– Кто у меня? – спросила Екатерина.
   – Мальчик, – ответила акушерка…
   Моментально, будто из-под земли, нагрянули всякие бабки. Елизавета, командуя ими, опеленала новорожденного голубой лентою ордена Андрея Первозванного, все бабье, охая и причитая, удалилось с младенцем. Следом за ними скрылась и фон Дершарт.
   – Пить… дайте воды, – просила Екатерина.
   Никто не подошел, потому что подойти было некому. А встать она была не в силах. Екатерина лежала в неприятной сырости, мечтая о сухой простыне и большой кружке холодной воды.
   – Люди, где же вы? – звала она, страдая.
   Веселая музыка из глубин Летнего дворца была ей ответом. А в соседних комнатах мужа играли в биллиард и пьянствовали.
   – Пить, – металась она. – Ну хоть кто-нибудь…
   Великим князем Павлом, правнуком Петра I, она заслонила романовский престол от посягательств Брауншвейгской династии – ради этого позвали ее в Россию, не отказывали в забавах и нарядах.
   – Люди, помогите же мне, – тщетно взывала она…
   Комком собрала под собой мокрые простыни и ногами, плача, ссучила их в конец матраца. Ликующие водопады, опадая с безмятежной высоты, прохладно шумели в ее ушах, и она – пила, пила, пила… Вдруг явилась графиня Шувалова, безбожно разряженная в пух и прах, сверкая массою драгоценностей, уже порядком хмельная. («Увидев меня все на том же месте, она ужаснулась, сказав, что так можно уморить меня до смерти».)
   – Воды, – взмолилась перед ней Екатерина. – Графиня, вы же сами женщина рожавшая… я умираю от жажды.
   – Господи, да неужто я вас забуду?
   И с этими словами ушла, больше не появившись. Музыка гремела и буйствовала, а вокруг Екатерины сосредоточилась вязкая, невыносимая и, казалось, противная на ощупь тишина. Все покинули ее! Летний дворец содрогался от плясок. Шла гульба – дым коромыслом, и никто о ней даже не подумал. Пьяный муж заглянул в двери, но тут же скрылся, крикнув жене, что ему очень некогда.
   Было утро. И день миновал. Праздник продолжался.
   Наступила ночь – уже вторая ночь.
   – Пи-иить… пи-ить хочу-у! – осипло кричала Екатерина.
   Наконец музыку выплеснуло из глубин дворца, возник меркнущий желтый свет, она услышала топот множества ног, будто ломилось целое стадо, и голоса пьяных людей, спешащих к ней… В дверях явилась сама императрица! Елизавета была в розовой робе, отделанной золотым позументом, кружева фиолетовые, а пудра с перламутровым оттенком. Слов нет, она прекрасна, но была бы еще прекраснее, если б не была так безобразно пьяна! Вперед выступил камер-лакей, держа на золотом блюде «талон» Елизаветы о награждении роженицы немалыми «кабинетными» деньгами.
   – Сто тыщ… копеечка в копеечку! – выпалила императрица (и, падая, успела ухватиться за лакея). – Наследника ты родила… вот и жалую! – Она со смаком расцеловала лакея (очевидно, с кем-то его перепутав) и спросила: – Чего еще ты желаешь?
   – Кружку воды, – ответила ей Екатерина…
   Лишь через сорок дней Екатерине было дозволено впервые глянуть на сына. Ведьмы-бабки показали Павла с таким видом, будто они его где-то украли, и тут же проворно утащили младенца на половину царицы. Полгода дворцы Петербурга, царские и барские, тряслись от пьянственных катаклизмов: Елизавета, ее двор, гвардия и дворянство столицы неистово праздновали появление наследника. Екатерина в этом бесновании не участвовала…
   Когда возвратился из-за границы ее любимый Сережа Салтыков, Екатерина взмолилась перед ним о тайном свидании:
   – Утешь меня! Мне так плохо одной…
   Обещал – и не пришел. Екатерина упрекала его:
   – Как ты мог? Я всю ночь не сомкнула глаз. Ждала…
   И получила ледяной ответ:
   – Извини, Като! У меня в ту ночь разболелась голова…
   «Ну что ж. Надо испытать и самое тяжкое для любящей женщины – да, следует знать, как ее бросают… безжалостно!»
   Екатериною овладела меланхолия: «Я начала видеть вещи в черном свете и отыскивать в предметах, представлявшихся моему взору, причины более глубокие и более сложные». Именно в это время, оскорбленная и отверженная, она обратилась к Вольтеру.
   Екатерина пришла к его пониманию через Тацита, через Монтескье с его высоким пафосом «Духа законов». Впервые она задумалась над словами – республика, абсолютизм, деспотия. Она постигала социальные сложности мира в канун очередной войны – войны России с Пруссией… Время было удобное для размышлений! Сейчас ей никто не мешал – даже сын, которого Елизавета скрывала от матери. Екатерина приучила себя читать даже то, что обычно никто не читает, – словари, энциклопедии, справочники и лексиконы. Неторопливо и обстоятельно, делая из книг обширные выписки, том за томом, не пропуская ни единого абзаца, как бы скучен он ни казался, великая княгиня взбиралась по лесенке знаний – все выше и выше… Был век осьмнадцатый – век просвещенного абсолютизма, и она, разумная женщина, готовилась оставить свое имя в этом удивительном времени!
   Екатерина удалилась от людей (как и люди от нес). В жутком, неповторимом одиночестве, окруженная лишь книгами, выковывалась новая Екатерина
   – с железной волей, поступающая всегда зрело и обдуманно, как полководец в канун решающей битвы. Вскоре она сама ощутила внутреннее свое превосходство над людьми при дворе. Нет, она, как и раньше, могла поболтать о пустяках, но даже в пустом житейском разговоре оставалась в напряжении мысли, которому никто не властен помешать…
   Летом 1755 года иностранные послы уже начали извещать Европу о дурном здоровье Елизаветы. В эти дни царица выгнала прочь любимого садовника Ламберти, который, занимаясь пророчествами, предсказал императрице, что она умрет в расцвете славы русского оружия. Ламберти пешком приплелся в Ораниенбаум к Екатерине:
   – Ты не боишься будущего? Так возьми меня…
   Екатерина подальше от дворца (чтобы реже встречаться с мужем) развела в Ораниенбауме собственный садик. Ламберти был угрюм и, пренебрегая условностями двора, упрямо титуловал Екатерину словом «женщина», а у великой княгини достало ума не поправлять старика. Она очень скоро привыкла к согбенной фигуре садовника, бродившего среди цветочных клумб, и почти не замечала его.
   Но однажды Ламберти сам окликнул ее:
   – Женщина, подойди ко мне ближе.
   – Чего тебе надобно? – спросила она, подходя.
   – Я знаю, что тебя ждет.
   – Так скажи. Я не боюсь будущего…
   Ламберти послушал, как вдали кричат в зверинце голодные, озябшие павлины. Тихо-тихо всплескивало за парками море.
   – Я вижу на твоем челе, женщина, долгое и пышное царствование. Но я читаю в твоем будущем такое множество пороков, что все твои добродетели должны померкнуть, омраченные преступлениями…
   Он замолк. Екатерина сказала:
   – Не бойся продолжать. Слушать тебя не страшно.
   – А мне не страшно говорить, потому что я знаю: история не пишется только белыми красками. Сейчас ты, женщина, еще слишком молода и многого не понимаешь. Но придет время, когда ты осознаешь сама, что всю свою долгую жизнь была глубоко несчастна, как и те люди, которых ты властно увлекла за собою…
   «Почти как у Генриха Четвертого», – подумала Екатерина.
   – Что же мне делать? – спросила она.
   – А ты, женщина, бессильна что-либо сделать. Судьба уже схватила тебя за волосы, и, как бы ты ни сопротивлялась ей, она все равно уже тащит тебя по той длиннейшей дороге, которая тебе (только одной тебе!) предназначена роком…
   Он снова склонился к земле, а Екатерина пошла во дворец. Но, обернувшись, она вдруг крикнула Ламберти издали:
   – Скажи, а скоро ли я стану царствовать?
   – Тебе осталось недолго ждать…
   Во дворце Ораниенбаума приятно грели камины, и со стороны Кронштадта наплывали тревожные гулы осенних невзгод. Молодую женщину навестил граф Кирилла Разумовский, а она спросила его:
   – Не скройте, гетман, какова была важная причина тому, что, помню, вы часто проскакивали верхом по сорок верст на лошади, бывая у меня в гостях чуть ли не ежедневно.
   – Я желал видеть вас.
   – Так ли это было вам нужно?
   – Ради любви к вам – да, нужно.
   – Вот как? Отчего же молчали тогда?
   – Не хотел тревожить вашей юности.
   – Вы и сейчас любите меня, гетман?
   – Я отвечу иначе: если вам когда-либо понадобится моя помощь, прошу располагать мною – я ваш вечный рыцарь…
   Разумовский откланялся столь резко, что в шандалах разом наклонилось пламя свечей. Еще ничего не было решено, и Екатерина, с надрывом вздохнув, раскрыла на коленях томик Вольтера.
   В грустящем парке Ораниенбаума такой безысходной печалью веяло от одинокой женской фигуры, что неслышно скользила меж поблекших дерев…
   Пройдет еще несколько быстрых лет, и Екатерина примет решение: «Что бы там о нас потом ни говорили, а мы давно ко всему готовы и не отступим даже перед самим чертом иль дьяволом!»
   Из невского устья, распластав над морем косые паруса, мимо Ораниенбаума, канули в бурление осенних вод последние в эту навигацию корабли…
   Первые радости кончились.
   «Маленькая принцесса Фике, где ты?»

ЗАНАВЕС

   Не так давно «С.-Петербургские ведомости» известили русских граждан, что «в Филадельфии господин Вениамин Франклин столь далеко отважился, что возжелал из атмосферы вытягивать тот страшный огонь, который часто целые земли погубляет». Дошло это и до императрицы Елизаветы, которая на всякий случай перекрестилась. Сейчас она переживала личную драму: не рассчитав своих психологических возможностей, царица окружила себя сразу четырьмя фаворитами. Первый был уже прискучивший граф Алексей Разумовский (и царица, как верная жена, заботливо удерживала его от запоев), второй – умный и скромный Ванечка Шувалов, третий – церковный певчий – бас Каченовский, а четвертый – миловидный юноша-тенор Никита Бекетов. Мы, читатель, не станем жалеть Елизавету, ибо в ее жизни возникали и более сложные ситуации, из которых она всегда выбиралась с незапятнанной репутацией. Но сейчас, в некотором смятении чувств, она просила Академию развлечь ее:
   – Эвон, сказывали, будто в Америке ученый объявился, который из облаков електричество запросто собирает. А пошто наши хлеб даром едят и мне електричества еще не показали?
   Газеты Европы глумились над Франклином, его опыты подвергались осмеянию – и только в России пресса и научный мир относились к Франклину с должным уважением. Одновременно с американским ученым в тайны атмосферного электричества проникали русские академики – Ломоносов и Рихман… Однажды, когда над столицей удушливо парило, Рихман в покоях императрицы показывал, как улавливается грозовая энергия. При сверкании молний, под мощные аккорды громоизвержений, из стеклянного шара с треском выскакивали искры; Елизавету даже сильно дернуло током… Она засомневалась:
   – Чего доброго, а так и жизни можно лишиться. Ты, голубь, не устрой мне здесь пожара. А то я, по твоей ученой милости, с торбой по миру пойду, да подаст ли мне кто?
   Рихман просил царицу не пугаться напрасно:
   – Мой коллега Маттиас Бозе даже наэлектризовал свою даму сердца, за что она поцеловала его, при этом Бозе ощутил на губах сильный удар электрического разряда, отчего в науке возникло новое приятное понятие – «электрический поцелуй».
   Из лейденских банок сыпались голубые искры.
   – А выгода-то с електричества будет ли?
   Рихман сказал, что о выгодах говорить еще рано:
   – Но мой опыт наглядно доказывает, что материя грома и молнии суть родственна материи электрической…
   Елизавете, прямо скажем, повезло: Рихман улавливал токи небесные, даже не заземляя антенны, и счастье, что гроза в этот день была несильной, а то бы эксперимент мог закончиться трагически для Рихмана, бравшегося за провод голой рукою, и для самой императрицы, сидевшей близ лейденских банок.
   Петербург уже имел три домашние лаборатории по изучению грозовых разрядов. Одна была во дворце графа Александра Строганова, жившего подле Зимнего дворца на Невском; вторая – в доме Рихмана на углу Большого проспекта и 5-й линии Васильсвского острова, а третья размещалась в доме генерала Бонна на 2-й линии, где квартировал великий муж российской учености – Михаила Ломоносов.
   В один из жарких дней было заседание Академии наук, но вдруг над городом нависла мрачная туча. Рихман и Ломоносов сразу ушли домой, чтобы измерить ее электрическую силу. Рихман прихватил с собою и гравера Ванюшку Соколова:
   – Зарисуешь, как выглядят опыты мои…
   Рихман и Ломоносов встали около своих «громовых машин»; туча зловеще клубилась над Васильевским островом, но не отдала даже капли дождя на город. В воздухе, раскаленном от напряжения, ощущался большой избыток природной энергии… Когда из провода посыпались первые искры, Ломоносова отвлекло появление в лаборатории жены с дочерью, звавших его обедать.
   – Накрывайте на стол. Сейчас приду…
   «И как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались затем, что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня… Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я держал руку у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шол. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут».
   Ломоносов был голоден – он проследовал к столу.
   В это же время, шагая под железными цепями, развешанными на шелковых шнурках, Рихман предупредил Соколова:
   – Отойди подалее, друг мой! Как бы тебя не…
   Гравер сделал шаг в сторону; от железного прута отделился (неслышно и плавно) клубок огня величиною с яблоко, отливавший бледною синевой. Проплыв по воздуху, он едва коснулся лба Рихмана, и ученый – молча! – опрокинулся назад. Все произошло в удивительной тишине, но затем последовал удар вроде пушечного. Отброшенный к порогу, Соколов закричал от боли ожогов…
   Ломоносов дохлебывал щи, как вдруг двери распахнулись и в комнату почти ввалился слуга Рихмана:
   – Профессора громом зашибло… спасите!
   Ломоносов бежал от 2-й линии до 5-й; в доме Рихмана его обступили рыдающие жена и мать ученого, испуганно глядели из углов дети. Под башмаками визжали осколки лейденских банок, а ноги скользили в медных опилках, которые были сметены вихрем разряда. Соколов суматошно гасил на себе прожженный кафтанишко.
   – Жив? – спросил его Ломоносов.
   – Бу-бу-бу-будто…
   Ломоносов склонился над телом Рихмана. На лбу мертвеца запечатлелось красно-вишневое пятно («"а вышла из него громовая електрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, и не прожжен…») Ломоносов велел граверу:
   – Зарисуй все как было. Для гиштории сие полезно.
   Он отправил письмо Ивану Шувалову: «…Умер господин Рихман прекрасною смертью, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет…» Невежественное шипение слышалось по углам вельможных палат, и неистовствовал пуще всех Роман Воронцов, которого Елизавета за его безбожное воровство и хапужество прозвала хлестко: «Роман – большой карман».
   – Когда гром грянет, – бушевал ворюга, – креститься надобно, а не машины запущать, кары небесные на себя навлекая…
   Этот Роман Воронцов был родным братом вице-канцлера Михаилы Воронцова, он имел двух дочек – Елизавету и Екатерину.
   Елизавета скоро станет фавориткой Петра III.
   Екатерина сделается знаменитой княгиней Дашковой.
   Заслоняя других куртизанов, все выше восходила трепетная звезда Ивана Ивановича Шувалова: молодостью, красотой и разумом он победил иных любимцев Елизаветы, оставшись в истории ее царствования самым ярким и памятным. Шувалов частенько повторял при дворе слышанное от Ломоносова, а слышанное от Ванечки повторяла уже и сама императрица…
   Петр I неловко объединил под одной крышей Академию наук со школою – Ломоносов желал разъединить то, что не должно уживаться вместе, дабы Академия осталась гнездилищем научной мысли, а университет пусть будет школою всероссийской. Ученый настаивал перед фаворитом, чтобы во всех крупных городах заводились для юношества гимназии.
   – Без них университет – как пашня без семян. А факультетов надобно иметь три, – доказывал Ломоносов, – юридический, естественный и философский. Зато теософского, каких в Европе уже полно, нам, русским, не надобно…
   Шувалов просил у престола для создания университета по 10 000 рублей ежегодно, на что Елизавета – прелюбезная! – отвечала:
   – Ежели б не ты, Ванюшенька, а другой кто просил, фигу с маком от меня бы увидели, потому как казна моя пустехонька. Ну, а тебе, друг сердешный, отказу моего ни в чем не бывало и впредь не станется… Не десять – пятнадцать тыщ даю!
   Елизавета доказала свою пылкую любовь к Шувалову именно тем, что не прошло и полугода (!), как она, поборов природную лень, издала именной указ об основании первого русского университета.
   Указ был подписан императрицей 12 января 1755 года – в день, когда справляла именины мать фаворита, звавшаяся Татьяной.
   От этой-то даты и повелось на святой Руси праздновать знаменитый Татьянин день – веселый день российских студентов.
   В бурной жизни великого народа появился новый герой.
   Это был студент!
   И писатель Михаил Чулков, автор первого в России романа о студенческой жизни, восклицал – почти в восхищении: «Смею основательно заверить тебя, мой любезный читатель, что еще не уродилось такой твари на белом свете, которая б была отважнее российского студента!»
   Появилось и звание: Студент Ея Величества.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ Студент ея величества

 
Детина напоказ, натурою счастлив,
И туловищем дюж, и рожею смазлив.
Хоть речью говорить заморской не умея,
Но даст, кому ни хошь, он кулаком по шее…
Которые, с тех пор как школы появились,
Неведомо какой грамматике учились!
 
   Ив. Мих. Долгорукий

1. КОРМЛЕНЬЕ И УЧЕНЬЕ

   А в сельце Чижове все оставалось по-прежнему… Правда, появление сына доставило чете Потемкиных немало хлопот и огорчений. Гриц (так звали его родители) раньше всех сроков покинул колыбель и, не унизившись ползанием по полу, сразу же встал на ноги. Встал – и забегал! Сенные девки не могли уследить за барчуком, обладавшим удивительной способностью исчезать из-под надзора с почти магической неуловимостью.
   Но зато не умел говорить. Даже не плакал!
   Дарья Васильевна пугалась:
   – Никак, немым будет? Вот наказанье Господне…
   Нечаянно Гриц вдруг потерял охоту к еде, и долго не могли дознаться, какова причина его отказа от пищи, пока конюх не позвал однажды Дарью Васильевну в окошко:
   – Эй, барыня! Гляди сама, кто сынка твово кормит…
   На дворе усадьбы в тени лопухов лежала матерая сука, к ее сосцам приникли толстые щенятки; средь них и Гриц сосал усердно, даже урча, а собака, полизав щенят, заодно уж ласково облизывала и маленького дворянина…
   Папенька изволил удивляться:
   – Эва! Чую, пес вырастет, на цепи не удержишь…
   Гриц еще долго обходился тремя словами – гули, пули и дули. На рассвете жизни напоминал он звереныша, который, насытившись, хочет играть, а, наигравшись, засыпает там, где играл. Не раз нянька отмывала будущего «светлейшего» от присохшего навоза, в который он угодил, сладко опочив в коровнике или свинарнике. С раблезианской живостью ребенок поглощал дары садов и огородов, быстрее зайца изгрызал капустные кочерыжки, много и усердно пил квасов и молока, в погребах опустошал кадушки с огурцами и вареньями. Наевшись, любил бодаться с козлятами – лоб в лоб, как маленький античный сатир… Маменька кричала ему с крыльца:
   – Оставь скотину в покое! Эвон оглобля брошена, поиграй-ка с оглоблей. Или телегу по двору покатай…
   Ему было четыре года, когда он пропал. Дворня облазала все закоулки усадьбы, девок послали в лес «аукать», парни ныряли в реку, шарили руками по дну, а отчаянью Дарьи Васильевны не было предела. Опять беременная, с высоко вздернутым животом, она металась перед дедовскими черными иконами:
   – Царица Небесная, да на што он тебе? Верни сыночка…
   А пока его искали, мальчик терпеливо качался на верхушке старой березы, с любопытством взирал свысока на людскую суматоху. С той поры и повелось: большую часть дней Гриц проводил на деревьях, искусно прятался в гуще зелени. Там устраивал для себя гнезда, куда таскал с огородов репу, которую и хрупал, паря над землею на гибких и ломких сучьях.
   Но говорить еще не умел! Наконец, словно по какому-то капризу природы, Гриц однажды утром выпалил без заминки:
   – Сейчас на речку сбегаю да искупаюсь вволю, потом на кузню пойду глядеть, как дядька Герасим лошадей подковывает…
   Ему было пять лет. Отец срезал в саду розги:
   – Заговорил, слава те Господи! Ну, Дарья, оно и кстати: пришло время Грицу познать науки полезные…
   И появился пономарь с часословом и цифирью, которому от помещика было внушено, что за внедрение наук в малолетнего дворянина будет он взыскан мерою овса и пудом муки.
   – А ежели сына мово не обучишь мудростям, – добавил майор Потемкин, – быть тебе от меня драну…
   – На все воля Господня, – отвечал пономарь, робея.
   Взял он дощечку и опалил ее над огнем, чтобы дерево почернело. Мелком на доске показал Грицу, как белым по черному пишется. Началось ученье-мученье. Сколько ни бился пономарь, складам обучая, мальчик никак не мог освоить, почему изба – это не изба, а «ижица», «земля», «буки» и «аз».
   – Изба-то – вон же она! – показывал за окошко.
   – Так она в деревне ставлена, а на бумажке инако выглядит. Опять же дом – не дом, а «добро», «он», «мыслете»… Коли не осознал, так опять батюшку кликну с розгами, пущай взбодрит!
   В чаянии овса с мукою долго старался пономарь, но обессилел, за что и был изгнан. Отец сам разложил перед собой пучки розог, раскрыл ветхость Симеона Полоцкого. Водя пальцем по строчкам, майор (с утра уже выпивший) бубнил сослепу:
   Писах в начале по языке тому, Иже свойственный бе моему дому.
   Таже увидев многу пользу быти Славенску ся чистому учити, Взях грамматики, прилежах читати; Бог же удобно даде ю ми знати…
   – Смысл реченного мною внял ли ты?
   – Не, – отвечал Гриц, – не внял я.
   Майор сразу накинулся на него с прутьями:
   – У, племя сучье, так и помрешь без разума, Бога не познав, о чем в сих виршах складно и открыто сказано…
   Но вскоре и отец отступился, сообщив жене:
   – Родила ты бестолочь эку!
   – Неужто и впрямь совсем без разума наш сыночек?
   – Весь в тебя, – отвечал муж, тяжко задумавшись. – Надо в Дятьково ехать. Сказывали мне братцы, что живет там в отставке артиллерии штык-юнкер Оболмасов, который за десять рублев с харчами любого недоросля берется в науки вывести…
   Сочетание слов штык-юнкер было чересчур колючим и непонятным, отчего Гриц заранее стал готовиться к худшему. Так оно и случилось. Однажды въехала в Чижово телега, поверх охапки соломы сидел Оболмасов в драном мундире, заросший шерстью, аки зверь библейский. А вместо ноги была у него деревяшка, жестоко исструганная с боков на лучину для нужд скромного сельского быта…
   Штык-юнкеру первым делом поднесли чарку.
   – Этот, што ли? – спросил он, на Грица кивая.
   – Он, батюшка, он и есть, дурень наш, – кланялась мать. – Уж ты постарайся, покажи ему науки всякие, чтобы умнее стал…
   – Это я вмиг! – обещал герой Полтавы, выпивая.
   Перед изначальным уроком отстегнул он свою ногу и водрузил на стол, указывая на нее перстом поучительно:
   – Вот этой ногой да по башке – у-у, пыли-то будет!
   Велел он писать на доске сложение четырех к пяти, а затем коварно повелел из полученной суммы восемь вычислить.
   – Сколь получается? – спрашивал злоумышленно.
   – Сам небось знаешь, – опасливо отвечал Гриша.
   Штык-юнкер потянулся было к ноге, но ученик тут же выкинул ее в окно, за ней и сам выпрыгнул. Моментально очутился на самой верхушке дерева. Оттуда, неуязвимый, как обезьяна, Гриц внимательно пронаблюдал за отъездом штык-юнкера, награжденного пятью рублями («за посрамление чина»), и спустился на землю, лишь соблазнившись посулами матери:
   – Так и быть! Дам я тебе пенки с варенья слизать…
   Отец даже сечь не стал. Майор впал в мрачную меланхолию, которая исторически вполне объяснима. Дело в том, что по законам Российской империи всех дворянских недорослей надобно являть в герольдию на первый смотр в семилетнем возрасте. От родителей строго требовали, чтобы дети читать и считать умели… Долго обсуждали Потемкины эту монаршую каверзу, потом решили целиком положиться на волю божию и стали заранее готовить дары в смоленскую герольдию. Отец выговаривал сыну:
   – Ничего-то с тебя, кроме навозу, дельного еще не было, а сколько убытков я терпеть уже должен…
   В канун отъезда служили молебны, лошадей откармливали овсом. Гришу нарядили в сапожки, подпоясали красным кушачком. На телегу громоздили дары – окорока и гусей, бочата с медом, бутыли с наливками. Крестясь и поминая Бога, тронулись! Отец угрожал: дворянских смотров бывает три – в 7, в 12 и в 16 лет.
   – Сейчас еще можно откупиться, а вот на третьем смотре не откупишься и пропадешь на краю света… Нно-о! – понукал он лошадей.
   Смоленск был первым городом, какой увидел мальчик. Гриц даже притих, когда показались высокие стены крепости, из гущи дерев торчали многие колокольни. Только вблизи стало видно, что Смоленск сплошь составлен из малых домишек, разбросанных невпопад средь лужаек, скотских выгонов, пасек и огородов. Улицы были выложены фашинником, лишь одна мощеная – главная, вдоль нее красовались каменные «палаццо» смоленской шляхты. Остановились на постоялом дворе, наполненном грязью и мухами. За обедом сидели в ряд с такими же приезжими ради смотра; деревянными ложками дворянство чинно хлебало ботвинью с луком. А рано утречком Потемкины подкатили к конторе герольдии. Отец пошел давать взятку деньгами, набежали верткие подьячие, вмиг раздергали все припасы с телеги. Сумрачный отец привел сына в контору; там сидел чиновник, под столом у него стояла корзинка с гогочущими гусями.