.
   Смех Юноны всегда начинался детским журчанием.
   Титус же ревел во все горло.
   То было неистовство колоколов, погребающих ложные чувства, любые клише, любые признанные правила поведения.
   Судорога пронзила Титуса. Протиснувшись сквозь диафрагму, она обежала все его внутренности. Взлетела, подобно ракете, в горло и взорвалась, рассыпая осколки. Осколки снова слились воедино и, опрокинув Титуса на спину, покатили его в страну полубезумия, и там к нему присоединилась Юнона. Над чем они смеялись, им было неведомо и это сотрясало их хохотом пущим, чем могла бы вызвать целая гора остроумия.
   С воплем перекатившись на спину, Титус выбросил в сторону руку и миг спустя обнаружил, что та лежит на бедре Юноны; внезапно смех покинул его – и ее, – и Юнона встала, а когда встал и Титус, они обвили друг друга руками, дошли до двери, поднялись по лестнице и, пройдя коридором, очутились в комнате, стены которой были укрыты книжными полками и картинами, облитыми светом осеннего солнца.
   Покой осенял эту удаленную комнату, по которой плыли в солнечных лучах пылинки. При всем царившем в ней порядке, библиотека казалась до странного нецеремонной. Чудилось в ней нечто от корабля, далеко идущего морем, – нечто отдельное от обычной жизни, – как если бы комната была не творением каменщиков и плотников, но проекцией мыслей Юноны.
   – Почему? – спросил Титус.
   – Что «почему», милый?
   – Эта неожиданная комната?
   – Тебе она нравится?
   – Конечно, но зачем такая таинственность?
   – Таинственность?
   – Я даже не знал, что она существует.
   – На самом-то деле и не существует, если в ней никого нет. Она воскресает, лишь когда мы входим в нее.
   – Слишком красиво сказано, радость моя.
   – Скотина.
   – Согласен, но не напускай на себя вид столь печальный. А кто разжег огонь? Только не говори, что гоблин, ладно?
   – Никогда больше ни словом не упомяну о гоблинах. Я разожгла.
   – Как ты во мне уверена!
   – Вовсе нет. Я почувствовала, что ты уже близко, вот и все. Что-то держит нас вместе. Несмотря на разницу в возрасте. Несмотря ни на что.
   – О, возраст ничего не значит, – сказал, беря ее за руки, Титус.
   – Спасибо, – отозвалась Юнона. Насмешливая улыбка изогнула ее губы и сразу истаяла. Осталась лишь скульптурная голова. Чудесная комната растворялась в вечернем свете, пока Юнона и Титус, сбросив одежду, опускались на пол и тонули друг в друге.
   Пламя мерцало и меркло, плясало и угасало опять. Тела их отбрасывали через комнату общую тень. Тень текла по ковру, взбиралась на стену из книг и содрогалась от радости на торжественном потолке.

Глава сорок третья

   Долгое время спустя – луна уже поднялась, Титус с Юноной спали в объятиях друг друга у гаснущего огня, – впавший в шаловливое настроение Мордлюк, постучавший в дверь и не дождавшийся никакого ответа, залез на каштан, верхние ветви которого обметали окно библиотеки, и, рискуя конечностями и жизнью, боком скакнул в темноте на карниз, успев на лету схватиться за оконный переплет.
   Благодаря скорее удаче, чем сноровке, ему удалось сохранить равновесие, не произведя при этом никакого шума – если не считать шелеста возвращающихся по местам листьев да легкого дребезга опускной рамы.
   В последнее время он редко видел Юнону. Правда, в те несколько дней, что прошли после неожиданного стеснения его сердца, когда он смотрел, как она идет от машины к дому, Мордлюк время от времени встречался с нею, но, поняв, что прошлого не воротить, даже если он того пожелает, развернул свою жизнь в сторону от Юноны, примерно так же, как мужчина поворачивается спиной к собственной юности.
   Что же означает, в таком случае, этот поздний ночной прриход к давней возлюбленной? Почему Мордлюк стоит на подоконнике, заслоняя луну, и смотрит на угли в камине? Потому что его разымает потребность говорить. Говорить без умолку. Облечь в слова десятки поразительных мыслей, буйно рвущихся на свободу, жгущих ему язык. Весь день изнывал он от этого желания. Утро, день и вечер Мордлюк провел, переходя от клетки к клетке в своем непомерном зверинце.
   Но как ни любил он животных, он бросил их этой ночью. Ему хотелось другого. Хотелось произносить слова и, обуянный этим желанием, он сообразил вдруг, пока заходило солнце, что на свете есть лишь один человек, в изножье кровати которого он сможет посидеть – выпятив челюсть, распрямясь, с озаренным бесконечной чередой мыслей лицом.
   А он-то думал, будто получил от Юноны все, что та способна дать. Они устали друг от друга. Каждый знал о другом слишком много, и вот, нежданно-негаданно, Мордлюк опять испытал нужду в ней. Они поговорили бы о звездах и рыбах морских. О демонах и клочьях пуха на груди серафима. Порассуждали бы о старых одеждах, о страшных болезнях. О летящих ракетах, о странных трудах сердца. Все было подвластно им… все – только выбирай. Беседа ради беседы, ради золотой ее сути.
   И Мордлюк, оставив дома дряхлый автомобиль, вывел из зверинца большую, вонючую ламу, оседлал ее и легким галопом поскакал со двора – через холмы, к дому Юноны, по пути распевая песню.
   Он не собирался будить кого-то еще из спящих в доме, но поскольку на камушки, которые Мордлюк бросал в окно Юноны, никто не отозвался, пришлось постучать в дверь. Однако и стук не принес результатов, а выбивать дверь или взламывать окно Мордлюк не хотел, вот он и решил залезть на дерево, чьи ветви касались окна третьего этажа. Привязав ламу к стволу каштана, он полез наверх и в конце концов заскочил на подоконник.
   Стоя на нем, футах в тридцати над землей, Мордлюк некоторое время вглядывался в угли за каминной решеткой, а после осторожно перебрался через раму и спрыгнул в темную комнату.
   Он бывал здесь и прежде, несколько раз, но давно, и теперь комната показалась ему незнакомой. Он знал, что прямо под ней располагается спальня Юноны, и потому начал подвигаться к почти неразличимой двери.
   Мордлюк улыбнулся при мысли, какой сюрприз преподнесет он Юноне. Сюрпризы Юнона воспринимала чудесно. Она никогда не выглядела удивленной – просто счастливой тем, что видит тебя – словно только тебя и ждала. Пробуждаясь от глубокого сна, она нередко поражала Мордлюка, поворачиваясь и улыбаясь с почти непереносимой ласковостью еще до того, как открыть глаза. Вот что хотел он увидеть снова, прежде чем из него польются яркие слова.
   Первый звук он услышал, когда до двери осталось лишь несколько шагов. Рука Мордлюка, повинуясь рефлексу, приобретенному еще в давние времена, немедля метнулась к карману брюк. Но револьвера там не было, и Мордлюк просто прижал пустую ладонь к телу. Звук заставил его резко обернуться, так что теперь он смотрел на последние пунцовые угли, еще светившиеся в камине.
   Что, собственно, он услышал, Мордлюк не понял, однако услышанное вполне могло быть вздохом. Могло и шелестом листвы за окном, да только источник этого шелеста находился, казалось, где-то рядом с камином.
   И вот снова – на этот раз голос:
   – О, любимый… Любимый, любимый…
   Слова были так тихи, что если б они произносились не в бездонном молчании ночи, Мордлюк ни за что не расслышал бы их.
   Несколько долгих минут он простоял в этой, видимо, облюбованной призраком комнате, однако ни новых слов, ни звуков не услышал, – кроме долгого вздоха, подобного вздоху моря.
   Беззвучно шагнув вперед и чуть вправо, Мордлюк почти сразу приметил пятно тьмы, более сгущенной, чем обступившие ее тени, и наклонился, выставив перед собою руки, как человек, изготовившийся к схватке.
   Что за существо могло лежать на полу и шептать? Что за чудище приманивало к себе Мордлюка?
   Нечто, освещаемое только тускнеющими углями, пошевелилось во мгле, потом опять – тишина и никакого движения.
   Луна, пробившись сквозь тучи, залила сиянием библиотеку, осветив книжную стену, осветив четыре картины, осветив часть ковра и головы спящих Юноны и Титуса.
   Медленный, беззвучный проход к окну, перелезание через раму, прыжок к стволу каштана, спуск с ветки на ветку, соскальзывание, ободранное колено, твердая земля под ногами, отвязанная лама, возвращение домой – все это было сном. Реальность же засела внутри Мордлюка: тусклая, унылая боль.

Глава сорок четвертая

   Дни тянулись долгой сладкой чередой света и воздуха. Ни один не походил на другой. И все же за ними крылось что-то еще. Что-то зловещее. Юнона заметила это. Возлюбленный ее стал беспокоен.
   – Титус!
   Имя взлетело по лестницам туда, где он спал.
   – Титус!
   Было ль то эхо или повторный зов? Так или иначе, Титуса он не разбудил. Никакого движения – только в сновидении, где, запнувшись о край башни, пегий мерзавец головою вперед полетел вниз.
   Голос уже приблизился на двенадцать шагов.
   – Титус! Любимый!
   Веки юноши дрогнули, но сон продолжал бороться за существование, и пятнистый гад нырял и описывал круги, пронизывая небо за небом.
   Голос раздался уже на площадке лестницы…
   – Сумасшедший мой! Дурной мальчишка! Где же ты, малыш?
   Пробиваясь в спальню сквозь оконные шторы, гроздь солнечных лучей рассекала теплый, сумрачный воздух, разливаясь на подушке лужицей света. Рядом с лужицей, в пепельно-серой, льняной тени лежала голова Титуса – лежала так, как мог бы лежать валун или толстая книга: неподвижная, невразумительная – иностранный язык.
   Голос послышался от двери; облако накатило на солнце; лучи на подушке погасли.
   Однако звучный голос так и остался частью сна, хоть Титус уже и открыл глаза. Голос смешался с приливом картин и звуков, нахлынувшим на него и расширившимся, когда существо из кошмара после долгого падения в озеро тусклой дождевой воды исчезло в облаке пара.
   И пока оно все глубже и глубже уходило во тьму, великое множество лиц, чужих, но знакомых, всплывало из глубины и покачивалось на воде, и сотни странных, но памятных голосов перекликались над волнами, покамест Титуса не затопило от горизонта до горизонта великое буйство картин и криков.
   И тут он открыл глаза…
   Где он?
   Пустая мгла стены перед ним не давала ответа. Титус тронул стену рукой.
   Кто он? Неизвестно. Несколько секунд все было тихо, затем шебуршение птицы в плюще за высоким окном напомнило о мире, лежащем вне юноши, – о чем-то отдельном от этой пугающей, неделимой ничтожности.
   Титус приподнялся на локте, и память стала мелкими накатами возвращаться к нему. Юноша не сознавал теперь, что фигура, застывшая в дверном проеме, заполняет его не из-за грузности своей, но по причине напряженности позы – вот как тигрица заполняет вход в пещеру.
   И подобно тигрице, она была полосатой – желтой с черным; а темные тени за спиною ее оставляли видимыми только желтые полосы, отчего казалось, будто Юнону рассекли на куски горизонтальные удары меча. Что-то вроде сеанса магии – «распиленная женщина» – зрелище более чем необычное, удивительное. Только удивляться было здесь некому, поскольку Титус лежал к Юноне спиной.
   Не мог он видеть и того, что шляпа Юноны, пиратская, украшенная плюмажем, возносится над ее головой так же естественно, как зеленые ветви растут из мачтовой верхушки финиковой пальмы.
   Юнона подняла руку к груди. Не нервно, но с чем-то вроде натужной, нежной целеустремленности.
   Одиночество Титуса, лежавшего, опершись на локоть, спиною к ней, взволновало Юнону. Несправедливо, что он так отчужден, так скован, так мало слит с ее существом.
   Титус был островом, окруженным глубокими водами. И ни одного перешейка, влекущегося к щедрым дарам Юноны, ни насыпи, что тянется к континенту ее любви.
   Бывают минуты, когда сам воздух, веющий между смертными, становится в тихости и спокойствии своем безжалостным, как лезвие косы.
   – О Титус! Титус, милый! – воскликнула Юнона. – О чем ты задумался?
   Титус повернулся к ней не сразу, хоть при первом же звуке ее голоса понял, где он. Он знал, что за ним наблюдают, что Юнона совсем близко.
   Когда же он наконец повернулся, Юнона шагнула к постели и с искренним наслаждением улыбнулась, увидев его лицо. Ничего такого уж поразительного в лице этом не замечалось. При самом благожелательном к нему отношении, лоб Титуса, подбородок, нос или скулы точеными назвать было нельзя. Скорее казалось, что черты его сглажены, подобно плавным неровностям гальки, омовениями многих приливов. Юность и время сплавились в нем нераздельно.
   Женщина улыбнулась его спутанным каштановым волосам, взлету бровей, полуулыбке на губах, в которых краски было, похоже, не больше, чем в этой теплой, песочных тонов коже.
   Одни лишь глаза и лишали лицо Титуса окончательной простоты одноцветности. Глаза, походившие цветом на дым.
   – Ну и выбрал ты время для сна! – сказала Юнона, присаживаясь на краешек кровати.
   Она извлекла из сумочки зеркальце и на миг оскалилась, изучая линию своей верхней губы с таким видом, словно та не принадлежала ей, но была вещицей, которую Юнона, может быть, купит, – а может, и нет. Губа была прорисована с совершенством – единым мазком кармина.
   Отложив зеркальце, Юнона вытянула перед собою сильные руки. Желтые полосы ее одеяния мерцали в сумраке полудня.
   – Ну и выбрал ты время для сна! – повторила она. – Неужели тебе так не терпится увильнуть от меня, мой цыпленок? Так хочется ускользнуть, что ты, тайком прокравшись наверх, тратишь летний полдень впустую? Ты же знаешь, что волен делать в моем доме то, что тебе по душе, знаешь? Жить как тебе хочется, где тебе хочется, – ты знаешь это, баловень мой?
   – Да, – сказал Титус. – Помню, ты говорила мне это.
   – И так оно и будет, верно?
   – Да, так оно и будет.
   Титус вздохнул. Как пышна, как монументальна, как огромна она, с этой ее удивительной шляпой, едва ли не достающей до потолка. Аромат Юноны наполнял воздух. Мягкая, но сильная рука лежала на его колене – и все же что-то было не так – или что-то утратилось, ибо Титус думал о том, что притягательность этой женщины волнует его все слабее и реже, и значит, что-то переменилось или меняется в нем каждодневно и он способен думать только о том, до чего ему хочется снова оказаться одному в огромном, полном деревьев городе у реки и бродить, бесцельно и одиноко, под солнечными лучами.

Глава сорок пятая

   – Странный ты юноша, – сказала Юнона. – Никак я тебя не пойму. Порой я гадаю, зачем трачу на тебя столько сил, дорогой. Но, разумеется, в тот же миг понимаю, что выбора у меня нет. Никакого. Ты так трогаешь мою душу, жестокий мой. Да ты и сам это знаешь, не правда ли?
   – Так ты мне говоришь, – ответил Титус. – Хотя чем я ее трогаю, известно одному только богу.
   – Увиливаешь? – сказала Юнона. – Снова увиливаешь. Сказать тебе, что я имею в виду?
   – Только не сейчас, – ответил Титус, – прошу тебя.
   – Тебе скучно со мной? Если так, просто скажи об этом. Не скрывай от меня ничего. Даже когда ты сердишься на меня, не скрывай. Лучше уж накричи. Я пойму. Я хочу, чтобы ты был самим собой – только собой. Только так сможешь ты расцвести по-настоящему. О, мой безумец! Мой гадкий мальчишка!
   Перья на ее шляпе покачивались в золотистом сумраке. Гордые глаза были влажны.
   – Ты столько сделала для меня, – сказал Титус. – Не думай, что я бессердечен. Но, возможно, мне лучше уйти. Ты слишком многое мне отдаешь. И от этого я несчастен.
   Наступило молчание – такое, словно дом перестал вдруг дышать.
   – Куда тебе идти? Ты чужой для мира, который лежит снаружи. Ты мой, мое обретение, мое… мое… неужели ты не понимаешь, я люблю тебя, милый. Я знаю, я вдвое… ах, Титус, я обожаю тебя. Ты – моя тайна.
   За окном сияло на медовых камнях высокого дома солнце. Стена ровно сходила к быстрой реке. По другую сторону дома лежал просторный прямоугольник креветочных кирпичей, с уродливыми, замшелыми изваяниями голых атлетов, укрощающих коней.