Страница:
– Расписаться-то сумеет ли обалдуй ваш?
– Да уж я за него, – униженно кланялся отец.
И внизу бумаги вывел: «Къ сей скаске Недоросыль грсгори сын Лександровъ маеора патсмкина Руку пршюжилъ». А в сказке было писано, что до второго смотра Гриша отпускается в дом родителей, дабы, пред Богом и престолом обязуясь, и далее усердно совершенствовать себя к службам дворянским. Чиновник схватил одного из гусей за горло и внимательно прощупал ему печенку – жирна ли?
Спросил потом уже несколько любезнее:
– Для какой стези чадо свое готовить желаете?
– Пусть стезя сама его изберет, – вздохнул Потемкин…
В конторе было много малолетних и юных дворян. Могуче рыдали здоровущие балбесы, когда их (по закоренелой неграмотности) записывали на флот
– матросами! А из недорослей третьего смотра солдаты схватили дворянина, уже бородатого, и потащили куда-то по лестнице, а он, сердешный, цеплялся за косяки, вопил утробно:
– Ой, маменька и папенька, спасите меня, несчастного! Ой, люди добреньки, сповидаю ли я своих малых детушек?..
Тут Гриц узнал, что всех неграмотных, но достигших возраста предельного, по указу кроткой Елизаветы ведено посылать на безвыездное проживание в городе Оренбурге.
– Оренбург… где ж такой? – спросил мальчик.
Отец и сам-то знал о нем понаслышке:
– В конце света город имеется. Вокруг пески да соль, хлебушка нету, люди тамошни одним мясом, будто звери дикие, кормятся, а чуть из города высунутся – им сразу петлю на шею и тащат на базар в Хиву, где и продают всех, как баранов.
– На мясо, что ль, продают их, папенька?
– Не знаю. Может, кого и съели…
В детском сознании надолго удержались два понятия: все штыкюнкеры имеют деревянные ноги, а Оренбург – ужасная столица дворян-мясоедов, отвергающих грамматику с арифметикой. На постоялом дворе отец быстро напился и упал с лавки. Гриц волоком стащил батюшку на двор, конюхи помогли ему запрячь лошадей, взвалили пьяного инвалида на телегу, мужики участливо спрашивали:
– Эй, малый! Далече ль тебе ехать-то?
– До Чижова, верст сорок отселе…
Было уже темно, путников окружал зловещий лес, когда старый Потемкин очнулся после перепоя.
– Гриц, ты ли это? – позвал он жалобно.
– Я, я, – отозвался мальчик.
– Везешь-то куда?
– Домой везу тебя, батюшка.
– Ох, умница! А с дороги не сбился ли?
– Да не! Я дорогу крепко запомнил…
Ворочаясь на сене, майор в ночной жути стал возиться с пистолетами. Места тут были балованные – разбойничьи. За спиною мальчика крепко стукнули курки – взведенные!
2. ПРОЩАЙ, ДОМ ОТЧИЙ
3. МОСКОВСКАЯ ЖИЗНЬ
4. ОЧАРОВАНИЕ ЮНОСТИ
– Да уж я за него, – униженно кланялся отец.
И внизу бумаги вывел: «Къ сей скаске Недоросыль грсгори сын Лександровъ маеора патсмкина Руку пршюжилъ». А в сказке было писано, что до второго смотра Гриша отпускается в дом родителей, дабы, пред Богом и престолом обязуясь, и далее усердно совершенствовать себя к службам дворянским. Чиновник схватил одного из гусей за горло и внимательно прощупал ему печенку – жирна ли?
Спросил потом уже несколько любезнее:
– Для какой стези чадо свое готовить желаете?
– Пусть стезя сама его изберет, – вздохнул Потемкин…
В конторе было много малолетних и юных дворян. Могуче рыдали здоровущие балбесы, когда их (по закоренелой неграмотности) записывали на флот
– матросами! А из недорослей третьего смотра солдаты схватили дворянина, уже бородатого, и потащили куда-то по лестнице, а он, сердешный, цеплялся за косяки, вопил утробно:
– Ой, маменька и папенька, спасите меня, несчастного! Ой, люди добреньки, сповидаю ли я своих малых детушек?..
Тут Гриц узнал, что всех неграмотных, но достигших возраста предельного, по указу кроткой Елизаветы ведено посылать на безвыездное проживание в городе Оренбурге.
– Оренбург… где ж такой? – спросил мальчик.
Отец и сам-то знал о нем понаслышке:
– В конце света город имеется. Вокруг пески да соль, хлебушка нету, люди тамошни одним мясом, будто звери дикие, кормятся, а чуть из города высунутся – им сразу петлю на шею и тащат на базар в Хиву, где и продают всех, как баранов.
– На мясо, что ль, продают их, папенька?
– Не знаю. Может, кого и съели…
В детском сознании надолго удержались два понятия: все штыкюнкеры имеют деревянные ноги, а Оренбург – ужасная столица дворян-мясоедов, отвергающих грамматику с арифметикой. На постоялом дворе отец быстро напился и упал с лавки. Гриц волоком стащил батюшку на двор, конюхи помогли ему запрячь лошадей, взвалили пьяного инвалида на телегу, мужики участливо спрашивали:
– Эй, малый! Далече ль тебе ехать-то?
– До Чижова, верст сорок отселе…
Было уже темно, путников окружал зловещий лес, когда старый Потемкин очнулся после перепоя.
– Гриц, ты ли это? – позвал он жалобно.
– Я, я, – отозвался мальчик.
– Везешь-то куда?
– Домой везу тебя, батюшка.
– Ох, умница! А с дороги не сбился ли?
– Да не! Я дорогу крепко запомнил…
Ворочаясь на сене, майор в ночной жути стал возиться с пистолетами. Места тут были балованные – разбойничьи. За спиною мальчика крепко стукнули курки – взведенные!
2. ПРОЩАЙ, ДОМ ОТЧИЙ
А внутри дома Потемкиных вызревала семейная драма… Чем больше хилел Александр Васильевич, тем больше одолевала его лютая ревность к молодой жене. После двух дочерей и сына Дарья Васильевна принесла извергу еще трех девочек (Пелагею, Надю и Дашеньку), а старик изводил супругу придирками:
– Отвечай, на што сына Григорием нарекла?
– Да не я нарекла, – отбивалась несчастная, – сам же знаешь, что крещен Гриц в тридцатый день сентября. Вот и глянь в святцы: это же день великомученика Григория.
– Врешь! – наступал с плеткой Потемкин. – Нарочно с попом сговорилась. А назвала выродка в честь полюбовника своего – Григория Глинки… Разве не так? Убить тебя мало…
Потемкин до того затиранил жену, что Дарья Васильевна, и без того-то недалекая разумом, впала в отупелое слабоумие. Чижовские крестьяне жалели несчастную барыню. Потемкин имел в повете славу худого и жестокого помещика; однажды Гриц слышал, как втихомолку толковали меж собой мужики на кузнице, что можно майору и «петуха» пустить, когда он пьян шибко:
– Пущай бы горел, да Васильевну жаль – ведь родня-то потемкинская ее с детьми малыми по миру пустит!
Затаясь за лесами, в мареве хлебных полей, посверкивая на холмах церквушками, лежали древние потемкинские вотчины – там засели по усадьбам, в духоте погребов и малинников, сородичи майора, которые, наезжая в Чижово, раздували в душе старика злобную ревность к жене, а на Грица даже пальцем указывали:
– Разве ж это наша порода? Ох, окрутила тебя ведьма скуратовская… Бойся, как бы чего в посуду не подсыпала!
Избив жену, Потемкин не раз гнал ее из дому, она запиралась в бане. Гриц как-то навестил ее там, она его утешала:
– Вот умрет злодей наш, и заживем мы смирненько…
Мальчик поливал матери воду из ковша на руки, а Дарья Васильевна рассказывала, что на Москве немало у нее родни знатной:
– Я ведь за Скуратова из дому Кондыревых была выдана, а Кондыревы широко на Москве расселись… Как же! У меня дедушка, прадед твой, в боярах хаживал, «наверху» сидючи, думу думал, царю Алексею на свадьбе лебедя жареного подавал. Царь-батюшка забавы ради его с моста в реку спихнул… Чуть не потонул дедушка под мостом, да зато уж царь-то навеселился.
Гриц спросил о Потемкиных – кто такие?
– А шляхта порубежная… Сказывали, был один Потемкин послом в краях чужих. Но больше всего к монашеской жизни они прилежание имели. Коли не драться, так молиться любили…
Чижово залегло средь болотистых луговин. В тишину лесов, обмывая околицы, уплывала омутистая черноводная Чижовка.
– Маменька, а куда течет наша Чижовка?
– В реку Славицу, сын мой.
– А куда Славица?
– Она в Хмость впадает.
– А куда Хмость?
– Прямо в Днепр, миленький…
Величавый Днепр катил свои волны в Черное море, на берегах которого этот мальчик станет велик, как никто!
Нежданно навестил их московский родственник, Григорий Матвеевич Кисловский, барин сановитый и умный, а его положение президента Камер-коллегии заставило майора Потемкина оказывать ему видимое смирение… Недолго побеседовав с маленьким Грицем, Кисловский огорченно заметил:
– А и неучен же ты, дупло дубовое!
– Да мы учили, – вступилась мать. – Одних припасов из погреба столько в эти науки вложено, что должен бы и поумнеть.
– Кормили – да, это сразу видно…
От Кисловского не укрылось, что старый майор, обходя дочерей боком, сына шпынял, больно толкая его при случае.
– Свет Васильевна, – шепнул он Потемкиной, – советую Грица дома не держать. Недалече отсель монастырь Серпейский, игуменьей там мать Фамарь, сама из роду князей Друцких-Соколинских, смолоду живала в Дрездене и Варшаве, жена высокой грамотности. Я напишу ей, чтобы Грица пригрела…
Отец к отбытию сына отнесся равнодушно. Был морозный вечер, когда сани остановились возле рубленных из бревен монастырских ворот. Чей-то пытливый глаз оглядел приезжих через щелку. Вздрогнули, гудя промерзлым железом, гремучие затворы. Хрустя валенками по жесткому снегу, посиневшему к закату, мать отвела сына в покои игуменьи, где стоял шкаф с книгами и нечто удивительное – глобус… Фамарь, сухая чернавка с шаловливыми глазами былой красавицы, сухонькими пальцами тронула мальчика за подбородок:
– Здравствуй, Гриц… Ну-ну, подними голову. Учись смотреть людям прямо в глаза. А я ведь тебя хорошо знаю. И не удивляйся, милый. Предки твои в веках минувших служили не русским царям, а королям польским, как и мои пращуры: в глубине отживших времен затерялось давнее родство наше… – Пришептывая, она вдруг заговорила по-польски. – Не понял? А жаль. Должен бы понимать…
В монастыре Фамарь собрала много детей, здесь же Гриц встретил родственников – братьев Каховских.
Под ласковым взглядом Фамари жилось хорошо. Без принуждения, в веселом соревновании со сверстниками, Потемкин быстро постигал все то, что никак не могли втемяшить в него пономарь с розгами и штык-юнкер с деревянной ногой.
Но однажды ночью мальчик пробудился в келье от непонятного страха. Над ним склонилась ужасная ведьма – старуха в черной схиме с белыми костями и черепом на клобуке. Со лба ее свисали седые космы волос, между впалых и бледных губ торчали желтые старческие клыки… Эта баба-яга жутко улыбнулась ему.
– Не бойся, – ласково произнесла она, – я ведь не обижу тебя, только гляну и уйду… Нет, – добавила старуха, подняв свечу выше, – не похож ты на отца своего, совсем не похож. В мать удался… да! Красивым будешь… курчавый ты, сыночек!
Горячий воск, оплывая со свечи, стекал на сморщенную руку.
– Прощай, – сказала она, задув свечу, и в полном мраке прозвучали последние слова: – Коли отца увидишь, так передай ему, что приходила, мол, Татьяна… он меня знает! Скоро мы с ним увидимся в жилищах горних… да и пора уж, пора! Спи, золотой мой. Спи, душенька безгрешная… даст Бог тебе счастья!
Вскоре приехала мать и забрала сына из монастыря.
– Един ты у меня, сиротинка горькая. Нету батюшки нашего. Опился вином на святках и помер… Все икал пред часом смертным. Так разыкался, что в дому никто спать не мог.
Ярко светило апрельское солнышко. Лошади, бухая копытами в пролежни колеи, легко увлекали санки вперед.
Покойный майор с жадной свирепостью отвоевывал у соседей земельные угодья, лесные опушки и пчельники, соседи тоже не оставались в долгу, отнимая у него пашни да выпасы, – шла обычная дворянская свара, от которой кормились в Смоленске чиновники. А теперь, когда муженька не стало, начали помещицу обижать; бестолковая вдова совсем запуталась в тяжбах судейских, горевала почасту, что свои же – Потемкины! – оказались хуже соседей. Они наезжали в Чижово как разбойники, без стыда радовались:
– Ты, дура московская, сколь ни пихай сала в конторы разные, все равно лучше нашего суды не умаслишь…
Дарья Васильевна списалась с Кисловским и своим родным дядей, генерал-поручиком Загряжским 1. Персоны эти важные отвечали глупой вдове, чтобы девок своих в Москву не везла, здесь и без них невест хватает, озамужить их надобно на Смоленщине, а что касаемо Грица – так и быть! – вези к нам, в присмотре не откажем.
– Делать нечего, – вздохнула Потемкина. – Ох я несчастненька! И на што разлакомилась быть в ранге маеорском? Лучше бы отвековала вдовой Скуратовой на чинах мичманских…
Последний раз вдохнул мальчик сладкие запахи отчего дома – запахи скошенных трав, мяты и меду, парного молока с черной смородиной, – прямо перед ним разлеглась большая-большая дорога, конца которой не ведал он (как не знал и смерти своей посреди такой же дороги!). Выехав в летнюю жарынь, пробыли в пути до осени. Смоленский тракт, в ухабах и рытвинах, всю душу вытряс, а иногда кидало так, что у бедной маменьки зубы щелкали. Возле речных переправ сутками ожидали паромов.
Широкий почтовый шлях возвестил о близости первопрестольной. На постоялых дворах стали давать щи без тараканов, а со снетками псковскими. Лес тянулся по бокам дороги – багряный, красивый, весь в шумах ветреных. Все чаще встречались сжатые пашни, где каждый колосок уже собран. Изменился и облик крестьян: подмосковные мужики – в высоких шапках, у каждого лапти новые, и онучи обвязаны лыковыми мочалами. Телега долго скребла колесами по песку, вздымаясь все выше, а когда вкатилась на вершину холма, перед мальчиком открылась Москва.
Матушка сразу опустилась на колени и сына поставила рядом. Гриц Потемкин, молясь истово, видел множество башен, изобилие куполов церковных, слышал вороний грай над рощами, а где-то совсем далеко, уже за городом, снова проступали синеватые дебри Подмосковья, там желтели луга и поля. Колеса дружно затарахтели по камням, стали попадаться дома с окнами прозрачными. Наконец завернули в глухой проулочек и, вспугнув свинью, лежавшую посреди улицы, остановились подле особняка, с крыльца которого, разинув на приезжих пасти, смотрели дивные львы – барбары… Набежали лакеи, кланяясь. Шустрая московская собачонка из породы пустобрехов, откуда-то появясь, внезапно цапнула Грица за ногу.
Кисловский встретил родственников любезно.
– А зваться тебе Грицем уже не надобно, – сказал он. – Будь просто Гришей или Григорием, здесь тебе не задворки смоленские, а Москва-матушка, свет очей наших, стародавнее сердце Отечества…
– Отвечай, на што сына Григорием нарекла?
– Да не я нарекла, – отбивалась несчастная, – сам же знаешь, что крещен Гриц в тридцатый день сентября. Вот и глянь в святцы: это же день великомученика Григория.
– Врешь! – наступал с плеткой Потемкин. – Нарочно с попом сговорилась. А назвала выродка в честь полюбовника своего – Григория Глинки… Разве не так? Убить тебя мало…
Потемкин до того затиранил жену, что Дарья Васильевна, и без того-то недалекая разумом, впала в отупелое слабоумие. Чижовские крестьяне жалели несчастную барыню. Потемкин имел в повете славу худого и жестокого помещика; однажды Гриц слышал, как втихомолку толковали меж собой мужики на кузнице, что можно майору и «петуха» пустить, когда он пьян шибко:
– Пущай бы горел, да Васильевну жаль – ведь родня-то потемкинская ее с детьми малыми по миру пустит!
Затаясь за лесами, в мареве хлебных полей, посверкивая на холмах церквушками, лежали древние потемкинские вотчины – там засели по усадьбам, в духоте погребов и малинников, сородичи майора, которые, наезжая в Чижово, раздували в душе старика злобную ревность к жене, а на Грица даже пальцем указывали:
– Разве ж это наша порода? Ох, окрутила тебя ведьма скуратовская… Бойся, как бы чего в посуду не подсыпала!
Избив жену, Потемкин не раз гнал ее из дому, она запиралась в бане. Гриц как-то навестил ее там, она его утешала:
– Вот умрет злодей наш, и заживем мы смирненько…
Мальчик поливал матери воду из ковша на руки, а Дарья Васильевна рассказывала, что на Москве немало у нее родни знатной:
– Я ведь за Скуратова из дому Кондыревых была выдана, а Кондыревы широко на Москве расселись… Как же! У меня дедушка, прадед твой, в боярах хаживал, «наверху» сидючи, думу думал, царю Алексею на свадьбе лебедя жареного подавал. Царь-батюшка забавы ради его с моста в реку спихнул… Чуть не потонул дедушка под мостом, да зато уж царь-то навеселился.
Гриц спросил о Потемкиных – кто такие?
– А шляхта порубежная… Сказывали, был один Потемкин послом в краях чужих. Но больше всего к монашеской жизни они прилежание имели. Коли не драться, так молиться любили…
Чижово залегло средь болотистых луговин. В тишину лесов, обмывая околицы, уплывала омутистая черноводная Чижовка.
– Маменька, а куда течет наша Чижовка?
– В реку Славицу, сын мой.
– А куда Славица?
– Она в Хмость впадает.
– А куда Хмость?
– Прямо в Днепр, миленький…
Величавый Днепр катил свои волны в Черное море, на берегах которого этот мальчик станет велик, как никто!
Нежданно навестил их московский родственник, Григорий Матвеевич Кисловский, барин сановитый и умный, а его положение президента Камер-коллегии заставило майора Потемкина оказывать ему видимое смирение… Недолго побеседовав с маленьким Грицем, Кисловский огорченно заметил:
– А и неучен же ты, дупло дубовое!
– Да мы учили, – вступилась мать. – Одних припасов из погреба столько в эти науки вложено, что должен бы и поумнеть.
– Кормили – да, это сразу видно…
От Кисловского не укрылось, что старый майор, обходя дочерей боком, сына шпынял, больно толкая его при случае.
– Свет Васильевна, – шепнул он Потемкиной, – советую Грица дома не держать. Недалече отсель монастырь Серпейский, игуменьей там мать Фамарь, сама из роду князей Друцких-Соколинских, смолоду живала в Дрездене и Варшаве, жена высокой грамотности. Я напишу ей, чтобы Грица пригрела…
Отец к отбытию сына отнесся равнодушно. Был морозный вечер, когда сани остановились возле рубленных из бревен монастырских ворот. Чей-то пытливый глаз оглядел приезжих через щелку. Вздрогнули, гудя промерзлым железом, гремучие затворы. Хрустя валенками по жесткому снегу, посиневшему к закату, мать отвела сына в покои игуменьи, где стоял шкаф с книгами и нечто удивительное – глобус… Фамарь, сухая чернавка с шаловливыми глазами былой красавицы, сухонькими пальцами тронула мальчика за подбородок:
– Здравствуй, Гриц… Ну-ну, подними голову. Учись смотреть людям прямо в глаза. А я ведь тебя хорошо знаю. И не удивляйся, милый. Предки твои в веках минувших служили не русским царям, а королям польским, как и мои пращуры: в глубине отживших времен затерялось давнее родство наше… – Пришептывая, она вдруг заговорила по-польски. – Не понял? А жаль. Должен бы понимать…
В монастыре Фамарь собрала много детей, здесь же Гриц встретил родственников – братьев Каховских.
Под ласковым взглядом Фамари жилось хорошо. Без принуждения, в веселом соревновании со сверстниками, Потемкин быстро постигал все то, что никак не могли втемяшить в него пономарь с розгами и штык-юнкер с деревянной ногой.
Но однажды ночью мальчик пробудился в келье от непонятного страха. Над ним склонилась ужасная ведьма – старуха в черной схиме с белыми костями и черепом на клобуке. Со лба ее свисали седые космы волос, между впалых и бледных губ торчали желтые старческие клыки… Эта баба-яга жутко улыбнулась ему.
– Не бойся, – ласково произнесла она, – я ведь не обижу тебя, только гляну и уйду… Нет, – добавила старуха, подняв свечу выше, – не похож ты на отца своего, совсем не похож. В мать удался… да! Красивым будешь… курчавый ты, сыночек!
Горячий воск, оплывая со свечи, стекал на сморщенную руку.
– Прощай, – сказала она, задув свечу, и в полном мраке прозвучали последние слова: – Коли отца увидишь, так передай ему, что приходила, мол, Татьяна… он меня знает! Скоро мы с ним увидимся в жилищах горних… да и пора уж, пора! Спи, золотой мой. Спи, душенька безгрешная… даст Бог тебе счастья!
Вскоре приехала мать и забрала сына из монастыря.
– Един ты у меня, сиротинка горькая. Нету батюшки нашего. Опился вином на святках и помер… Все икал пред часом смертным. Так разыкался, что в дому никто спать не мог.
Ярко светило апрельское солнышко. Лошади, бухая копытами в пролежни колеи, легко увлекали санки вперед.
Покойный майор с жадной свирепостью отвоевывал у соседей земельные угодья, лесные опушки и пчельники, соседи тоже не оставались в долгу, отнимая у него пашни да выпасы, – шла обычная дворянская свара, от которой кормились в Смоленске чиновники. А теперь, когда муженька не стало, начали помещицу обижать; бестолковая вдова совсем запуталась в тяжбах судейских, горевала почасту, что свои же – Потемкины! – оказались хуже соседей. Они наезжали в Чижово как разбойники, без стыда радовались:
– Ты, дура московская, сколь ни пихай сала в конторы разные, все равно лучше нашего суды не умаслишь…
Дарья Васильевна списалась с Кисловским и своим родным дядей, генерал-поручиком Загряжским 1. Персоны эти важные отвечали глупой вдове, чтобы девок своих в Москву не везла, здесь и без них невест хватает, озамужить их надобно на Смоленщине, а что касаемо Грица – так и быть! – вези к нам, в присмотре не откажем.
– Делать нечего, – вздохнула Потемкина. – Ох я несчастненька! И на што разлакомилась быть в ранге маеорском? Лучше бы отвековала вдовой Скуратовой на чинах мичманских…
Последний раз вдохнул мальчик сладкие запахи отчего дома – запахи скошенных трав, мяты и меду, парного молока с черной смородиной, – прямо перед ним разлеглась большая-большая дорога, конца которой не ведал он (как не знал и смерти своей посреди такой же дороги!). Выехав в летнюю жарынь, пробыли в пути до осени. Смоленский тракт, в ухабах и рытвинах, всю душу вытряс, а иногда кидало так, что у бедной маменьки зубы щелкали. Возле речных переправ сутками ожидали паромов.
Широкий почтовый шлях возвестил о близости первопрестольной. На постоялых дворах стали давать щи без тараканов, а со снетками псковскими. Лес тянулся по бокам дороги – багряный, красивый, весь в шумах ветреных. Все чаще встречались сжатые пашни, где каждый колосок уже собран. Изменился и облик крестьян: подмосковные мужики – в высоких шапках, у каждого лапти новые, и онучи обвязаны лыковыми мочалами. Телега долго скребла колесами по песку, вздымаясь все выше, а когда вкатилась на вершину холма, перед мальчиком открылась Москва.
Матушка сразу опустилась на колени и сына поставила рядом. Гриц Потемкин, молясь истово, видел множество башен, изобилие куполов церковных, слышал вороний грай над рощами, а где-то совсем далеко, уже за городом, снова проступали синеватые дебри Подмосковья, там желтели луга и поля. Колеса дружно затарахтели по камням, стали попадаться дома с окнами прозрачными. Наконец завернули в глухой проулочек и, вспугнув свинью, лежавшую посреди улицы, остановились подле особняка, с крыльца которого, разинув на приезжих пасти, смотрели дивные львы – барбары… Набежали лакеи, кланяясь. Шустрая московская собачонка из породы пустобрехов, откуда-то появясь, внезапно цапнула Грица за ногу.
Кисловский встретил родственников любезно.
– А зваться тебе Грицем уже не надобно, – сказал он. – Будь просто Гришей или Григорием, здесь тебе не задворки смоленские, а Москва-матушка, свет очей наших, стародавнее сердце Отечества…
3. МОСКОВСКАЯ ЖИЗНЬ
Дабы уберечь от истребления леса, императрица Елизавета совсем отменила выделку дегтя на экспорт, хотя от этой крайней меры в бюджете страны образовалась солидная брешь. Ради сохранения природы и живности на целые 200 верст в округе Москвы запретили работу фабрик, винокурен, стекольных заводов и кузниц. Воздух в первопрестольной был свежайший и чистый – как в деревне, изобилие садов и тропических оранжерей напояло древнюю столицу дивными ароматами.
Дворянская Москва всегда была довольна собой, противопоставляя свой уклад жизни чиновному быту новой столицы. Здесь, в кривых переулочках, во всяких Сивцевых Бражках, Арбатах и Пречистенках, еще со времен Петра I затаилась глухая незлобивая оппозиция невской столице. Московское барство расселось широко и уютно – не в пример чеканному Петербургу с его строгою планировкою площадей и усадеб. Близость подмосковных вотчин, где тысячи крепостных трудились на благо господ, дешевейшая доставка на Москву всяческой снеди, которая из деревень попадала сразу на барский стол, – все это делало московский быт чрезмерно богатым, здесь воистину раскидывалась скатерть-самобранка легендарного русского гостеприимства. Приглашенный к обеду лишь один раз имел право обедать до конца жизни, и никто у него никогда больше не спрашивал – кто ты таков и откуда ты появился?
А в особняках Москвы тихо подремывала старинные сны глубочайшая ветхость боярства, помнившая еще царевну Софью, бунты стрелецкие, головы рубленые, ассамблеи потешные, машкерады изрядные с винопитием излишним, отягощающим. Под сенью вычурных капителей, за колоннадами дворцов хранились не закрепленные ни в каких анналах, а лишь удерживаемые в угасающей памяти легенды, древние анекдоты и обширные кладези генеалогических связок, навсегда утерянные для историков позднейших поколений. Когда в Москве встречались дворяне, даже незнакомые, они не расходились до тех пор, пока не устанавливали – да, они меж собою родственники, вот радость-то! И пусть десятая вода на киселе, но их родословные ветви где-то когда-то соприкоснулись и брызнули свежим соком в потомстве. Родственная близость всего дворянства России, связанного в один крепкий узел общего родства, – это была могучая первобытная сила, сила еще феодальная…
Вот в такую Москву и попал Гриша Потемкин!
Дядя учинил племяннику первый выговор:
– Отчего по-русски нескладно глаголешь?..
Да, язык Потемкина не был чистым. Общение с порубежным шляхетством засорило его речь польскими словесами (которые лишь позднее сделались русскими). Оттого и срывались в разговоре: балясы, грубиян, забияка, каналья, шуровать, забобоны, шкодить, завзятый, смак, заядлый и прочие. Вскоре в доме барона Строганова облизал он при гостях тарелку, искушаемый к тому вкусом парижского майонеза, и никто ему замечания за столом не сделал, будто так и надобно поступать со всеми тарелками, но потом дядя Григорий Матвеевич приставил к племяннику мсье Ожеро, который всем своим видом выражал презрение к ученику-азиату… У дяди был сын-Сережа, сверстник Потемкина (и его троюродный брат). Первое время он свысока разговаривал только по-французски:
– Неужели ты не понимаешь речи моей?
– Я в лесу родился… где уж мне!
– Как же ты собираешься карьер делать?
– А я в монахи пойду…
Кисловский образовывал сына в пансионе Иоганна Литке, куда определил и племянника. Литке учил детей только богатых дворян, уже прошедших домашнюю выучку у иноземных гувернеров. По утрам подкатывал рысак, мальчики ехали далеко за Лефортово. В пансионе Потемкин хватал знания на лету, поражая педагогов то варварской ленью, то гениальной смекалкой. Он влюбился в геометрию и рисование, импровизировал музыку, вольтижировал в манеже и хорошо фехтовал на шпагах. Но упрямо отвращался ото всего, чего не мог понять одним махом. Смоленское дитя ловило тогда в кулак весенних мух и слушало, как они там жужжат…
Литке завел разговор с президентом Кисловским:
– Дерзость вашего племянника превосходит границы дозволенного: он осмеливается даже со мною разговаривать по-русски.
– Извините его, – отвечал дядя, учтивый барин.
– Могу и по-польски, – вступился за себя Гриша…
Кое-как Потемкин начал болтать по-французски, однако (назло герру Литке) делал вид, что немецкий язык ему недоступен. Вскоре он обнаружил в себе дар актерского перевоплощения. Точно подражал чужим манерам, искусно копировал голоса. Мог живо представить переполох на птичьем дворе или драку кошки с собакой. Сделавшись заводилою пансиона, Потемкин, потешал школяров, злорадно высмеивая самого Литке, и тот решил сразить юнца одной фразой:
– Вы разве готовитесь в комедианты для балагана?
– Нет, в митрополиты, – ответил ему Потемкин…
С этими словами он покинул пансион. Ни генерал-поручик Загряжский, ни президент Кисловский ничего не могли с ним поделать. Потемкин днями просиживал с дворнею на кухнях, слушал сказки бабок-ведуний, гонял голубей на крышах или (с явной придурью) становился на запятки дядиной кареты, вроде выездного лакея. А по ночам прокрадывался в кабинет Кисловского, где читал, засыпая под утро на биллиарде. Скоро он настолько привык к зеленому сукну, что уже пренебрегал постелью, и Кисловский сказал жене:
– Оставим урода. Пусть живет как хочет.
Потемкин надевал нагольный тулупчик, слонялся по Москве, пропадая в Обжорных рядах, юрко мельтешил в толпе приказных, пока кривые дороги безделья не привели его в церковь святого Дионисия в переулке Леонтьевском – он сделался певчим! И когда в пасхальную ночь храм озарило теплыми огнями, Григорий Потемкин вступил в согласие хора – душевно и хорошо. Под серебряный купол церкви поплыл чистый, как ручей, голос смоленского парня…
После заутрени один вельможа обратил на голос Потемкина особое внимание и спрашивал настоятеля храма:
– Где вы столь утешного певчего раздобыли?
– Сам пришел. Дворянин смоленский.
– А служит ли где?
– Да нет. Баклуши на Москве бьет…
В мае 1755 года Потемкин был записан в Конную гвардию – рейтаром. Иначе говоря, рядовым солдатом кавалерии.
Это был год, значительный для России!
Зимою маменька навестила сынка в Москве, и Григорию было стыдно за убожество ее. Садилась она в дверях покоев обеденных, проверяя у лакеев, какие объедки после гостей на кухни выносят. И что на тарелках оставалось, все поглощала с завидною жадностью, а фруктаж редкостный (будь то корки апельсинов или ананасов) совала в прорехи платья, точно цыганка-побирушка. За такое поведение Кисловские прозвали ее «смоленская тетушка – сливная лохань»… Дарья Васильевна поведала сыну, что старшую дочь Марью выдала за капитана армии Николашу Самойлова, человек он нраву трезвого и жену содержит исправно. А к Марфиньке уже подлаживается Васенька Энгельгардт – соседский, из шляхты смоленской.
– Вот ужо, даст Бог, – уповала вдова, – и других дщериц по мужним рукам распихаю… А ты-то как, сердешный мой?
– Да я, маменька, все думаю. Живу и думаю…
– Чего же думать тебе, ежели сыт, обут и одет? Тут и думать не стоит, а надобно в домах бывать свойских и заранее для себя богатеньку невестушку приискивать…
Потемкину было уже 15 лет. Зима трещала за окнами – морозная, солнечная, снегу навалило – душа радовалась. В доме Загряжских на Моховой собрались вечером родственники, стали обсуждать новый указ царицы. Генерал-поручик сам и зачитывал по бумаге:
– «Великое число у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть учить не могут». Верно – не могут! Чту далее: «Принимают и таковых иноземцев, кои лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали». Ишь как! – заметил генерал. – Тут истинно матушкой-государыней подмечено… Ну, побреду далее: «А таковые в учениях недостатки реченным установлением исправлены будут, и желаемая польза надежно чрез скорое время плоды свои произведет…»
Все притихли. Ясно же и так, что корпуса кадетские (Сухопутный и Морской) в чины офицерские выводили, а где дворянину науки постичь? А где разночинцу себя образовать? – Дарья Васильевна, указа не осилив, спрашивала:
– Никак, снова война с турками будет?
Ей растолковали: в «реченном установлении» сказано об основании университета с гимназиями – для дворян и разночинцев.
– Вот Гришку твоего и надо бы в университет!
– А что это такое?
– Заведение.
– Так в заведения пить ходят, там воров много.
– Ты питейное с наукой не путай. Университеты издавна в образованных странах имеются, как извечные питалища юности нравами добрыми и вкусами здоровыми… Чего ж тут не понять?
Перед сном мать сказала сыну:
– Тебя в новое питалище определять задумали. От казны здорово и вкусно кормить станут. Ты держись за это место. Не проворонь. Сам ведаешь, что мы с тобой бедные – чужим столом сыты…
Потемкин отмахнулся с небрежностью:
– Ах, маменька, мне все равно, где питаться…
Место для университета подобрали у Курятных ворот Китайгорода, где расположились Главная аптека и буйная остерия «Казанка», куда в годы минувшие сам Петр I заглядывал, чтобы перцовой ахнуть и закусить грибками. Трактир этот разломали, а пьяниц выгнали. На старой почве поселялась новая жизнь.
Дворянская Москва всегда была довольна собой, противопоставляя свой уклад жизни чиновному быту новой столицы. Здесь, в кривых переулочках, во всяких Сивцевых Бражках, Арбатах и Пречистенках, еще со времен Петра I затаилась глухая незлобивая оппозиция невской столице. Московское барство расселось широко и уютно – не в пример чеканному Петербургу с его строгою планировкою площадей и усадеб. Близость подмосковных вотчин, где тысячи крепостных трудились на благо господ, дешевейшая доставка на Москву всяческой снеди, которая из деревень попадала сразу на барский стол, – все это делало московский быт чрезмерно богатым, здесь воистину раскидывалась скатерть-самобранка легендарного русского гостеприимства. Приглашенный к обеду лишь один раз имел право обедать до конца жизни, и никто у него никогда больше не спрашивал – кто ты таков и откуда ты появился?
А в особняках Москвы тихо подремывала старинные сны глубочайшая ветхость боярства, помнившая еще царевну Софью, бунты стрелецкие, головы рубленые, ассамблеи потешные, машкерады изрядные с винопитием излишним, отягощающим. Под сенью вычурных капителей, за колоннадами дворцов хранились не закрепленные ни в каких анналах, а лишь удерживаемые в угасающей памяти легенды, древние анекдоты и обширные кладези генеалогических связок, навсегда утерянные для историков позднейших поколений. Когда в Москве встречались дворяне, даже незнакомые, они не расходились до тех пор, пока не устанавливали – да, они меж собою родственники, вот радость-то! И пусть десятая вода на киселе, но их родословные ветви где-то когда-то соприкоснулись и брызнули свежим соком в потомстве. Родственная близость всего дворянства России, связанного в один крепкий узел общего родства, – это была могучая первобытная сила, сила еще феодальная…
Вот в такую Москву и попал Гриша Потемкин!
Дядя учинил племяннику первый выговор:
– Отчего по-русски нескладно глаголешь?..
Да, язык Потемкина не был чистым. Общение с порубежным шляхетством засорило его речь польскими словесами (которые лишь позднее сделались русскими). Оттого и срывались в разговоре: балясы, грубиян, забияка, каналья, шуровать, забобоны, шкодить, завзятый, смак, заядлый и прочие. Вскоре в доме барона Строганова облизал он при гостях тарелку, искушаемый к тому вкусом парижского майонеза, и никто ему замечания за столом не сделал, будто так и надобно поступать со всеми тарелками, но потом дядя Григорий Матвеевич приставил к племяннику мсье Ожеро, который всем своим видом выражал презрение к ученику-азиату… У дяди был сын-Сережа, сверстник Потемкина (и его троюродный брат). Первое время он свысока разговаривал только по-французски:
– Неужели ты не понимаешь речи моей?
– Я в лесу родился… где уж мне!
– Как же ты собираешься карьер делать?
– А я в монахи пойду…
Кисловский образовывал сына в пансионе Иоганна Литке, куда определил и племянника. Литке учил детей только богатых дворян, уже прошедших домашнюю выучку у иноземных гувернеров. По утрам подкатывал рысак, мальчики ехали далеко за Лефортово. В пансионе Потемкин хватал знания на лету, поражая педагогов то варварской ленью, то гениальной смекалкой. Он влюбился в геометрию и рисование, импровизировал музыку, вольтижировал в манеже и хорошо фехтовал на шпагах. Но упрямо отвращался ото всего, чего не мог понять одним махом. Смоленское дитя ловило тогда в кулак весенних мух и слушало, как они там жужжат…
Литке завел разговор с президентом Кисловским:
– Дерзость вашего племянника превосходит границы дозволенного: он осмеливается даже со мною разговаривать по-русски.
– Извините его, – отвечал дядя, учтивый барин.
– Могу и по-польски, – вступился за себя Гриша…
Кое-как Потемкин начал болтать по-французски, однако (назло герру Литке) делал вид, что немецкий язык ему недоступен. Вскоре он обнаружил в себе дар актерского перевоплощения. Точно подражал чужим манерам, искусно копировал голоса. Мог живо представить переполох на птичьем дворе или драку кошки с собакой. Сделавшись заводилою пансиона, Потемкин, потешал школяров, злорадно высмеивая самого Литке, и тот решил сразить юнца одной фразой:
– Вы разве готовитесь в комедианты для балагана?
– Нет, в митрополиты, – ответил ему Потемкин…
С этими словами он покинул пансион. Ни генерал-поручик Загряжский, ни президент Кисловский ничего не могли с ним поделать. Потемкин днями просиживал с дворнею на кухнях, слушал сказки бабок-ведуний, гонял голубей на крышах или (с явной придурью) становился на запятки дядиной кареты, вроде выездного лакея. А по ночам прокрадывался в кабинет Кисловского, где читал, засыпая под утро на биллиарде. Скоро он настолько привык к зеленому сукну, что уже пренебрегал постелью, и Кисловский сказал жене:
– Оставим урода. Пусть живет как хочет.
Потемкин надевал нагольный тулупчик, слонялся по Москве, пропадая в Обжорных рядах, юрко мельтешил в толпе приказных, пока кривые дороги безделья не привели его в церковь святого Дионисия в переулке Леонтьевском – он сделался певчим! И когда в пасхальную ночь храм озарило теплыми огнями, Григорий Потемкин вступил в согласие хора – душевно и хорошо. Под серебряный купол церкви поплыл чистый, как ручей, голос смоленского парня…
После заутрени один вельможа обратил на голос Потемкина особое внимание и спрашивал настоятеля храма:
– Где вы столь утешного певчего раздобыли?
– Сам пришел. Дворянин смоленский.
– А служит ли где?
– Да нет. Баклуши на Москве бьет…
В мае 1755 года Потемкин был записан в Конную гвардию – рейтаром. Иначе говоря, рядовым солдатом кавалерии.
Это был год, значительный для России!
Зимою маменька навестила сынка в Москве, и Григорию было стыдно за убожество ее. Садилась она в дверях покоев обеденных, проверяя у лакеев, какие объедки после гостей на кухни выносят. И что на тарелках оставалось, все поглощала с завидною жадностью, а фруктаж редкостный (будь то корки апельсинов или ананасов) совала в прорехи платья, точно цыганка-побирушка. За такое поведение Кисловские прозвали ее «смоленская тетушка – сливная лохань»… Дарья Васильевна поведала сыну, что старшую дочь Марью выдала за капитана армии Николашу Самойлова, человек он нраву трезвого и жену содержит исправно. А к Марфиньке уже подлаживается Васенька Энгельгардт – соседский, из шляхты смоленской.
– Вот ужо, даст Бог, – уповала вдова, – и других дщериц по мужним рукам распихаю… А ты-то как, сердешный мой?
– Да я, маменька, все думаю. Живу и думаю…
– Чего же думать тебе, ежели сыт, обут и одет? Тут и думать не стоит, а надобно в домах бывать свойских и заранее для себя богатеньку невестушку приискивать…
Потемкину было уже 15 лет. Зима трещала за окнами – морозная, солнечная, снегу навалило – душа радовалась. В доме Загряжских на Моховой собрались вечером родственники, стали обсуждать новый указ царицы. Генерал-поручик сам и зачитывал по бумаге:
– «Великое число у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть учить не могут». Верно – не могут! Чту далее: «Принимают и таковых иноземцев, кои лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали». Ишь как! – заметил генерал. – Тут истинно матушкой-государыней подмечено… Ну, побреду далее: «А таковые в учениях недостатки реченным установлением исправлены будут, и желаемая польза надежно чрез скорое время плоды свои произведет…»
Все притихли. Ясно же и так, что корпуса кадетские (Сухопутный и Морской) в чины офицерские выводили, а где дворянину науки постичь? А где разночинцу себя образовать? – Дарья Васильевна, указа не осилив, спрашивала:
– Никак, снова война с турками будет?
Ей растолковали: в «реченном установлении» сказано об основании университета с гимназиями – для дворян и разночинцев.
– Вот Гришку твоего и надо бы в университет!
– А что это такое?
– Заведение.
– Так в заведения пить ходят, там воров много.
– Ты питейное с наукой не путай. Университеты издавна в образованных странах имеются, как извечные питалища юности нравами добрыми и вкусами здоровыми… Чего ж тут не понять?
Перед сном мать сказала сыну:
– Тебя в новое питалище определять задумали. От казны здорово и вкусно кормить станут. Ты держись за это место. Не проворонь. Сам ведаешь, что мы с тобой бедные – чужим столом сыты…
Потемкин отмахнулся с небрежностью:
– Ах, маменька, мне все равно, где питаться…
Место для университета подобрали у Курятных ворот Китайгорода, где расположились Главная аптека и буйная остерия «Казанка», куда в годы минувшие сам Петр I заглядывал, чтобы перцовой ахнуть и закусить грибками. Трактир этот разломали, а пьяниц выгнали. На старой почве поселялась новая жизнь.
4. ОЧАРОВАНИЕ ЮНОСТИ
Настал день открытия Московского университета…
Отмолясь перед иконою Казанской богоматери, воспрянули все те, кто билеты имел пригласительные, и дружным скопом подвигнулись в залы актовые, где читано им было с кафедр четыре речи о пользе научной. Потемкину пришлась по сердцу первая, прочтенная магистром Антоном Барсовым на языке русском. А потом пошли читать на латыни и французском, отчего рейтар Конной гвардии вежливо поскучал. Последним выбрался на кафедру Иоганн Литке – с речью немецкой…
В ряду гимназическом, ряду дворянском, стоял подле Потемкина отрок-увалень (губы толстые, а глаза смешливые).
– У-у, ферфлюхтер вредный, – шепнул ему Гриша.
– Никак, ты меня эдак? – оторопел отрок.
– Не тебя, а Литке…
Сидели в креслах дамы знатные и персоны значительные, толпились, ко всему внимательные, родители, по стеночке жалось купечество именитое, терзаясь мучительно: «Как бы нас теперича на эту вот штуку налогом новым не обклали…» И был стол пиршественный, и была иллюминация великая. Потемкин поглазеть на чудеса любил, а потому все, что показывали, разглядел. В огнях изображен был Парнас, там Минерва восхваляла императрицу России, а младенцы многие (сиречь купидоны шустрые) упражнялись в науках. Один из них, славе потворствуя, чертил в небесах имя фаворита Шувалова, а скромный ученик с книгою восходил к престолу Минервы, которая приличным жестом одобряла его похвальное поведение. Истина повергала символы зависти и невежества. Младенец ломал ветвь пальмовую, показывая студентам венцы лавровые и медали наградные, которые, вестимо, получат лишь преуспевающие в науках.
Кто-то тронул Потемкина за рукав кафтана – это был толстый отрок-увалень, который назвался Денисом Фонвизиным:
– Шувалов, яко куратор наш, гостям конфеты со стола царицы прислал. А вот и приятель мой – Яшка Булгаков… люби его.
Булгаков был Фонвизину под стать – тоже упитанный недоросль. Сообща решили идти наверх, чтобы конфет себе раздобыть. В их компанию сразу же ввинтился четвертый малый – совсем тощий, обтрепанный, вида захудалого, по имени Васька Рубан:
– Господа благородные, сколь живу, а про конфеты только слыхивал, но видеть не доводилось… Посмотреть на них дадите?
– Пошли с нами, – притянул его к себе Потемкин.
– Да я же не дворянский сын – разночинный. Вам-то ништо не будет, а меня разложат возле конфет и выпорют.
– Плюнь! – баском отвечал Фонвизин. – Мы, столбовые, правда, гербов на лбу не таскаем, а все равно пороты бываем…
На лестнице их задержал Сережа Кисловский:
– Гришка, куда целую шайку ведешь?
– Конфеты красть.
– Попадешься – вовек чести дворянской лишишься…
Все заробели. Потемкин один проник в залу для вельможных гостей, где были развешаны на шелковых лентах конфеты величиною с огурец. И, ничуть не сумняшеся, нарвал конфет, будто фруктов с ветвей своего сада, всех приятелей оделил.
– Бежим, пока не поймали! – воскликнул Рубан…
Вскоре все четверо встретились снова – в книжной лавке университета. Денис Фонвизин купил грамматику латинскую, а Яшка Булгаков лексикон Целлария приобрел. Они и спросили:
– А чего вы, робяты, книг не покупаете?
– Вы богаты, а я бедный, – сказал Потемкин.
Рубан в него вцепился, как в брата родного:
Отмолясь перед иконою Казанской богоматери, воспрянули все те, кто билеты имел пригласительные, и дружным скопом подвигнулись в залы актовые, где читано им было с кафедр четыре речи о пользе научной. Потемкину пришлась по сердцу первая, прочтенная магистром Антоном Барсовым на языке русском. А потом пошли читать на латыни и французском, отчего рейтар Конной гвардии вежливо поскучал. Последним выбрался на кафедру Иоганн Литке – с речью немецкой…
В ряду гимназическом, ряду дворянском, стоял подле Потемкина отрок-увалень (губы толстые, а глаза смешливые).
– У-у, ферфлюхтер вредный, – шепнул ему Гриша.
– Никак, ты меня эдак? – оторопел отрок.
– Не тебя, а Литке…
Сидели в креслах дамы знатные и персоны значительные, толпились, ко всему внимательные, родители, по стеночке жалось купечество именитое, терзаясь мучительно: «Как бы нас теперича на эту вот штуку налогом новым не обклали…» И был стол пиршественный, и была иллюминация великая. Потемкин поглазеть на чудеса любил, а потому все, что показывали, разглядел. В огнях изображен был Парнас, там Минерва восхваляла императрицу России, а младенцы многие (сиречь купидоны шустрые) упражнялись в науках. Один из них, славе потворствуя, чертил в небесах имя фаворита Шувалова, а скромный ученик с книгою восходил к престолу Минервы, которая приличным жестом одобряла его похвальное поведение. Истина повергала символы зависти и невежества. Младенец ломал ветвь пальмовую, показывая студентам венцы лавровые и медали наградные, которые, вестимо, получат лишь преуспевающие в науках.
Кто-то тронул Потемкина за рукав кафтана – это был толстый отрок-увалень, который назвался Денисом Фонвизиным:
– Шувалов, яко куратор наш, гостям конфеты со стола царицы прислал. А вот и приятель мой – Яшка Булгаков… люби его.
Булгаков был Фонвизину под стать – тоже упитанный недоросль. Сообща решили идти наверх, чтобы конфет себе раздобыть. В их компанию сразу же ввинтился четвертый малый – совсем тощий, обтрепанный, вида захудалого, по имени Васька Рубан:
– Господа благородные, сколь живу, а про конфеты только слыхивал, но видеть не доводилось… Посмотреть на них дадите?
– Пошли с нами, – притянул его к себе Потемкин.
– Да я же не дворянский сын – разночинный. Вам-то ништо не будет, а меня разложат возле конфет и выпорют.
– Плюнь! – баском отвечал Фонвизин. – Мы, столбовые, правда, гербов на лбу не таскаем, а все равно пороты бываем…
На лестнице их задержал Сережа Кисловский:
– Гришка, куда целую шайку ведешь?
– Конфеты красть.
– Попадешься – вовек чести дворянской лишишься…
Все заробели. Потемкин один проник в залу для вельможных гостей, где были развешаны на шелковых лентах конфеты величиною с огурец. И, ничуть не сумняшеся, нарвал конфет, будто фруктов с ветвей своего сада, всех приятелей оделил.
– Бежим, пока не поймали! – воскликнул Рубан…
Вскоре все четверо встретились снова – в книжной лавке университета. Денис Фонвизин купил грамматику латинскую, а Яшка Булгаков лексикон Целлария приобрел. Они и спросили:
– А чего вы, робяты, книг не покупаете?
– Вы богаты, а я бедный, – сказал Потемкин.
Рубан в него вцепился, как в брата родного: