– Гриша, друг! Я тоже бедный. Два дни не жрал.
   – Пойдем, – потащил его Потемкин из лавки. – Я у богатых живу. Разносолов не сулю, их по буфетам прячут, но сыт будешь…
   Он привел его в дом Кисловских, где и насытил Рубана до отвала. Вася ему потом слезно признался:
   – А я ведь, Гриша, пешком из Киева заявился.
   – Да ну?
   – Учился в тамошней академии и махнул на Москву босой, три месяца шел, побираясь. Где дадут, где поколотят. Хотел к здешней Заиконоспасской академии прибиться, но прослышал об университете и сюда подался: будь что будет, не боги ведь горшки обжигают… Одежонка-вся на мне! Сношу-померзну!
   Потемкин ему валенки подарил:
   – Как же, Вася, о грядущем-то мыслишь?
   – К стихослагательству навык имею природный.
   – Дельно ли это для жизни – вирши складывать?
   – Прогреметь можно. На весь мир.
   – Да что ты? – удивился Потемкин.
   – Истинно так! Еще воспарю орлом в поднебесье.
   – Ну и ладно. Валенки-то примерь, не малы ли? А пока еще не воспарил, так ходи ко мне: будешь, орел, кашу мою клевать.
   Васька Рубан притопнул новыми валенками:
   – Ух, и ладны же! Спасибо тебе за ласку.
   – Бог с тобой. Носи на здоровье…
   В лютые морозы на улицах трещали костры. Один из иностранцев писал: «Стужа зимою в России бывает так велика, что русские по глупости пробуют отапливать даже улицы, но это им нисколько не помогает, холод остается прежним». Так писали иностранцы, но, попав в Россию, сами же у тех костров грелись…
   Занимались с утра до вечера, а каникул мало отпущено, всего дважды в году (с 18 декабря до 6 января и с 10 июня до 1 июля). Страшно писано, да зато жилось нестрашно: многие как зачислились в студенты, так и начались у них сплошные каникулы… Потемкин лекции посещал, но в бегах бывал неоднократно. В балаганах смотрел, как заезжая с Мальты девка силу показывала: ставили на грудь ей наковальню, по которой мужики молотами ухали, потом вкатывали на живот девке сорокаведерную бочку с водкой, а поверх бочки итальянец делал разные позитуры и даже на голове стоял, не падая… После таких чудес кому охота сидеть в аудитории, где темно от двух окошек, изо всех щелок дует, а под ногами крысы с крысятками так и шныряют!
   Нерадивую младость положено сечь: дворян секли, портков с них не снимая, дабы не бесчестить, а разночинцев пороли без порток, о чести уже не помышляя. Практика воспитания благородных мужей отечества допускала ношение ими на груди дощечки с изображением осла. Зато педагогам возбранялось бить студентов по голове «палкой или иным инструментом». Прохожие на всякий случай обходили университет стороной, – здоровущие, как телята, псы меделянской породы охраняли «питалище наук». Потемкин неизменно имел охоту лишь к тому, что ему нравилось, и не терпел, если в него вдалбливали то, что в голове никак не умещалось. От этого успехами похвастать не мог, хотя и было завидно, когда на «акте» ректор Мелиссино выделил лучших – Дениса Фонвизина и Якова Булгакова… Потемкин спросил приятелей:
   – С чего это вы, поросятки, такие прыткие?
   – А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует.
   – О высокости чина не тщуся, – вздыхал Потемкин. – А в монахи возьмут и без отличий научных…
   Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство:
   – Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит, а порты у всех целы…
   И подарил ему книгу Монтекукколи – знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя, во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласьд, воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться.
   – Мне бы еще о Валленштейне почитать.
   – Перестань метаться, – уговаривал его Рубан. – Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное…
   Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину:
   – Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль.
   – Поднатужусь, – обещал Потемкин…
   Денис Фонвизин научил его экзаменоваться:
   – У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные – спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его…
   Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже!
   Неожиданно скончался благодетель его – дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником:
   – Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная – вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит!
   На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Греческого монастыря, сказавший, что благочинный Дорофей к нему интерес возымел:
   – Не тот ли ты Потемкин, который пел в хоре церкви Дионисия Ареопага, что в переулке Лаврентьевском?
   – Это я орал, – отвечал Гриша.
   – Дорофей на субботу к столу зовет братскому…
   В келье благочинного иеродиакона, прохладной и чистенькой, висели два образа: Умиления злых сердец и Утоли моя печали. Настоятель Греческого монастыря показал на лавку.
   – Орешь ты здорово, слыхал я тебя! – сказал он. – Ну, садись, орясина дубовая, на мою доску липовую…
   От стола, уже накрытого к трапезе, Потемкина метнуло к книгам старинным, которых было у Дорофея великое множество.
   – О дюке Валленштейне нет ли чего?
   – Нашел ты кого вспоминать, – с укоризною отвечал Дорофей, берясь за графин с рябиновкой. – О погубителях рода людского, кои ради догматов изуверских кровию насыщали утробы свои, книг не содержу… Иное здесь собрано, брат!
   Но иное Потемкину было не по зубам: книги чешские и сербские перемежались с латинскими и греческими (все в переплетах из двух досок, в застежках золоченых).
   – Славянство – боль моя, – признался Дорофей. – Вот был я молод и болел своей болью. А в возраст придя, стал болеть чужою. Больно ли тебе от слов моих? – спросил он вдруг.
   – Да нет. Пока не чую боли.
   – Ты глуп еще, – сказал Дорофей. – Вот ныне о Валленштейне спрашивал, а на что дался тебе сатрап цесарский? Я знаю, что гиштории чистенькой, сытенькой да гладенькой не бывает. Любой народ купели кровавой не миновал. Зубами каждый в страхе нащелкался. Россия-то давно воззрилась за хребты Балканские, откуда стоны братские долетают… Чего не пьешь? Чего не ешь?
   – Я слушаю, отец благочинный.
   – Ты слушай, сын. Учиться надобно.
   – Так я учусь.
   – Пустое все… Уроки исполнять и скотина способна, которая в соху или телегу впряжена. Ученье светом брызжет на тех лишь, кто ищет света. Не уроки важны, а страсть к познаниям.
   – А у меня только так и бывает! – сказал Потемкин.
   Он ушел малость ошеломленный. Близ Сухаревой башни, где в старину были стрелецкие слободки, говорливые раскольники, торгуя лубками раскрашенными, покрикивали:
   – А эвон, глядите, люди добры, как мыши кота погребают! Кот был казанский, уроженец астраханский, разум имел сибирский…
   «Может, и мне в Сибирь уехать?» – думал Потемкин.
   На Пасху Дорофей свел его с Амвросием Зертис-Каменским, митрополитом Крутицким и Можайским. Это был красавец-молдаванин с широкой грудью, украшенной панагией, и гремучим басом, от которого тренькал на столе хрусталь. В разговоре он свободнейшс цитировал Златоуста и Цицерона, Вольтера и «Задонщину», интересно рассказывал, какой волшебный мир открывается ему с помощью микроскопа… Но для начала Амвросий испытал Потемкина:
   – А что, брат Григорий, в зачале тридцать пятом изречения от святого Евангелия сказано?
   Потемкин отрапортовал как по писаному:
   – Яко той, иже не входя дверми во двор овчий, но прелазяй инуды, той есть тать и разбойник…
   – Сыпешь ловко, с тобой бы горох молотить! – похвалил его Амвросий и, увлекая студента к столу, просвещал далее: – Князья духовные на Руси пиют вино маниром трояким. Первый из них – с воздержанием, егда воздерживаешь себя от падения. Второй – с расстановкой, егда сам идти не способен и тебе ноженьки переставляют. Наконец, есть пьянство с расположением, егда стомах твой пресыщен и на полу свободно располагаешься.
   – Ты митрополита не слушай… он озорник у нас! – подсказал Дорофей.
   – Я тебе лучший совет дам: берись-ка за древность мира, попей волшебной мудрости из родников эллинских.
   – Но сначала, – захохотал Амвросий, – пусть-ка брат наш попьет из погребов монашьих. Налью ему пополнее!..
   Очнулся студент под столом (с расположением).

5. УКРОЩЕНИЕ СТРАСТЕЙ

   Конец этой трапезы был совсем неожиданным: парень не покинул монастыря до тех пор, пока не осилил язык древнегреческий. Гомер восхитил его: от человекоподобных богов исходило ощутимо-телесное тепло, а от богоподобных людей веяло олимпийской прохладой… Появилась вдруг страсть к сочинительству, и сам стыдился этого чувства, как юноша первой любви, но Дорофей приободрил его:
   – Ликуй сердцем, сын мой! Всяка тварь должна хоть единожды распять себя на кресте пиитическом. Но не будь алчущим к успеху скорейшему. Эпикур вещал: «Смертный, скользи по жизни, но не напирай на нее». А у нас на Руси святой иное слышится всюду: «Навались, робяты! Чичас стенку лбами проломим, а потом в кабак отправимся и станем великой пролом праздновать…»
   Университет вдруг показался Потемкину скучнейшим школярством. Рубан предложил ему навестить Заиконоспасскую академию, при храме которой объявился на Москве новый оракул.
   – Стар ли?
   – Да не. Как мы с тобой.
   – А кто таков?
   – Петров Василий, нашего поля ягода: днями витийствует, а по ночам стихоблудию себя подвергает.
   – Идем, брат. Послушаем Цицерона лыкового…
   Петров был чуть постарше Потемкина, но бесстрашно выковывал перед толпой четкие силлогизмы, бросал в верующих кары небесные, пророчил, клокотал, бичуя пороки, и собор был наполнен рыданиями раскаявшихся… Рубан, втайне завидуя чужому успеху, шепнул:
   – Петрова я знаю. Хочешь, чай позову с нами пить?..
   Втроем отправились к знакомой просвирне, пили чай с маковками. Потемкин, чуть робея, спросил витию в ряске монашеской:
   – Слыхал, ты и стихи складываешь?
   – Могу, ежели нужда явится.
   Петров схлебывал горячий чай с блюдца (платить за угощение он взялся за троих и потому ощущал себя владыкой).
   – Оставим, – сказал он, – пылание для дураков. Дураки под лестницами живут, с голоду околевая, и все пылают. А я князю Юсупову к пирогу именинному поздравку в стихах быстренько изложил, так он мне через лакея червонец пожаловал.
   – Неужели червонец? – помрачнел нищий Рубан.
   – Не вру! Лакей-то в ливрее был золотой. А червонец на блюде лежал серебряном… Не вы ж меня, а я вас чаем пою!
   Для Потемкина это было ново.
   – Продажный ты, – сказал он проповеднику.
   Петров был достаточно умен и не обиделся:
   – Это вы, дворяне, вольны мадригалы при луне складывать и денег стыдитесь. А мне, который из-под скуфейки наружу выполз, мне о себе надо подумать. Даст Бог, и на виршах этих еще дворянский герб обрету. В карете учну разъезжать…
   Стали тут разночинцы, талантами похваляясь, читать взахлеб стихи свои, и Потемкин заскучал от изобилия Адонисов, Эвтерп, Психей и Киприд, а за стенкою просвирня парила гречневую кашу с требухами свиными – и аромат ее забавно перемешивался с античными Зефирами. Начали поэты приставать к дворянину, чтобы он тоже не стеснялся, почитал свои стихи…
   Потемкин охотно прочел – без пафоса, обыденно.
 
О ужас! Бедствие! И страх!
Явилась дырка на штанах А мне исправные штаны Для просвещения нужны.
Портной! Ты отложи иголку.
Ответь, какого хочешь толку, Чтоб от наложенных заплат Не стало мне больших утрат.
От дырки той, котора жжет, Бегу я задом наперед.
И, поворачиваясь к аду, Я сатане кажуся с заду…
 
   – А где же тут паренье? – изумился Петров.
   – И где слог высокий? – спросил Рубан. – Опять же, Гриша, ты зачинаешь стихи прямо с приступа, не имея нужды воспеть в прологе музу свою, и не воззываешь прежде сладостных молений к Аполлону, дабы облегчил он тебе совладание с лирою.
   – А зачем мне лира? – взбеленился Потемкин. – Стихи надобно слагать по существу дела. Ведь когда у тебя, Васька, спина чешется, ты не зовешь Киприду, а сам об угол скребешься…
   – Штиль-то мужицкий, – покривился Петров.
   – Да, пиита из тебя не выйдет, – добавил Рубан.
   Потемкин чаек дармовой дохлебал и обозлился:
   – Мужики даже комаров в поэзию допущают. Иль не слыхали, как девки в хороводе поют: «Я с комариком плясала»? А ваших Купид да Горгон им и не надобно… Ишь Гомеры какие!
   Они не рассорились. Но что-то хрустнуло в душе Потемкина, сломавшись раньше времени, и лишь Дорофей утешил его:
   – Рано ты, Гриша, колесницу Пегасову завернул на ухабы проселков российских. Лучше, сын мой, послушай-ка, что Сумароков о таких, как ты, дельно сказывает:
   Пиитов на Руси умножилось число, И все примаются за это ремесло:
   Не соловьи поют, кукушки не кукуют, И врут, и враки те друг друга критикуют.
   И только тот из них поменее наврал, Кто менее иных бумаги измарал…
   Потемкин отпустил свою неловкую музу на покаяние. Пройдет срок, и он оживит Кастальский родник возле ног женщины, которая станет его богиней, его соратником, его другом и… врагом. А сейчас она принадлежала другому: Екатерина переживала страстный роман с графом Станиславом Августом Понятовским, польско-саксонским министром при дворе Санкт-Петербурга.
   Церковь сулила Петрову всяческие блага, уговаривая парня сразу постричься. Но он сбросил рясу и предстал уже в кафтане, на башмаках сверкали пряжки с дешевыми стразами.
   – Пора и за дело браться, – сказал красавец.
   Василий Петрович Петров доказал, что он человек мужественный и не страшится дразнить судьбу. Потемкин стал его уважать, но признался, что сам-то желает уйти в монахи.
   – А на что другое я годен? – спрашивал уныло.
   – Видишь как! – отвечал Петров. – Я, поповский сын, из келий в светскую жизнь спасаюсь, а ты, дворянин, сам же под монашеский клобук лезешь, будто там сладким медом намазано.
   – Так ведь клобуки-то не гвоздями к башке приколачивают.
   – Гвоздями, брат… поверь, что гвоздями! – Петров дерзко взирал в будущее. – Смотри сам, – доказывал он Потемкину. – Сумароков долго в пьянственном житии не протянет. Ломоносов, сказывают, болеет почасту. А кто после них останется в поэзии русской? Вот такие, как я да Васька Рубан, – нам и перья в руки… Воспарим! Прогремим! Пока не поздно, говорю тебе: вступай в компанию нашу, мы потеснимся, с нами ты в люди выйдешь…
   Было лето, жаркое, душное. В доме Кисловских гостила матьигуменья Сусанна, и Потемкин стыдился присутствия женщины, волком глядел в пол. Сусанна сказала госпоже Кисловской:
   – Уж больно красиво волосы завили племяннику вашему.
   – Да нет, – отвечала барыня, не поняв ее томления, – у Гриши волосики сами по себе вьются…
   Ближе к вечеру она велела ему проводить Сусанну. Потемкин довез монахиню до Зарядья, где за высоченной стеной в гуще старых деревьев затаилась старинная женская обитель.
   – А я живу вон там. Видишь окошко мое?
   Потемкин задрал голову:
   – Ох, высоко живешь… свято!
   В эту ночь не спалось. Лунища засвечивала круглая и желтая, будто глаз совиный. Машинально выбрался Потемкин на улицу, даже не заметил, как дошагал до монастыря. Келья матери Сусанны едва светилась изнутри, зыбко и дрожаще, – это теплились лампады перед ликами святых угодников. В соседнем дворе Гриша обобрал с веревки сырое бельишко, сложил его на заборе, а веревку унес с собою… Сначала взобрался на стену монастыря. Стоя на карнизе древней кладки, перепрыгнул на дерево, с него – на соседнее. Под ним качались упругие ветви, и наконец он достиг высокой березы, верхушка которой касалась уже конька крыши. Вот когда пригодилось ему детское умение лазать по деревьям! Примерясь, Гриша совершил прыжок-почти смертельный… Настил крыши глухо прогудел под его ногами. Потом парень долго лежал, привыкая к высоте. Обвязав веревку вокруг трубы, начал по ней спускаться.
   Ноги коснулись подоконника кельи Сусанны.
   Он тихо отворил окно и запрыгнул внутрь.
   Женщина, прямо с постели, была жаркой, как печка.
   – Пришел, – бормотала монахиня, – пришел-таки, бес окаянный. Господи, да простишь ли меня, грешницу великую?..
   Потемкину было уже 17 лет. От этого времени осталась такая запись: »…Надлежало б мне приносить молитвы Создателю, но ах, нет! слабость и лета доспевшие повели мысли не туда, куда Всевышний указывал, и зачал я по ночам мыслить искусно, каким побытом сыскивают люди себе любовниц горячих; и как только учал о сем предмете воображать, на смертный грех сей довольно-таки представилось мне много всяких способов…»
   В это же самое лето граф Станислав Август Понятовский вытворял в Петербурге примерно то же самое, что проделывал в Москве недоросль дворянский. Но объект вожделений Понятовского был гораздо деликатнее, да и приемы посла отличались от потемкинских воистину дипломатическим лукавством… 6 июля 1757 года, когда над Петергофом опустился теплый вечер, Понятовский поехал в Ораниенбаум, имея на запятках кареты лакея, посвященного в его интриги. В лесу их задержала кавалькада подвыпивших всадников. Посол узнал среди них и великого князя-Петра Федоровича, крикнувшего из седла:
   – Стой, бродяги! Кто тут разъезжает?
   Понятовский пугливо забился в глубину возка, а лакей с запяток отвечал по-немецки, что везет портного. Всадники были пьяны, карету отпустили, не сообразив, что в ночном лесу портному кроить и шить нечего… Вот и Ораниенбаум. Понятовский постучал в окно купального павильона.
   – Вашу руку, граф! Боже, как я заждалась.
   Екатерина втянула дипломата внутрь павильона, где стояла громадная ванна…
   Когда Понятовский – уже под утро – выпрыгнул из окна и пошагал к карете, из кустов выскочили трое верховых с палашами и заставили его бежать к беседке, в которой сидел великий князь.
   – Попались, граф? – спросил Петр. – А ну, пошли…
   Его повели к морю, и Понятовский уже представлял себе, как ему вяжут на шею камень. Но от берега свернули в Нижний сад, а там – в Монплезире
   – Петр без обиняков спросил:
   – Вы решили принять ванну вместе с моей женой?
   – Как вы могли подумать! – возмутился дипломат.
   – Сознавайтесь, что вы делали с моею гадюкой?..
   Об этом он мог бы догадаться и сам. Топнув ботфортом, Петр удалился в соседние комнаты Монплезира, оттуда послышался писклявый голос его фаворитки – графини Воронцовой. Вернувшись, великий князь сказал Понятовскому:
   – До выяснения дела я подержу вас под арестом…
   К дверям приставили караул. Над морем уже светало. Вдруг появился граф Александр Шувалов, инквизитор империи. («Точно для усиления ужаса,
   – писал Понятовский, – природа наградила его нервными подергиваниями, безобразившими его лицо, и без того некрасивое. При его появлении я сразу понял, что государыне Елизавете все уже известно»). Положение Шувалова было крайне щепетильным: поимкой польско-саксонского посла затрагивалась честь Екатерины. Чтобы выйти сухим из воды, Шувалов буркнул нечто такое, чего понять было невозможно. Понятовский склонился перед ним в поклоне:
   – Для чести двора кроткой и мудрой Елизаветы (как и для моей чести) желательно покончить с этим без излишней огласки…
   Шувалов, скорчив гримасу, шагнул к дверям:
   – Эй, подать сюда карету посла варшавянского…
   В Петров день Петергоф обычно праздновал память его основателя. Из Ораниенбаума со свитой приехали великий князь и Екатерина, которая мимоходом нашептала Понятовскому:
   – Наша тайна уже пишется на всех заборах. Спасение в одном – будьте крайне любезны с фавориткой моего проклятого…
   В круге менуэта посол намекнул Воронцовой:
   – Одна вы можете сделать меня счастливым.
   – Шарман, шарман! К ночи жду вас в Монплезире…
   Она сама встретила поляка в дверях павильона, укрытая от комаров серебристым плащом голштинского офицера.
   – Там курят трубки. Натабачатся, и начнем…
   Разрушая нежное очарование ночи, из Монплезира вылетали густые клубы зловонного кнапстера. Наконец Лизка сказала, что можно войти. Петр встретил Понятовского с веселым видом:
   – Зачем ты поступил как шут, а не сказал мне сразу, что моя жена твоя любовница? Поверь, я достаточно образован, чтобы не обращать внимания на такие пустяки… Сознайся ты мне в этом раньше, и мы давно были бы с тобой большими друзьями.
   «Я, разумеется, согласился с ним во всем и стал превозносить глубину его полководческих талантов. Этим я привел его в такое расположение духа, что через четверть часа он говорит: „А ведь тут кого-то еще недостает!“ С этими словами Петр ринулся в спальню Екатерины, стащил ее с кровати и предъявил – полуобнаженную, в одних чулках („даже без туфлей, – писал Понятовский, – даже без юбки“). Разыгрывая доброго малого, Петр сказал:
   – Забирай се, граф! Мне такие злюки не нужны…
   Общество расположилось возле крохотного фонтана, бившего посреди комнаты. Полураздетую женщину поместили между любовником и мужем, а вино ей подливала любовница мужа. «Вот капкан»! – поняла Екатерина, присматриваясь к угодническому поведению Понятовского, которого любила-да, любила! Но из дипломата он превратился в очень дурного рыцаря, а его игривые шуточки были ей до отвращения противны. Зачем ему эта комедия? И почему он так охотно играет в ней подленькую роль? Здоровое женское чутье подсказывало Екатерине, что в этом непристойном спектакле ее мешают с грязью. Муж – глупец, с него морали не взыщешь. Но Понятовский-то умен и должен бы понимать все неприличие этой позорной сцены…
   Петр встал из-за стола вместе с Воронцовой:
   – Ну, дети, больше мы вам мешать не станем.
   – А вы не мешайте нам, – засмеялась фаворитка.
   Наедине с Екатериной посол спросил ее весело:
   – Каков анекдот! Ты довольна мною?
   Сильнейший удар пощечины ослепил дипломата. Но Екатерина тут же повисла на шее Понятовского, пылко его целуя:
   – Люблю… я все равно тебя люблю…
   Неправда: она уже мечтала о другом мужчине, сильном и властном…
   Вскоре при дворе стало известно, что Иван Иванович Шувалов пригласил в Петербург лучших учеников Московского университета: императрица Елизавета хотела познакомиться со студентами.

6. ПРИДВОРНЫЙ ДЕБЮТ

   Хороший приятель завелся у Потемкина – московский мастеровой-выжига Матвей Жуляков; он из кафтанов вельможных да из мундиров генеральских выжигал мишуру золотую и канитель серебряную – с того дела верный кусок хлеба имел, даже на винопитие хватало. Григорий не раз помогал ему сжигать на раскаленных докрасна противнях одежды умерших владык мира сего. Щеткою сгребал он в ведро жалкие остатки былого величия, рассуждая при этом философически:
   – Вот и все, Матяша! Открасовались люди, отмучались. И что за жизнь такая? На что человеку дадена? Не успеешь мундир сносить, как и подыхать пора, а мундирчик твой сожгут. Из «выжига» этого еще тарелку отольют… нате, мол, ешьте, живущие!
   – Не скули, – отвечал оптимист-выжига. – Лучше становь чарочки на стол да зачерпни из бочки капустки…
   Мелиссино вдруг вызвал Потемкина в канцелярию:
   – Отчего, сударь, лекциями манкируете?
   – И рад бы присутствовать, да некогда.
   – Ну, ладно… Сбирайтесь в Петербург ехать: включил я вас в число примерных учеников университета.
   Неизбежная война с Пруссией уже началась: русская армия, вытекая из лесов и болот литовской Жмуди, имела генеральную дирекцию – на Кенигсберг. Московский университет отправил на войну студентов-разночинцев – переводчиками, и они разъехались по штабам уже дворянами при офицерских шпагах!
   Это была первая лепта университета стране…
   Мелиссино привез в Петербург двух студентов и шестнадцать учеников гимназических, средь которых Митенька Боборыкин и Миша Загряжский состояли в свойстве с Потемкиным. Все разбрелись по сородичам, проживавшим в столице, а Григорий остановился в доме дяди Дениса Фонвизина (скорее, по приятельству)… Яшка Булгаков вытащил приятелей на столичные улицы, где царил совсем иной дух, несхожий с московским. Гуляючи, дошли до Литейного двора, дымившего трубами, изнутри его доносился утробный грохот машин
   – здесь ковалось оружие для борьбы с Фридрихом II; от цехов пушечных вывернули к Марсову полю, осмотрели Летний сад, украшенный множеством истуканов; Венус-пречистая стыдливо закрывалась от молодежи ручкою. А под каждой богиней лежала дощечка, в которой писано – кто такая и ради каких пригожеств для обозрения выставлена, дабы невежество людское рассеялось… Потемкин при виде церквей (которые, в отличие от московских, были невзрачны) всюду желал к иконам приложиться, а если церковь была закрыта, он замки дверные усердно целовал. Булгаков с Фонвизиным, оба нравов эпикурейских, силком тащили приятеля прочь от «ханжества»: