Страница:
Сопло кишки было направлено на сцепленных тварей, рукав ее корчился и прыгал, как угорь, – и вот длинная, изогнутая струя ледяной воды рассекла двор.
Белая струя била, вонзаясь, подобно ножу, туда и сюда, пока мул и верблюд, – так, словно пожар их ненависти угас, – не ослабили объятий и не встали, пошатываясь, на ноги, – кровь струями хлестала из тел их, облако животного жара клубилось вкруг каждого.
Тогда все взгляды обратились к Мордлюку, уже снявшему шлем и прижавшему его к сердцу.
И как будто этой странности было мало, Титус увидел затем, как Мордлюк приказал слугам выключить воду, усесться прямо на мокрые камни двора и сидеть тихо – все это посредством одного лишь выразительного пошевеливания бровями. Но и это не все: следом изумленный Титус услышал речь, с которой голый человек обратился к дрожащим животным, над спинами коих возносился клубами пар.
– Мои атавистические, мои несдержанные друзья, – наждачным голосом проскрежетал Мордлюк, – я отлично знаю, что едва вы унюхаете друг друга, как становитесь неспокойными, бездумными и заходите… чересчур далеко. Я признаю возмужалость вашей крови, слепоту вашей прирожденной гневливости, узость вашей ярости. Но послушайте меня ушами вашими и наставьте на меня глаза ваши. Какие бы соблазны ни обуревали вас, какая бы первобытная тяга ни томила, все же… – (обращаясь к верблюду) —… все же тебе нет оправданий в мире, который от оправданий уже мутит. Не твое это дело – биться о железные прутья клетки, нет, – выламывать их, чтобы излить раздражение на нашего мула. И не твое это дело… – (он обратился к мулу) —… устраивать здесь кучу-малу и так громко реветь в нечестивом вожделении драки. Больше я этого не потерплю, друзья мои! Хватит с нас подобных напастей. Что уж такого, в конце-то концов, сделали вы для меня? Очень немногое, если не ничего. Я же – я питал вас плодами и луковицами, отшкрябывал спины ваши кривым садовым ножом, очищал ваши клетки лопатами с перламутровыми рукоятями, оберегал вас от плотоядных животных и кривоногих орлов! О, неблагодарность! Нераскаянность и порок! Вы посмели на глазах моих вырваться на свободу – и приняться за старое!
Оба животных заерзали, запереступали – один на подошвах размером с подушку, другой на ороговелых копытах.
– Отправляйтесь назад, по клеткам! Или, клянусь желтым светом ваших греховных глаз, я прикажу нарезать вас ломтиками и засолить!
Он указал пальцем на арочный проход, через который прорвались сюда звери, – проход, соединявший двор, в котором они стояли, с двенадцатью квадратными акрами, на коих животные всех мастей расхаживали по узким логовищам своим или сидели под солнцем на длинных ветвях.
Глава тринадцатая
Глава четырнадцатая
Глава пятнадцатая
Глава шестнадцатая
Глава семнадцатая
Глава восемнадцатая
Глава девятнадцатая
Глава двадцатая
Белая струя била, вонзаясь, подобно ножу, туда и сюда, пока мул и верблюд, – так, словно пожар их ненависти угас, – не ослабили объятий и не встали, пошатываясь, на ноги, – кровь струями хлестала из тел их, облако животного жара клубилось вкруг каждого.
Тогда все взгляды обратились к Мордлюку, уже снявшему шлем и прижавшему его к сердцу.
И как будто этой странности было мало, Титус увидел затем, как Мордлюк приказал слугам выключить воду, усесться прямо на мокрые камни двора и сидеть тихо – все это посредством одного лишь выразительного пошевеливания бровями. Но и это не все: следом изумленный Титус услышал речь, с которой голый человек обратился к дрожащим животным, над спинами коих возносился клубами пар.
– Мои атавистические, мои несдержанные друзья, – наждачным голосом проскрежетал Мордлюк, – я отлично знаю, что едва вы унюхаете друг друга, как становитесь неспокойными, бездумными и заходите… чересчур далеко. Я признаю возмужалость вашей крови, слепоту вашей прирожденной гневливости, узость вашей ярости. Но послушайте меня ушами вашими и наставьте на меня глаза ваши. Какие бы соблазны ни обуревали вас, какая бы первобытная тяга ни томила, все же… – (обращаясь к верблюду) —… все же тебе нет оправданий в мире, который от оправданий уже мутит. Не твое это дело – биться о железные прутья клетки, нет, – выламывать их, чтобы излить раздражение на нашего мула. И не твое это дело… – (он обратился к мулу) —… устраивать здесь кучу-малу и так громко реветь в нечестивом вожделении драки. Больше я этого не потерплю, друзья мои! Хватит с нас подобных напастей. Что уж такого, в конце-то концов, сделали вы для меня? Очень немногое, если не ничего. Я же – я питал вас плодами и луковицами, отшкрябывал спины ваши кривым садовым ножом, очищал ваши клетки лопатами с перламутровыми рукоятями, оберегал вас от плотоядных животных и кривоногих орлов! О, неблагодарность! Нераскаянность и порок! Вы посмели на глазах моих вырваться на свободу – и приняться за старое!
Оба животных заерзали, запереступали – один на подошвах размером с подушку, другой на ороговелых копытах.
– Отправляйтесь назад, по клеткам! Или, клянусь желтым светом ваших греховных глаз, я прикажу нарезать вас ломтиками и засолить!
Он указал пальцем на арочный проход, через который прорвались сюда звери, – проход, соединявший двор, в котором они стояли, с двенадцатью квадратными акрами, на коих животные всех мастей расхаживали по узким логовищам своим или сидели под солнцем на длинных ветвях.
Глава тринадцатая
Верблюд и мул свесили страшенные головы и побрели к арке, сквозь которую и протолкнулись бок о бок.
Что происходило в их черепах? Возможно, оба зверя с удовольствием размышляли о том, что после многих лет заточения им удалось наконец выплеснуть древнюю злобу и впиться зубами в шкуру врага. А может быть, удовольствие им доставляла мысль о горечи, которую они пробудили в сердцах прочих животных.
Они выступили из тоннеля, или длинного арочного прохода, с южной его стороны и сразу стали видны из двух, по меньшей мере, десятков клеток.
Солнечный свет опускался, подобный золотой кисее, на зверинец. Прутья клеток походили на золотые жезлы, косые лучи уплощали животных и птиц, отчего те казались вырезанными из цветного картона – или из страниц какого-то бестиария.
Каждая голова повернулась к нечестивой паре; головы шерстистые и головы голые; головы клювастые и рогатые; головы чешуйчатые и украшенные плюмажами. Все они поворотились, а поворотясь, застыли без малейшего шевеления.
Однако верблюд и мул ничуть не смутились. Они глотнули свободы, узнали вкус крови и теперь с неописуемым высокомерием ковыляли к своим клеткам, и толстые, синеватые губы их изгибались, приоткрывая мерзкие зубы, ноздри раздувались, а глаза желтели от гордости.
Если бы ненависть способна была их убить, они, подвигаясь к клеткам, издохли бы сотню раз. Безмолвие зверей походило на вздох, задержанный ребрами.
Но скоро оно было нарушено – яростный визг пронзил, подобно занозе, воздух, и мартышка – то был ее голос – в припадке зависти так затрясла руками и ногами прутья своей клетки, что железо залязгало, а визг все длился и длился, иные голоса начинали вторить ему, отдаваясь по всей тюрьме, и скоро каждое животное присоединилось к бедламу.
Тропики вспыхнули и взорвались в престарелых чреслах. Призрачные лианы обвисли, сочась ядом. Джунгли завыли, и каждому взвою отвечал другой.
Что происходило в их черепах? Возможно, оба зверя с удовольствием размышляли о том, что после многих лет заточения им удалось наконец выплеснуть древнюю злобу и впиться зубами в шкуру врага. А может быть, удовольствие им доставляла мысль о горечи, которую они пробудили в сердцах прочих животных.
Они выступили из тоннеля, или длинного арочного прохода, с южной его стороны и сразу стали видны из двух, по меньшей мере, десятков клеток.
Солнечный свет опускался, подобный золотой кисее, на зверинец. Прутья клеток походили на золотые жезлы, косые лучи уплощали животных и птиц, отчего те казались вырезанными из цветного картона – или из страниц какого-то бестиария.
Каждая голова повернулась к нечестивой паре; головы шерстистые и головы голые; головы клювастые и рогатые; головы чешуйчатые и украшенные плюмажами. Все они поворотились, а поворотясь, застыли без малейшего шевеления.
Однако верблюд и мул ничуть не смутились. Они глотнули свободы, узнали вкус крови и теперь с неописуемым высокомерием ковыляли к своим клеткам, и толстые, синеватые губы их изгибались, приоткрывая мерзкие зубы, ноздри раздувались, а глаза желтели от гордости.
Если бы ненависть способна была их убить, они, подвигаясь к клеткам, издохли бы сотню раз. Безмолвие зверей походило на вздох, задержанный ребрами.
Но скоро оно было нарушено – яростный визг пронзил, подобно занозе, воздух, и мартышка – то был ее голос – в припадке зависти так затрясла руками и ногами прутья своей клетки, что железо залязгало, а визг все длился и длился, иные голоса начинали вторить ему, отдаваясь по всей тюрьме, и скоро каждое животное присоединилось к бедламу.
Тропики вспыхнули и взорвались в престарелых чреслах. Призрачные лианы обвисли, сочась ядом. Джунгли завыли, и каждому взвою отвечал другой.
Глава четырнадцатая
Следом за слугами Титус миновал арочный проход и вышел под открытое небо – туда, где шум стал почти уже непереносимым для слуха.
Не более чем в пятидесяти футах от места, где он стоял, обнаружился Мордлюк, сидевший верхом на пятнистом олене – создании столь же мощном и сухопаром, как и его наездник. Одной рукой Мордлюк держал оленя за рога, другой отдавал безмолвные распоряжения слугам, уже начавшим под его руководством починку искореженных клеток, в которых сидели, зализывая раны и жутковато ухмыляясь, два лиходея.
Мало-помалу шум стих, и Мордлюк, оборотясь, увидел Титуса и властно поманил его к себе. Но Титус, уже собравшийся поздороваться с многоумным бандитом, сидевшим, напоминая некоего скорого на расправу бога, верхом на олене, остался на месте, поскольку не видел причины, по которой должен подчиняться ему, как собака свисту.
Увидев, что молодой бродяга не ответил на зов, Мордлюк усмехнулся и, развернув оленя, почти уж миновал своего гостя, как если б того здесь и не было, но тут Титус, вспомнив, что человек, приютивший его этой ночью, спас его от пленения, накормил и позволил выспаться, поднял вверх руку, словно желая остановить оленя. Глядя на всадника, Титус сообразил, что лица его до сих пор, в сущности, и не видел, – ибо Титус уже отдохнул, в глазах у него не мутилось, и голова Мордлюка оказалась теперь в пугающем фокусе, в фокусе, который скорей увеличивал, чем сжимал ее, крупную, с копной черных волос, с подобным румпелю носом, с глазами сплошь в крапинках и переливистом блеске, подобных алмазам или дробленому стеклу, и со ртом – широким, жестким, безгубым, подвижным почти богохульно, ибо обладатель такого рта никаким богам нипочем молиться не станет – подобный рот для молитв не пригоден. Голова эта была как бы вызовом или угрозой всем добропорядочным гражданам.
Титус собрался уже поблагодарить Мордлюка, но, вглядевшись в его резкие черты, понял, что никакого ответа на благодарность не последует, и потому первым заговорил Мордлюк, известивший Титуса, что если тот думает, будто он, Мордлюк, хотя бы раз в жизни пальцем шевельнул, чтобы помочь кому-то, а уж тем более кучке выловленного из реки тряпья, то он, Мордлюк, будет считать его, Титуса, протухшим яйцом всмятку.
Если он и помог Титусу, то единственно, чтобы развлечься да скоротать время, ибо жизнь может прискучить без действия, каковое, в свой черед, может прискучить без опасности.
– А кроме того, – продолжал он, глядя поверх плеча Титуса на далекого бабуина, – мне не нравятся полицейские. Не нравятся их ноги. Не нравится исходящий от них запашок кожи, масла и меха, камфары и крови. Я не люблю чиновников, каковые, милый мой мальчик, суть не что иное, как хвороголовая, хламобрюхая, смрадная гнусь земная. Тьмою рожденная.
– Что-что? – переспросил Титус.
– Нет смысла в возведении здания, – сообщил, не обращая внимания на вопрос, Мордлюк, – если не существует того, кто его развалит. Нет смысла в правиле, пока оно не нарушено. И ничего нет в жизни, если за ней не маячит смерть. Смерть, милый мальчик, что стоит, опершись о самый край мироздания и ухмыляется, будто погост.
Он оторвал взгляд от далекого бабуина и так оттянул голову пятнистого оленя за рога, что та уставилась в небо. Затем поглядел на Титуса:
– Не обременяй меня благодарностью, мальчик. Я не располагаю временем для…
– Не беспокойтесь, – откликнулся Титус, – благодарить вас я не стану.
– Ну так иди, – сказал Мордлюк.
Кровь бросилась Титусу в лицо, глаза его вспыхнули.
– С кем, по-вашему, вы разговариваете? – прошептал он.
Мордлюк пригляделся к нему повнимательнее.
– Ну-ну, – сказал он, – и с кем же я разговариваю? Глаза твои блистают, как у попрошайки – или у лорда.
– Отчего бы и нет? – ответил Титус – Я именно лорд и есть.
Не более чем в пятидесяти футах от места, где он стоял, обнаружился Мордлюк, сидевший верхом на пятнистом олене – создании столь же мощном и сухопаром, как и его наездник. Одной рукой Мордлюк держал оленя за рога, другой отдавал безмолвные распоряжения слугам, уже начавшим под его руководством починку искореженных клеток, в которых сидели, зализывая раны и жутковато ухмыляясь, два лиходея.
Мало-помалу шум стих, и Мордлюк, оборотясь, увидел Титуса и властно поманил его к себе. Но Титус, уже собравшийся поздороваться с многоумным бандитом, сидевшим, напоминая некоего скорого на расправу бога, верхом на олене, остался на месте, поскольку не видел причины, по которой должен подчиняться ему, как собака свисту.
Увидев, что молодой бродяга не ответил на зов, Мордлюк усмехнулся и, развернув оленя, почти уж миновал своего гостя, как если б того здесь и не было, но тут Титус, вспомнив, что человек, приютивший его этой ночью, спас его от пленения, накормил и позволил выспаться, поднял вверх руку, словно желая остановить оленя. Глядя на всадника, Титус сообразил, что лица его до сих пор, в сущности, и не видел, – ибо Титус уже отдохнул, в глазах у него не мутилось, и голова Мордлюка оказалась теперь в пугающем фокусе, в фокусе, который скорей увеличивал, чем сжимал ее, крупную, с копной черных волос, с подобным румпелю носом, с глазами сплошь в крапинках и переливистом блеске, подобных алмазам или дробленому стеклу, и со ртом – широким, жестким, безгубым, подвижным почти богохульно, ибо обладатель такого рта никаким богам нипочем молиться не станет – подобный рот для молитв не пригоден. Голова эта была как бы вызовом или угрозой всем добропорядочным гражданам.
Титус собрался уже поблагодарить Мордлюка, но, вглядевшись в его резкие черты, понял, что никакого ответа на благодарность не последует, и потому первым заговорил Мордлюк, известивший Титуса, что если тот думает, будто он, Мордлюк, хотя бы раз в жизни пальцем шевельнул, чтобы помочь кому-то, а уж тем более кучке выловленного из реки тряпья, то он, Мордлюк, будет считать его, Титуса, протухшим яйцом всмятку.
Если он и помог Титусу, то единственно, чтобы развлечься да скоротать время, ибо жизнь может прискучить без действия, каковое, в свой черед, может прискучить без опасности.
– А кроме того, – продолжал он, глядя поверх плеча Титуса на далекого бабуина, – мне не нравятся полицейские. Не нравятся их ноги. Не нравится исходящий от них запашок кожи, масла и меха, камфары и крови. Я не люблю чиновников, каковые, милый мой мальчик, суть не что иное, как хвороголовая, хламобрюхая, смрадная гнусь земная. Тьмою рожденная.
– Что-что? – переспросил Титус.
– Нет смысла в возведении здания, – сообщил, не обращая внимания на вопрос, Мордлюк, – если не существует того, кто его развалит. Нет смысла в правиле, пока оно не нарушено. И ничего нет в жизни, если за ней не маячит смерть. Смерть, милый мальчик, что стоит, опершись о самый край мироздания и ухмыляется, будто погост.
Он оторвал взгляд от далекого бабуина и так оттянул голову пятнистого оленя за рога, что та уставилась в небо. Затем поглядел на Титуса:
– Не обременяй меня благодарностью, мальчик. Я не располагаю временем для…
– Не беспокойтесь, – откликнулся Титус, – благодарить вас я не стану.
– Ну так иди, – сказал Мордлюк.
Кровь бросилась Титусу в лицо, глаза его вспыхнули.
– С кем, по-вашему, вы разговариваете? – прошептал он.
Мордлюк пригляделся к нему повнимательнее.
– Ну-ну, – сказал он, – и с кем же я разговариваю? Глаза твои блистают, как у попрошайки – или у лорда.
– Отчего бы и нет? – ответил Титус – Я именно лорд и есть.
Глава пятнадцатая
Титус возвратился назад по проходу, пересек двор и пошел прочь из владений Мордлюка, пока не достиг паучьего переплетения извилистых проулков, – он шел и шел и наконец оказался на широком каменном тракте.
Отсюда он увидел далеко внизу реку и дым, взмывающий розовыми плюмажами из бесчисленных труб.
Но Титус повернулся спиной к виду и стал подниматься, и два мчавших бок о бок длинных автомобиля пронеслись мимо него без единого звука. Они улетели, набирая скорость, сохраняя между собой расстояние, не большее дюйма.
На заднем сиденье каждого замерли, вытянувшись в струнку, по черноволосой, увешанной драгоценностями, полногрудой женщине – им некогда было любоваться скользящим мимо пейзажем, ибо они с нездоровой сосредоточенностью улыбались одна другой.
Вдали, все сильней отставая с каждым проходящим мгновением, по самой середине дороги целеустремленно неслась за автомобилями некрасивая черная собачонка с лапами, слишком короткими для ее тела.
Титус поднимался все выше, деревья подступали с обеих сторон ближе к тракту, а Титус дивился происшедшей в нем перемене. Угрызения совести, в последнее время заволокшие его душу темным туманом, рассеялись, и ныне кровь юноши быстрыми толчками разливалась по жилам, а поступь стала пружинистой. Титус знал, что он дезертир, изменивший своему первородству, «позор» Горменгаста. Он знал, что оскорбил замок, оскорбил самые камни своего дома, оскорбил мать… все это он знал разумом, и все это нисколько его не трогало.
Теперь он видел во всем только одну истину – страницу назад не перелистнешь.
Он был лордом Титусом, семьдесят седьмым властителем Горменгаста – но также и орудием жизни, молодым ростком, искателем приключений, готовым к любви и к ненависти, готовым помериться силой ума с чуждым миром; готовым ко всему.
Вот что ждало его за дальними горизонтами. Вот что было сутью всего. Новые города и новые горы; новые реки и новые твари. Новые мужчины и женщины.
Но тут тень пала на его лицо. Почему они выглядели такими самонадеянными – эти женщины в автомобилях или Мордлюк с его зверинцем, – они, ничего не знающие о Горменгасте, который был, разумеется, сердцевиной всего?
Титус шел, поднимался, и тень его поднималась с ним рядом по прекрасному белому камню, которым была выстлана дорога, пока почти не дошел до развилки – восточное ответвление представляло собой аллею огромных дубов, западное… Но здесь Титусу стало не до деревьев и не до чего-либо иного, поскольку из теней неспешным и грозным шагом вышли на солнечный свет две высокие фигуры, одинаковые во всем: шлемы на головах погружали глаза их в глубокую тьму, тела плыли над землей.
Отсюда он увидел далеко внизу реку и дым, взмывающий розовыми плюмажами из бесчисленных труб.
Но Титус повернулся спиной к виду и стал подниматься, и два мчавших бок о бок длинных автомобиля пронеслись мимо него без единого звука. Они улетели, набирая скорость, сохраняя между собой расстояние, не большее дюйма.
На заднем сиденье каждого замерли, вытянувшись в струнку, по черноволосой, увешанной драгоценностями, полногрудой женщине – им некогда было любоваться скользящим мимо пейзажем, ибо они с нездоровой сосредоточенностью улыбались одна другой.
Вдали, все сильней отставая с каждым проходящим мгновением, по самой середине дороги целеустремленно неслась за автомобилями некрасивая черная собачонка с лапами, слишком короткими для ее тела.
Титус поднимался все выше, деревья подступали с обеих сторон ближе к тракту, а Титус дивился происшедшей в нем перемене. Угрызения совести, в последнее время заволокшие его душу темным туманом, рассеялись, и ныне кровь юноши быстрыми толчками разливалась по жилам, а поступь стала пружинистой. Титус знал, что он дезертир, изменивший своему первородству, «позор» Горменгаста. Он знал, что оскорбил замок, оскорбил самые камни своего дома, оскорбил мать… все это он знал разумом, и все это нисколько его не трогало.
Теперь он видел во всем только одну истину – страницу назад не перелистнешь.
Он был лордом Титусом, семьдесят седьмым властителем Горменгаста – но также и орудием жизни, молодым ростком, искателем приключений, готовым к любви и к ненависти, готовым помериться силой ума с чуждым миром; готовым ко всему.
Вот что ждало его за дальними горизонтами. Вот что было сутью всего. Новые города и новые горы; новые реки и новые твари. Новые мужчины и женщины.
Но тут тень пала на его лицо. Почему они выглядели такими самонадеянными – эти женщины в автомобилях или Мордлюк с его зверинцем, – они, ничего не знающие о Горменгасте, который был, разумеется, сердцевиной всего?
Титус шел, поднимался, и тень его поднималась с ним рядом по прекрасному белому камню, которым была выстлана дорога, пока почти не дошел до развилки – восточное ответвление представляло собой аллею огромных дубов, западное… Но здесь Титусу стало не до деревьев и не до чего-либо иного, поскольку из теней неспешным и грозным шагом вышли на солнечный свет две высокие фигуры, одинаковые во всем: шлемы на головах погружали глаза их в глубокую тьму, тела плыли над землей.
Глава шестнадцатая
Не дожидаясь никаких распоряжений мозга, демон, сидевший в ногах Титуса, уже понес его в глубь обступавших тракт деревьев, и он побежал по большому лесу, схожему с парком, и бежал, и бежал, сворачивая то вправо, то влево, пока не… можно было б сказать, «не заблудился», если бы не таково было давнее его состояние.
Впрочем, когда Титус, упавший от изнеможения наземь, привстал на колени и развел перед собою ветки, то увидел тот самый тракт, с которого убежал. Только теперь никого на нем не было, и спустя недолгое время Титус смело вышел и встал в середине его, словно говоря: «Делайте со мной что хотите!» Впрочем, ничего не произошло, вот только нечто, принятое Титусом за старый колючий куст, вдруг распрямилось и заковыляло к нему, отбрасывая крабью тень на белые камни. Подойдя к Титусу так близко, что юноша мог бы дотянуться до него ногой, куст вдруг заговорил.
– Я нищий, – сообщил куст, и от мягкого шуршания его голоса сердце Титуса подскочило до самого горла. – Вот почему я протягиваю к тебе иссохшую руку. Видишь ее? А? Назвал бы ты ее красивой, да еще и с этой клешней на конце – видал какая?
Нищий смотрел на Титуса глазами в красных ободах, поочередно то потрясая костлявым кулаком, то раскрывая его ладонью кверху.
Ладонь походила на дельту некой грязной, пересохшей реки. В самой середке ее помещалось что-то вроде костной мозоли или ороговевшего диска – сама его форма указывала, что через это место прошло немало монет.
– Что тебе нужно? – спросил Титус – Денег у меня нет. Я принял тебя за колючий куст.
– Так я тебя и исколю, – пообещал нищий. – Как смеешь ты отказывать мне? Мне! Императору! Пес! Щенок! Дворняжка! Сыпь свое золото в мою священную глотку!
«Священную глотку! Это еще что такое?» – удивился Титус, но удивился только на миг, поскольку нищий вдруг оказался футах в двадцати от него – замер, глядя вдоль белого тракта и еще пуще прежнего смахивая на терновый куст. Одна его ветвяная рука была согнута так, что завершающие ее когти сложились в чашечку, уютно прижатую к уху.
И Титус услышал – далекое гудение быстрой машины, и через мгновение желтый, схожий с акулой автомобиль понесся к ним с юга.
Казалось, вздорный старый попрошайка сию минуту попадет под колеса, ибо он, растопырив, как пугало, руки, стоял на возвышенье дороги, но желтая акула обогнула его и одновременно водитель, вернее, бывшее водителем существо – за рулем виднелось лишь нечто, накрытое простыней, – подбросил в воздух монету.
Автомобиль исчез так же быстро, как появился, и Титус повернулся – взглянуть на получившего свое нищего. Заметив, что за ним наблюдают, нищий злобно скосился на Титуса и вывалил наружу язык, похожий на подернутый плесенью язычок ботинка. Затем, к изумлению Титуса, чумазый старикашка откинул голову и, уронив серебряную монету в рот, тут же ее проглотил.
– Скажи мне, грязный старик, – спросил Титус – негромко, ибо его наполнило бешенство и желание раздавить эту тварь ногами, – зачем ты глотаешь деньги?
И Титус поднял с дороги камень.
– Щенок! – помолчав, ответил нищий. – Думаешь, могу расточить мое богатство? Монеты слишком велики, пес ты этакий, чтобы выйти из меня с другой стороны. Слишком малы, чтобы меня убить. И слишком тяжелы, чтобы потеряться! Я – нищий.
– Ты карикатура человека, – сказал Титус, – и когда ты умрешь, земле станет легче дышать.
Он уронил поднятый в гневе тяжелый камень и, не оглядываясь, пошел по правому ответвлению тракта, и аллея кедров единым вдохом втянула его в себя, как комара.
Впрочем, когда Титус, упавший от изнеможения наземь, привстал на колени и развел перед собою ветки, то увидел тот самый тракт, с которого убежал. Только теперь никого на нем не было, и спустя недолгое время Титус смело вышел и встал в середине его, словно говоря: «Делайте со мной что хотите!» Впрочем, ничего не произошло, вот только нечто, принятое Титусом за старый колючий куст, вдруг распрямилось и заковыляло к нему, отбрасывая крабью тень на белые камни. Подойдя к Титусу так близко, что юноша мог бы дотянуться до него ногой, куст вдруг заговорил.
– Я нищий, – сообщил куст, и от мягкого шуршания его голоса сердце Титуса подскочило до самого горла. – Вот почему я протягиваю к тебе иссохшую руку. Видишь ее? А? Назвал бы ты ее красивой, да еще и с этой клешней на конце – видал какая?
Нищий смотрел на Титуса глазами в красных ободах, поочередно то потрясая костлявым кулаком, то раскрывая его ладонью кверху.
Ладонь походила на дельту некой грязной, пересохшей реки. В самой середке ее помещалось что-то вроде костной мозоли или ороговевшего диска – сама его форма указывала, что через это место прошло немало монет.
– Что тебе нужно? – спросил Титус – Денег у меня нет. Я принял тебя за колючий куст.
– Так я тебя и исколю, – пообещал нищий. – Как смеешь ты отказывать мне? Мне! Императору! Пес! Щенок! Дворняжка! Сыпь свое золото в мою священную глотку!
«Священную глотку! Это еще что такое?» – удивился Титус, но удивился только на миг, поскольку нищий вдруг оказался футах в двадцати от него – замер, глядя вдоль белого тракта и еще пуще прежнего смахивая на терновый куст. Одна его ветвяная рука была согнута так, что завершающие ее когти сложились в чашечку, уютно прижатую к уху.
И Титус услышал – далекое гудение быстрой машины, и через мгновение желтый, схожий с акулой автомобиль понесся к ним с юга.
Казалось, вздорный старый попрошайка сию минуту попадет под колеса, ибо он, растопырив, как пугало, руки, стоял на возвышенье дороги, но желтая акула обогнула его и одновременно водитель, вернее, бывшее водителем существо – за рулем виднелось лишь нечто, накрытое простыней, – подбросил в воздух монету.
Автомобиль исчез так же быстро, как появился, и Титус повернулся – взглянуть на получившего свое нищего. Заметив, что за ним наблюдают, нищий злобно скосился на Титуса и вывалил наружу язык, похожий на подернутый плесенью язычок ботинка. Затем, к изумлению Титуса, чумазый старикашка откинул голову и, уронив серебряную монету в рот, тут же ее проглотил.
– Скажи мне, грязный старик, – спросил Титус – негромко, ибо его наполнило бешенство и желание раздавить эту тварь ногами, – зачем ты глотаешь деньги?
И Титус поднял с дороги камень.
– Щенок! – помолчав, ответил нищий. – Думаешь, могу расточить мое богатство? Монеты слишком велики, пес ты этакий, чтобы выйти из меня с другой стороны. Слишком малы, чтобы меня убить. И слишком тяжелы, чтобы потеряться! Я – нищий.
– Ты карикатура человека, – сказал Титус, – и когда ты умрешь, земле станет легче дышать.
Он уронил поднятый в гневе тяжелый камень и, не оглядываясь, пошел по правому ответвлению тракта, и аллея кедров единым вдохом втянула его в себя, как комара.
Глава семнадцатая
Дерево за деревом проплывали мимо в такт его шагам. Он был счастлив в этом кедровом сумраке. Счастлив в прохладе зеленого тоннеля. Счастлив в рискованности этого мира. Счастлив, вспоминая детство и то, как он продирался сквозь плющ. Счастлив, несмотря на соглядатаев в шлемах, хоть те и пробуждали в нем темную тревогу.
Он, казалось, так уже долго жил единственно изворотливостью ума, что сильно отличался теперь от юноши, ускакавшего из дома.
Казалось, аллея, которой шел Титус, бесконечна, но вдруг, нежданно-негаданно последний из кедров остался у него за спиной, словно придержанный чьей-то рукой, и просторное небо взглянуло на Титуса сверху вниз, и он увидел впереди первое здание.
Титус слышал о них, но не ожидал ничего, настолько не схожего cо строениями, которые знал, не говоря уж – с архитектурой Горменгаста.
Первым привлекло его взгляд бледно-зеленое сооружение, чрезвычайно изящное, но по устройству своему такое простое, что глазам Титуса не за что было зацепиться на гладкой его поверхности.
Близ этого сооружения возвышался медный купол, подобие иглу, но высотой в девяносто футов и с конической, словно бы пауком сплетенной мачтой, сверкавшей под солнцем. На салинге ее пристроилась корявая ворона время от времени осыпавшая купол пометом.
Титус, нахмурясь, присел на обочине. Он родился и вырос там, где считалось, что всякое здание по природе своей дряхло, где любое из них ветшало, разваливаясь, и было таким всегда. Белая пыль, лениво ложившаяся между зияющими кирпичами; червь, протачивавший дерево. Сорная трава, вытесняющая камень; ржа и плесень; осыпающаяся патина; блекнущие тени; красота распада.
Неспособный долго сидеть на месте, ибо любопытство превозмогало в нем потребность в отдыхе, Титус поднялся на ноги и, дивясь, что вокруг нет ни единой души, направился к тому, что должно было лежать за куполом, – вереница зданий изгибалась, словно заслоняя некий огромный круг или арену. И действительно: что-то в этом роде открылось Титусу, когда он обогнул купол и в изумлении замер, настолько этот круг был огромным. Огромным, как серая пустыня, мраморная поверхность которой источала безрадостный, тусклый свет. Единственное, что нарушало, если так можно выразиться, ее пустоту, – отражения обступавших пустыню зданий.
Самые дальние – иными словами, те, что тянулись пышной дугой с противоположного края арены, – представлялись Титусу не большими почтовых марок, колючек, ногтей, желудей или мелких кристаллов; исключение составляла великанская, возносящаяся над всеми прочими постройка с чем-то подобным лазурному спичечному коробку на верхушке.
Он, казалось, так уже долго жил единственно изворотливостью ума, что сильно отличался теперь от юноши, ускакавшего из дома.
Казалось, аллея, которой шел Титус, бесконечна, но вдруг, нежданно-негаданно последний из кедров остался у него за спиной, словно придержанный чьей-то рукой, и просторное небо взглянуло на Титуса сверху вниз, и он увидел впереди первое здание.
Титус слышал о них, но не ожидал ничего, настолько не схожего cо строениями, которые знал, не говоря уж – с архитектурой Горменгаста.
Первым привлекло его взгляд бледно-зеленое сооружение, чрезвычайно изящное, но по устройству своему такое простое, что глазам Титуса не за что было зацепиться на гладкой его поверхности.
Близ этого сооружения возвышался медный купол, подобие иглу, но высотой в девяносто футов и с конической, словно бы пауком сплетенной мачтой, сверкавшей под солнцем. На салинге ее пристроилась корявая ворона время от времени осыпавшая купол пометом.
Титус, нахмурясь, присел на обочине. Он родился и вырос там, где считалось, что всякое здание по природе своей дряхло, где любое из них ветшало, разваливаясь, и было таким всегда. Белая пыль, лениво ложившаяся между зияющими кирпичами; червь, протачивавший дерево. Сорная трава, вытесняющая камень; ржа и плесень; осыпающаяся патина; блекнущие тени; красота распада.
Неспособный долго сидеть на месте, ибо любопытство превозмогало в нем потребность в отдыхе, Титус поднялся на ноги и, дивясь, что вокруг нет ни единой души, направился к тому, что должно было лежать за куполом, – вереница зданий изгибалась, словно заслоняя некий огромный круг или арену. И действительно: что-то в этом роде открылось Титусу, когда он обогнул купол и в изумлении замер, настолько этот круг был огромным. Огромным, как серая пустыня, мраморная поверхность которой источала безрадостный, тусклый свет. Единственное, что нарушало, если так можно выразиться, ее пустоту, – отражения обступавших пустыню зданий.
Самые дальние – иными словами, те, что тянулись пышной дугой с противоположного края арены, – представлялись Титусу не большими почтовых марок, колючек, ногтей, желудей или мелких кристаллов; исключение составляла великанская, возносящаяся над всеми прочими постройка с чем-то подобным лазурному спичечному коробку на верхушке.
Глава восемнадцатая
Попади Титус в мир, кишащий драконами, он вряд ли изумился б сильнее, чем при виде этих фантазий из стекла и металла, – он не раз и не два оборачивался, как будто существовала возможность уловить последний отблеск оставленного им позади кривого, убогого города, однако владения Мордлюка скрыла складка холмов, а развалины Горменгаста затерялись в лабиринте пространства и времени.
И все же, хоть глаза Титуса сияли от волнения, порожденного сделанным открытием, негодование томило его – негодование на то, что это чужое царство способно существовать в мире, не ведающем, похоже, о его доме, в мире, который казался, по правде сказать, более чем самостоятельным. Эта страна ничего никогда не слышала ни о Фуксии, ни о ее смерти, ни о ее отце, меланхолическом графе, ни о графине, чей странный переливистый свист привлекает к ней птиц из далеких лесов.
Были они современниками, существовали в одном и том же времени? Эти миры, эти царства – могли оба они быть правдой? И ни одного моста между ними? Ни сопредельных земель? То же ли солнце сияло над обоими? Одни ли и те же созвездия?
Когда на эти хрустальные здания налетает гроза, когда чернеют от дождя небеса, что происходит в Горменгасте? Сухо ли там? И когда гром раскатывается по древнему дому Титуса, неужто эхо этого грома не долетает сюда?
А реки? И они тоже раздельны? И даже ни единый проток не торит пути в другой мир?
Где пролегают долгие горизонты? Где мреют границы? О, страшное разделение! Далекое и близкое. Ночь и день. «Да» и «нет».
ГОЛОС: Ах, Титус, неужели не можешь ты вспомнить?
ТИТУС: Я могу вспомнить все, кроме…
ГОЛОС: Кроме?..
ТИТУС: Кроме пути.
ГОЛОС: Пути куда?
ТИТУС: Пути домой.
ГОЛОС: Домой?
ТИТУС: Домой. Туда, где копятся пыль и легенды. Я потерял направление.
ГОЛОС: У тебя есть солнце и Полярная звезда.
ТИТУС: Да, но то же ли тут солнце? И те же ли звезды, что в Горменгасте?
Титус поднял глаза и удивился, поняв, ато никого рядом с ним нет. Пот холодил ладони, страх затеряться, лишиться каких-либо доказательств собственной подлинности, внезапно пронзил его, точно кинжал.
Он оглядел лежащую вокруг чистую, чужую землю, и тут что-то единым махом прорезало небо. Единственный звук, издаваемый этим чем-то, походил на тот, с каким палец скользит по аспидной доске, хоть и казалось, будто оно пронеслось всего в волоске от Титуса.
Теперь оно уже опускалось, точно алая искра, на дальнем краю мраморной пустоши, там, где посверкивали самые далекие дворцы. Оно казалось лишенным крыльев, но исполненным невероятной воли и красоты, и пока Титус вглядывался в здание, под тенью которого оно залегло, ему почудилось, будто он видит не одно это устройство, но целый рой.
Да так оно и было. Перед ним маячил не только целый флот рыбовидных, игловидных, ножевидных, акуловидных, лучиновидных механизмов, но и множество наземных машин конструкции самой удивительной.
И все же, хоть глаза Титуса сияли от волнения, порожденного сделанным открытием, негодование томило его – негодование на то, что это чужое царство способно существовать в мире, не ведающем, похоже, о его доме, в мире, который казался, по правде сказать, более чем самостоятельным. Эта страна ничего никогда не слышала ни о Фуксии, ни о ее смерти, ни о ее отце, меланхолическом графе, ни о графине, чей странный переливистый свист привлекает к ней птиц из далеких лесов.
Были они современниками, существовали в одном и том же времени? Эти миры, эти царства – могли оба они быть правдой? И ни одного моста между ними? Ни сопредельных земель? То же ли солнце сияло над обоими? Одни ли и те же созвездия?
Когда на эти хрустальные здания налетает гроза, когда чернеют от дождя небеса, что происходит в Горменгасте? Сухо ли там? И когда гром раскатывается по древнему дому Титуса, неужто эхо этого грома не долетает сюда?
А реки? И они тоже раздельны? И даже ни единый проток не торит пути в другой мир?
Где пролегают долгие горизонты? Где мреют границы? О, страшное разделение! Далекое и близкое. Ночь и день. «Да» и «нет».
ГОЛОС: Ах, Титус, неужели не можешь ты вспомнить?
ТИТУС: Я могу вспомнить все, кроме…
ГОЛОС: Кроме?..
ТИТУС: Кроме пути.
ГОЛОС: Пути куда?
ТИТУС: Пути домой.
ГОЛОС: Домой?
ТИТУС: Домой. Туда, где копятся пыль и легенды. Я потерял направление.
ГОЛОС: У тебя есть солнце и Полярная звезда.
ТИТУС: Да, но то же ли тут солнце? И те же ли звезды, что в Горменгасте?
Титус поднял глаза и удивился, поняв, ато никого рядом с ним нет. Пот холодил ладони, страх затеряться, лишиться каких-либо доказательств собственной подлинности, внезапно пронзил его, точно кинжал.
Он оглядел лежащую вокруг чистую, чужую землю, и тут что-то единым махом прорезало небо. Единственный звук, издаваемый этим чем-то, походил на тот, с каким палец скользит по аспидной доске, хоть и казалось, будто оно пронеслось всего в волоске от Титуса.
Теперь оно уже опускалось, точно алая искра, на дальнем краю мраморной пустоши, там, где посверкивали самые далекие дворцы. Оно казалось лишенным крыльев, но исполненным невероятной воли и красоты, и пока Титус вглядывался в здание, под тенью которого оно залегло, ему почудилось, будто он видит не одно это устройство, но целый рой.
Да так оно и было. Перед ним маячил не только целый флот рыбовидных, игловидных, ножевидных, акуловидных, лучиновидных механизмов, но и множество наземных машин конструкции самой удивительной.
Глава девятнадцатая
Серый мрамор лежал перед Титусом, тысячи акров мрамора, по краям которого теснились отражения дворцов.
Пересекать его на виду у всех отдаленных окон, террас и разбитых на крышах садов значило бы предстать перед ними гордецом, нагим и заслуживающим порицания.
Но именно это Титус и сделал, и пока он шел, какой-то зеленый дротик сорвался с дальнего края арены и понесся к нему, скользя по мрамору травянистого цвета брюшком, и через миг уже подлетел вплотную, но лишь для того, чтобы произвести вираж, со свистом унестись в стратосферу, и оттуда ринуться вниз, и закружить над головою Титуса по сужающейся спирали, и, как воздушная гончая, вернуться в черный дворец.
При всем своем испуге и замешательстве, Титус расхохотался – впрочем, смех его был не лишен истерической нотки.
Этот щеголеватый воздушный зверь; бескрылая ласточка; летающий леопард; эта рыба небесных глубин; этот эфирный фат; железный повеса; проблеск в ночи; скиталец черных пространств, упивающийся собственной скоростью; это богоподобное порождение поврежденного разума – что оно делало здесь?
Да именно то, что сделал бы всякий мелкий проныра, сующий нос в чужие дела, всасывая сведения, как нетопырь всасывает кровь, аморальный, бездумный, посылаемый на бессмысленные задания, действующий как действовал бы его творец, его недалекий творец, – отчего и красота его существует сама по себе, ибо красив он лишь по причине своего назначения, а нехватка души обращает его в бессмыслицу – в бессмысленное отображение бессмысленной мысли, – и потому он несообразен, разит несообразностью в мере настолько диковинной, что остается только смеяться.
И Титус рассмеялся, визгливо, неудержимо (поскольку был все же напуган и мало находил радости в мысли, что некий механический мозг обнаружил его, осмотрел и изучил), и, смеясь, перешел на бег, ибо что-то зловещее чуялось в воздухе, зловещее и нелепое; что-то твердило ему, что задержаться на этой мраморной шири – значит напроситься на неприятности, рисковать тем, что тебя сочтут праздношатающимся, шпионом, безумцем.
И действительно, небо уже наполнялось летательными аппаратами самых разных обличий, и людские скопления расползались по огромной арене подобьями пятен.
Пересекать его на виду у всех отдаленных окон, террас и разбитых на крышах садов значило бы предстать перед ними гордецом, нагим и заслуживающим порицания.
Но именно это Титус и сделал, и пока он шел, какой-то зеленый дротик сорвался с дальнего края арены и понесся к нему, скользя по мрамору травянистого цвета брюшком, и через миг уже подлетел вплотную, но лишь для того, чтобы произвести вираж, со свистом унестись в стратосферу, и оттуда ринуться вниз, и закружить над головою Титуса по сужающейся спирали, и, как воздушная гончая, вернуться в черный дворец.
При всем своем испуге и замешательстве, Титус расхохотался – впрочем, смех его был не лишен истерической нотки.
Этот щеголеватый воздушный зверь; бескрылая ласточка; летающий леопард; эта рыба небесных глубин; этот эфирный фат; железный повеса; проблеск в ночи; скиталец черных пространств, упивающийся собственной скоростью; это богоподобное порождение поврежденного разума – что оно делало здесь?
Да именно то, что сделал бы всякий мелкий проныра, сующий нос в чужие дела, всасывая сведения, как нетопырь всасывает кровь, аморальный, бездумный, посылаемый на бессмысленные задания, действующий как действовал бы его творец, его недалекий творец, – отчего и красота его существует сама по себе, ибо красив он лишь по причине своего назначения, а нехватка души обращает его в бессмыслицу – в бессмысленное отображение бессмысленной мысли, – и потому он несообразен, разит несообразностью в мере настолько диковинной, что остается только смеяться.
И Титус рассмеялся, визгливо, неудержимо (поскольку был все же напуган и мало находил радости в мысли, что некий механический мозг обнаружил его, осмотрел и изучил), и, смеясь, перешел на бег, ибо что-то зловещее чуялось в воздухе, зловещее и нелепое; что-то твердило ему, что задержаться на этой мраморной шири – значит напроситься на неприятности, рисковать тем, что тебя сочтут праздношатающимся, шпионом, безумцем.
И действительно, небо уже наполнялось летательными аппаратами самых разных обличий, и людские скопления расползались по огромной арене подобьями пятен.
Глава двадцатая
При взгляде сверху Титус, так по-прежнему и бежавший, должен был казаться совсем крошечным. При взгляде сверху можно было также понять и насколько отдельно от всего пространного мира вокруг эта арена с ее ярким ободом прозрачных зданий, насколько она причудлива и оригинальна, насколько не отвечает выбеленным, точно кость, изрытым пещерами, голым горам, малярийным топям и джунглям юга, выгоревшим землям, голодным городам, просторам, окружающим их, отданным волкам да изгоям.
Титусу оставалось покрыть всего сотню ярдов, отделявших его от оливкового дворца, и те, кто мел в его вестибюле полы, уже обернулись или приостановили труды свои, чтобы вглядеться в оборванного юношу, когда бухнула пушка и на несколько минут наступило полное безмолвие, ибо все разговоры прервались и двигатели всех машин выключились.
Пушечный выстрел раздался очень вовремя – задержись он хотя бы на миг, Титуса наверняка схватили бы и отвели на допрос. Двое мужчин, замерших при этом звуке как вкопанные, оскалили зубы и разочарованно нахмурились, руки их, уже поднятые в воздух, застыли.
Титус видел вокруг лица, обращенные большей частью к нему. Лица злые, задумчивые, пустые, своеобычные – всякие. Совершенно ясно было, что пройти мимо них незамеченным он ни за что бы не смог. Из заблудившегося, никому не известного человека он обратился в центр внимания. И теперь, пока люди замерли, клонясь под всевозможными углами, пока они оцепенели, словно обратись – с их недовершенными жестами, в самый разгар оживленной деятельности – в пугала, – теперь было самое время удариться в бегство.
Он и понятия не имел, какое значение придается здесь выстрелу из пушки. Возможно, неведение сослужило ему хорошую службу, и Титус, сердце которого гулко забилось, рванулся вперед, как олень, виляя в толпе вправо и влево, и летел, пока не достиг самого грандиозного из дворцов. Он промчался по тонкой мозаичной мостовой и вскоре ворвался в фантастический, светящийся сумрак огромного зала, оставив позади обездвиженных обычаем посвященных. Правда, полы этого здания тоже усеивало множество людей, выкатывавших глаза, когда Титус попадал в поле их зрения. Пушечный выстрел не позволял им ни поворачивать вслед юноше головы, ни даже скашиваться, но, увидев его, они сразу же понимали, что он не из их числа и никакого права находиться в оливковом дворце не имеет. Титус все бежал, и тут пушка грянула снова, и он понял, что весь этот мир кинулся ловить его – воздух наполнился криками, и внезапно из-за угла длинного стеклянного коридора вывернулась четверка мужчин: отражения их в лощеном полу были столь же подробны и живы, как сами мужчины.
Титусу оставалось покрыть всего сотню ярдов, отделявших его от оливкового дворца, и те, кто мел в его вестибюле полы, уже обернулись или приостановили труды свои, чтобы вглядеться в оборванного юношу, когда бухнула пушка и на несколько минут наступило полное безмолвие, ибо все разговоры прервались и двигатели всех машин выключились.
Пушечный выстрел раздался очень вовремя – задержись он хотя бы на миг, Титуса наверняка схватили бы и отвели на допрос. Двое мужчин, замерших при этом звуке как вкопанные, оскалили зубы и разочарованно нахмурились, руки их, уже поднятые в воздух, застыли.
Титус видел вокруг лица, обращенные большей частью к нему. Лица злые, задумчивые, пустые, своеобычные – всякие. Совершенно ясно было, что пройти мимо них незамеченным он ни за что бы не смог. Из заблудившегося, никому не известного человека он обратился в центр внимания. И теперь, пока люди замерли, клонясь под всевозможными углами, пока они оцепенели, словно обратись – с их недовершенными жестами, в самый разгар оживленной деятельности – в пугала, – теперь было самое время удариться в бегство.
Он и понятия не имел, какое значение придается здесь выстрелу из пушки. Возможно, неведение сослужило ему хорошую службу, и Титус, сердце которого гулко забилось, рванулся вперед, как олень, виляя в толпе вправо и влево, и летел, пока не достиг самого грандиозного из дворцов. Он промчался по тонкой мозаичной мостовой и вскоре ворвался в фантастический, светящийся сумрак огромного зала, оставив позади обездвиженных обычаем посвященных. Правда, полы этого здания тоже усеивало множество людей, выкатывавших глаза, когда Титус попадал в поле их зрения. Пушечный выстрел не позволял им ни поворачивать вслед юноше головы, ни даже скашиваться, но, увидев его, они сразу же понимали, что он не из их числа и никакого права находиться в оливковом дворце не имеет. Титус все бежал, и тут пушка грянула снова, и он понял, что весь этот мир кинулся ловить его – воздух наполнился криками, и внезапно из-за угла длинного стеклянного коридора вывернулась четверка мужчин: отражения их в лощеном полу были столь же подробны и живы, как сами мужчины.