Страница:
– Да глазей лучше на грации! Гляди, какие ходят…
Фонтанку оживляли сады фруктовые, оранжереи и птичники, дачи вельможные. Играли домашние оркестры. За Фонтанкою уже темнел лес: там гуляли разбойники…
Наконец все были званы в дом куратора. Шуваловская усадьба смыкалась с Летним садом, длиннейшая галерея была заполнена драгоценной библиотекой и картинами – глаза разбегались…
Мелиссино представил куратору своих питомцев.
В глубине комнат сидел за шахматным столиком полный и рослый человек в распахнутом кафтане, возле него стояла трость. Двух студентов, достигших совершеннолетия, Троепольского и Семенова, Шувалов угостил бокалами прохладного вина, остальных довольствовал трезвым морсом. Прихлебывая морс, Потемкин посматривал на дяденьку, что сидел поодаль, и думал: отчего знакомо его лицо? Вспомнил: гравюрные портреты этого человека недавно продавались в книжной лавке университета… Это был Ломоносов!
Гостям подали ананасы.
– Государыня из своих теплиц потчует, – объяснил Шувалов, а Ломоносов, опираясь на трость, подошел к студентам.
Фонвизина он спросил: чему тот охотно учился?
– Латыни, – отвечал Денис, кланяясь.
Ломоносов красноречиво заговорил о том, что, пока в мировой науке латынь является языком всех ученых, ее следует старательно изучать, и не только латынь, но и другие языки, чтобы собрать весь нектар с цветов чужестранных. Потемкин привлек внимание академика дородною статью. Ломоносов встал рядом с парнем, примериваясь, – плечом к плечу:
– Каков молодец! Небось в гвардию записан?
– Рейтаром в Конную, – отвечал Потемкин.
– А латынь любишь?
– Эллинский предпочитаю.
– Тоже хорошо, – одобрил его Ломоносов. – Народ греческий уже истомился под гнетом агарянским. Я верю, что Россия и наш великий народ в скором времени разрешат нужды эллинские. Вы робятки еще молоденьки – вот вам и нести грекам благо свободы!
Шувалов сам представил студентов на куртаге в Зимнем дворце. Потемкина поразило почти фарфоровое, круглое лицо императрицы с голубыми глазами, которые она кокетливо сожму ривала. Подзывая к себе молодых людей, Елизавета с каждым говорила недолго. Мелиссино, изогнувшись над ее креслом, что-то втолковывал на ушко императрице, и взгляд Елизаветы Петровны задержался на фигуре Потемкина.
– Ты из каких Потемкиных? – спросила она.
– Из смоленских, ваше величество.
– Чай, медами там все опиваются?
Потемкин был рад, что вопросы несложные.
– Медов у нас море разливанное, – объяснил без тени смущения. – Пьют больше липец, а когда и варенуху.
Царица со знанием дела расспрашивала его:
– А коли пьяные с меду, так чем похмеляются?
– Того не упомню, чтобы похмелялись. Первым делом пьяному с меду дают воды с колодца – и он опять трезв. Аки голубь.
Императрица опахнулась громадным веером:
– Коврижки ваши едала я… вкусные. Тоже на меду. Говорят, в Смоленске закусок много шляхетских. Больно хорошо под водку гданскую. Да вот беда: доставка ко двору недешево обойдется. – Веером она указала на Мелиссино. – Иван Иваныч нашептал про тебя, что хотя в университете лекций теософических не читают, а тебя все к церкви клонит… Правда ли сие?
Руки Потемкина в поклоне коснулись паркета:
– В алтарях храмов московских прислуживал не раз, умею кадила раздувать на холоде, не раз свечи перед Евангелием вынашивал, даже деток малых помогал в купели крестить.
Елизавета улыбнулась (один глаз зажмурился):
– А соблазны гнетут ли тебя, родненький?
– Виноват… гнетут, ваше величество. Виноват!
– Чего ж винишься? Все мы люди, все грешники. Но, согрешив, не забывай покаяться. Боженька простит-по себе знаю…
Потемкину казалось, что она его запомнила.
Предстояло явиться при «малом» дворе – в Ораниенбауме.
Екатерине было сейчас не до студентов и тем более не до их учености. Понятовского недавно со скандалом отозвали в Варшаву, она снова была одинока, но зато опять беременна… Засупонившись в корсет, Екатерина окликнула камер-фрау Шаргородскую:
– Фу! С утра пораньше какой-то дрянью несет.
Шаргородская, принюхавшись, позвала камердинера:
– Васенька, чуешь ли – дым вроде?
– Паленым пахнет, – точно определил Шкурин.
Екатерина придирчиво оглядела себя в зеркале:
– Догадываюсь, откуда ароматы проистекают…
Первую комнату мужа она миновала, перешагивая через полки и батальоны его кукольной армии (всегда победоносной). Во второй застала и самого главнокомандующего за добрым и славным делом. На игрушечной виселице болталась удавленная мышь, которую он и подпаливал снизу над пламенем свечки.
– Чем же сия несчастная провинилась перед вами?
Вина мыши оказалась ужасна: забравшись в игрушечную крепость, которую охраняли двое караульных, сделанных из крахмала с воском, эта злодейская мышь одному часовому отожрала голову вместе со шляпой, а другого сволокла в крепостной ров, где отгрызла ему руку с мушкетом… Екатерина сделала мужу реверанс:
– Конечно, мой славный генералиссимус, разве можно простить столь кровавое злодеяние! Впрочем, оставьте коптить крысенка. К нам студенты московские сей день жалуют. Никто не ждет, чтобы мы занимали их высокой алгеброй, но, поверьте, хоть два-то слова приветливых все равно сказать надобно…
– Я готов, мадам, – согласился Петр, гася свечку.
Попав к «малому» двору, студенты ощутили какую-то неловкость и хотели уже откланяться, но Петр спросил:
– Господа, сознайтесь – кто из вас курит?
Лакей внес ящик глиняных трубок, его высочество распахнул перед студентами громадный кисет с едким кнапстером.
– Глубже! – командовал Петр. – Глубже втягивайте дым. Настоящие солдаты прусского короля курят вот так…
Он втянул в себя дымище, из трубки прямо в рот ему всосалось столько дряни, что долго не мог отдышаться.
– Плюйте! – кричал Петр. – Солдаты плюют только на пол…
Потемкин наблюдал за Екатериной: лицо ее озаряла улыбка, она беседовала с Яшкой Булгаковым, причем будущий дипломат держался перед нею просто, без натуги, оба они смеялись.
Григорий потом спросил у Булгакова:
– О чем ты с ней, Яша?
– Вот уж не ожидал – ей знаком лексикон Целлария…
Кто-то больно треснул Потемкина по загривку.
– Или оглох, тетеря? – прошипели сзади. – Тебя…
Он шагнул к великой княгине. Словно в тумане плавало ее узкое лицо. С трудом парень освоил речь Екатерины:
– Это о вас тетушка сказывала, будто вы в монахи себя готовите? Объясните же, сударь, что за нужда вам от света шумного и веселого в унынии затворяться?
Надо отвечать. Отвечать сразу. Но тут Потемкина бес попутал: вспомнилась мать Сусанна, шумно дышащая в духоте кельи, и, на Екатерину глядя, невольно думал: «Знать бы, а эта какова?..» С ответом непростительно запоздал. Великая княгиня сочла, что бедный студент глуп. Она величаво, как корабль под парусами, отплыла от него к другим студентам, которые в монахи не собирались…
Только потом, вернувшись из Ораниенбаума, Потемкин осознал, какой он простофиля… В бешенстве он кричал Фонвизину:
– Денис, будь другом – уничтожь меня!
– Или белены, братец, объелся?
Потемкин переживал: с императрицей Елизаветой, даже с Ломоносовым беседовал вполне свободно, а перед великой княгиней раскис, будто сыроежка под дождем.
– Двух слов не мог сказать ей… Бей меня!
Денис огрел приятеля кочергой вдоль спины:
– Ну, ежели ты дураком ей представился, то, будь уверен, всех умников позабудет, а тебя до смерти станет помнить. И не огорчайся напрасно, поехали в комедию смотреть «Генриха и Перниллу». Какой там Генрих? До Перниллы ли мне сейчас?
Елизавета не забыла Потемкина и произвела его в капралы. Это было время, когда русская армия в битве при Гросс-Егерсдорфе одержала первую победу над войсками прусского короля. Потемкин вернулся на Москву – мрачный, как сатана:
– Клобуком накроюсь, чтобы никто меня не видел…
7. НАКАЗАННАЯ ПРАЗДНОСТЬ
8. ДЕНЬГИ – ВЗДОР!
ЗАНАВЕС
Фонтанку оживляли сады фруктовые, оранжереи и птичники, дачи вельможные. Играли домашние оркестры. За Фонтанкою уже темнел лес: там гуляли разбойники…
Наконец все были званы в дом куратора. Шуваловская усадьба смыкалась с Летним садом, длиннейшая галерея была заполнена драгоценной библиотекой и картинами – глаза разбегались…
Мелиссино представил куратору своих питомцев.
В глубине комнат сидел за шахматным столиком полный и рослый человек в распахнутом кафтане, возле него стояла трость. Двух студентов, достигших совершеннолетия, Троепольского и Семенова, Шувалов угостил бокалами прохладного вина, остальных довольствовал трезвым морсом. Прихлебывая морс, Потемкин посматривал на дяденьку, что сидел поодаль, и думал: отчего знакомо его лицо? Вспомнил: гравюрные портреты этого человека недавно продавались в книжной лавке университета… Это был Ломоносов!
Гостям подали ананасы.
– Государыня из своих теплиц потчует, – объяснил Шувалов, а Ломоносов, опираясь на трость, подошел к студентам.
Фонвизина он спросил: чему тот охотно учился?
– Латыни, – отвечал Денис, кланяясь.
Ломоносов красноречиво заговорил о том, что, пока в мировой науке латынь является языком всех ученых, ее следует старательно изучать, и не только латынь, но и другие языки, чтобы собрать весь нектар с цветов чужестранных. Потемкин привлек внимание академика дородною статью. Ломоносов встал рядом с парнем, примериваясь, – плечом к плечу:
– Каков молодец! Небось в гвардию записан?
– Рейтаром в Конную, – отвечал Потемкин.
– А латынь любишь?
– Эллинский предпочитаю.
– Тоже хорошо, – одобрил его Ломоносов. – Народ греческий уже истомился под гнетом агарянским. Я верю, что Россия и наш великий народ в скором времени разрешат нужды эллинские. Вы робятки еще молоденьки – вот вам и нести грекам благо свободы!
Шувалов сам представил студентов на куртаге в Зимнем дворце. Потемкина поразило почти фарфоровое, круглое лицо императрицы с голубыми глазами, которые она кокетливо сожму ривала. Подзывая к себе молодых людей, Елизавета с каждым говорила недолго. Мелиссино, изогнувшись над ее креслом, что-то втолковывал на ушко императрице, и взгляд Елизаветы Петровны задержался на фигуре Потемкина.
– Ты из каких Потемкиных? – спросила она.
– Из смоленских, ваше величество.
– Чай, медами там все опиваются?
Потемкин был рад, что вопросы несложные.
– Медов у нас море разливанное, – объяснил без тени смущения. – Пьют больше липец, а когда и варенуху.
Царица со знанием дела расспрашивала его:
– А коли пьяные с меду, так чем похмеляются?
– Того не упомню, чтобы похмелялись. Первым делом пьяному с меду дают воды с колодца – и он опять трезв. Аки голубь.
Императрица опахнулась громадным веером:
– Коврижки ваши едала я… вкусные. Тоже на меду. Говорят, в Смоленске закусок много шляхетских. Больно хорошо под водку гданскую. Да вот беда: доставка ко двору недешево обойдется. – Веером она указала на Мелиссино. – Иван Иваныч нашептал про тебя, что хотя в университете лекций теософических не читают, а тебя все к церкви клонит… Правда ли сие?
Руки Потемкина в поклоне коснулись паркета:
– В алтарях храмов московских прислуживал не раз, умею кадила раздувать на холоде, не раз свечи перед Евангелием вынашивал, даже деток малых помогал в купели крестить.
Елизавета улыбнулась (один глаз зажмурился):
– А соблазны гнетут ли тебя, родненький?
– Виноват… гнетут, ваше величество. Виноват!
– Чего ж винишься? Все мы люди, все грешники. Но, согрешив, не забывай покаяться. Боженька простит-по себе знаю…
Потемкину казалось, что она его запомнила.
Предстояло явиться при «малом» дворе – в Ораниенбауме.
Екатерине было сейчас не до студентов и тем более не до их учености. Понятовского недавно со скандалом отозвали в Варшаву, она снова была одинока, но зато опять беременна… Засупонившись в корсет, Екатерина окликнула камер-фрау Шаргородскую:
– Фу! С утра пораньше какой-то дрянью несет.
Шаргородская, принюхавшись, позвала камердинера:
– Васенька, чуешь ли – дым вроде?
– Паленым пахнет, – точно определил Шкурин.
Екатерина придирчиво оглядела себя в зеркале:
– Догадываюсь, откуда ароматы проистекают…
Первую комнату мужа она миновала, перешагивая через полки и батальоны его кукольной армии (всегда победоносной). Во второй застала и самого главнокомандующего за добрым и славным делом. На игрушечной виселице болталась удавленная мышь, которую он и подпаливал снизу над пламенем свечки.
– Чем же сия несчастная провинилась перед вами?
Вина мыши оказалась ужасна: забравшись в игрушечную крепость, которую охраняли двое караульных, сделанных из крахмала с воском, эта злодейская мышь одному часовому отожрала голову вместе со шляпой, а другого сволокла в крепостной ров, где отгрызла ему руку с мушкетом… Екатерина сделала мужу реверанс:
– Конечно, мой славный генералиссимус, разве можно простить столь кровавое злодеяние! Впрочем, оставьте коптить крысенка. К нам студенты московские сей день жалуют. Никто не ждет, чтобы мы занимали их высокой алгеброй, но, поверьте, хоть два-то слова приветливых все равно сказать надобно…
– Я готов, мадам, – согласился Петр, гася свечку.
Попав к «малому» двору, студенты ощутили какую-то неловкость и хотели уже откланяться, но Петр спросил:
– Господа, сознайтесь – кто из вас курит?
Лакей внес ящик глиняных трубок, его высочество распахнул перед студентами громадный кисет с едким кнапстером.
– Глубже! – командовал Петр. – Глубже втягивайте дым. Настоящие солдаты прусского короля курят вот так…
Он втянул в себя дымище, из трубки прямо в рот ему всосалось столько дряни, что долго не мог отдышаться.
– Плюйте! – кричал Петр. – Солдаты плюют только на пол…
Потемкин наблюдал за Екатериной: лицо ее озаряла улыбка, она беседовала с Яшкой Булгаковым, причем будущий дипломат держался перед нею просто, без натуги, оба они смеялись.
Григорий потом спросил у Булгакова:
– О чем ты с ней, Яша?
– Вот уж не ожидал – ей знаком лексикон Целлария…
Кто-то больно треснул Потемкина по загривку.
– Или оглох, тетеря? – прошипели сзади. – Тебя…
Он шагнул к великой княгине. Словно в тумане плавало ее узкое лицо. С трудом парень освоил речь Екатерины:
– Это о вас тетушка сказывала, будто вы в монахи себя готовите? Объясните же, сударь, что за нужда вам от света шумного и веселого в унынии затворяться?
Надо отвечать. Отвечать сразу. Но тут Потемкина бес попутал: вспомнилась мать Сусанна, шумно дышащая в духоте кельи, и, на Екатерину глядя, невольно думал: «Знать бы, а эта какова?..» С ответом непростительно запоздал. Великая княгиня сочла, что бедный студент глуп. Она величаво, как корабль под парусами, отплыла от него к другим студентам, которые в монахи не собирались…
Только потом, вернувшись из Ораниенбаума, Потемкин осознал, какой он простофиля… В бешенстве он кричал Фонвизину:
– Денис, будь другом – уничтожь меня!
– Или белены, братец, объелся?
Потемкин переживал: с императрицей Елизаветой, даже с Ломоносовым беседовал вполне свободно, а перед великой княгиней раскис, будто сыроежка под дождем.
– Двух слов не мог сказать ей… Бей меня!
Денис огрел приятеля кочергой вдоль спины:
– Ну, ежели ты дураком ей представился, то, будь уверен, всех умников позабудет, а тебя до смерти станет помнить. И не огорчайся напрасно, поехали в комедию смотреть «Генриха и Перниллу». Какой там Генрих? До Перниллы ли мне сейчас?
Елизавета не забыла Потемкина и произвела его в капралы. Это было время, когда русская армия в битве при Гросс-Егерсдорфе одержала первую победу над войсками прусского короля. Потемкин вернулся на Москву – мрачный, как сатана:
– Клобуком накроюсь, чтобы никто меня не видел…
7. НАКАЗАННАЯ ПРАЗДНОСТЬ
Осенью 1758 года Москва приятно волновалась, под музыку оркестров всюду гремели застолья, чадили на улицах плошки, над купавами усадеб взлетали фейерверки – мы, русские, победили Фридриха при Цорндорфе, – и молодой Потемкин завидовал чужой и кровавой славе. А колесо гвардейской фортуны двигалось механически, не требуя от него никаких усилий, и под Новый год Потемкин был произведен в гефрейт-капралы… Лежа на плоском биллиарде в доме Кисловских, он завел первую дурную привычку: задумавшись или читая, жестоко обгрызал себе ногти. Всю зиму провалялся дома, а весной его навестил Вася Рубан – при шпаге:
– Гляди! Из учеников гимназических явлен в студенты действительные. Теперь, брат, меня уже никто не высечет.
– И со шпагой драть можно, – отвечал Потемкин, зевая.
– Или не рад ты мне? – огорчился Рубан. – А я вот пришел, Гриша, хочу тебе новые вирши почитать.
– Избавь. Мне и от своих тошно.
Он спросил, как поживает Василий Петров.
– Ему-то что! Уже в каретах катается.
– Неужто свою заимел?
– Да нет. Пока на чужих ездит…
Потемкин вступил в двадцатый год жизни. Его внешность определилась. Мощные челюсти, привыкшие хряпать твердые репки и разгрызать орехи, казались шире лба, который был высок и покат. Сгорбленный нос плохо гармонировал с мягким и нежным, как у младенца, ротиком, а нижняя губа вяло оттопыривалась – капризно и плотоядно. За время безделья отпустил он длинные волосы, шелковистые локоны свободно расположились на атлетических плечах.
– Где вы такой парик купили? – спрашивали его.
– Ездил в Данию, – нагло врал он, скучая.
Парики датских мастеров были тогда самыми лучшими в Европе, самыми дорогими, и любопытствующие говорили:
– Вот-вот! Сразу видать не нашу работу…
Летом 1759 года Потемкин скрылся в деревне Татево Вольского уезда, где проживали его дальние сородичи – Рачинские, и вернулся на Москву лишь через полгода, оживленный и бодрый. Татевская библиотека тогда славилась! Потемкин поверг в изумление Рачинских тем, что мог не спать по трое суток, читая; неделями хлеба не просил, читая; месяцами не бывал в бане, читая. За эти полгода, проведенные в сельской глуши, он обрел универсальность познаний, а его мнения редко совпадали с общепринятыми…
Дорофей сразу заметил в парне резкую перемену:
– Для церкви неугоден ты стал. Христианство имеет догматы непреложные, а ты даже творения святых апостолов, словно тулуп такой, хочешь наружу шерстью вывернуть… Чего взыскуешь?
– Хочу опасностей и наслаждений!
– И бестолков же ты… хоть стихи марай.
– Я ныне не стихи – музыку сочиняю.
– Все едино тебе: куда идешь, туда не придешь.
При всеобщей нехватке людей XVIII век требовал от молодежи слишком раннего вступления в жизнь. Потому люди быстро созревали, а юность не страшилась ответственности за содеянное своей волей, своим разумом – без подсказки старших, без понуканий начальственных. Двадцатилетние дипломаты со знанием дела уже отстаивали правоту своих сюзеренов, тридцатилетние стратеги посылали на смерть легионы, громыхающие панцирями и стременами. Удалось – честь и слава тебе, не получилось – ступай на плаху истории.
Такова жестокая правда стародавней эпохи…
Потемкин и сам казнился своей неприкаянностью. Все его сверстники, каждый на свой лад, уже выковывали будущее, даже мечта Василия Петрова – ездить в карете с гербом, – это ведь тоже цель, и она сбывалась. Москва старая, толстомясая, еще боярская, уже терзала имя Дениса Фонвизина, не прощая ему острых словечек, которые больно ранили ветхозаветную косность отцов, дедов и бабушек.
Фонвизин и надоумил Потемкина:
– Коли не нашел занятия, так найди суженую.
– Суженая – не выбранная. А жениться лень.
– Не ленивый ты – праздный.
– Какая ж разница?
– Большая… Похож ты, Гриша, на громадный котел, в котором всегда что-то кипит, но ничего в нем не варится. Возле тебя многие сыты будут, но сам ты помрешь голодным.
На столе Дениса порядок: горками сложены лексиконы иноземные, он похвастал, что переводит на русский басни Гольбсрга, сочинения Террасона и Рейхеля.
– Ныне же к Вольтеру на цыпочках подкрадываюсь: хочу величие его постичь, но побаиваюсь – справлюсь ли?
– Счастливый ты, – вздохнул Потемкин сокрушенно.
Фонвизин, явно помрачнев, снял нагар со свечей.
– Погоди завидовать, – отвечал. – Не ведаю, сколь вечен я, обжора и сластена, а хочется жить подолее, чтобы на театре себя прославить. Помнишь, как в Петербурге побежал я смотреть «Генриха и Перниллу»? Так с той поры и покой потерял. Только не хочу я терзаний надуманных – желаю драмы у жизни списывать.
– Счастливый… все вы счастливые, – переживал Потемкин, начиная грызть ногти. – Один я неприкаянный…
Судьба решила сама за Потемкина. 28 апреля 1760 года вышел N 34 «Московских ведомостей»; скучая, развернул он газету и увидел свое имя – исключен из университета: «ЗА ЛЕНОСТЬ И НЕХОЖДЕНИЕ В КЛАССЫ» 2. Желая бежать от попреков семьи Кисловских, Потемкин отправился к Загряжским. Генерал племяннику обрадовался:
– Ах, дармосдина! Пошли, вкусим перед обедом…
Завел его в буфетную, а там на лавке уже розги разложены, конюхи наготове дежурят. Штаны с отставного студента сдернули, и как ни отбивался Потемкин, а – растянули. Двадцать горячих с присвистом всыпали, дядечка еще пяток от души добавил:
– Будь бодр и гляди ласково! Я матушке твоей на духовщину эштафет послал, дабы персонально явилась на Москве и волею родительской на тебя, трутня этакого, воздействовала.
Не успел Гриша ответить, как мужики снова завалили его на лавку и сеченые места обильно оросили постным маслицем.
– Это для здоровья, – пояснили доброжелательно…
А преданный выжига встретил Потемкина душевнсйше:
– О-о, Гриш! Ты всегда кстати… Я как раз противень докрасна накалил. Стену кафтан жечь. Тут вчерась один камергеришко за картами Богу душу отдал… Разоблокайся, друг ситный! Становь посуду на стол, зачерпни капустки из бочки.
Потемкин долго шарил мискою в глубинах зловонной бочки:
– Да пусто у тебя. Кончилась капуста.
– Ну и бес с ней! Все имеет конец свой…
Чокнулись кружками.
– А меня выпороли, – сообщил Потемкин.
– Неужто дался?
– Дашься, коли два мужика под потолок, да третий в дверях застрял – генералищс! Я у тебя поживу, Матяша, не изгонишь ведь?
– Господи! У меня полати знаешь каки? Широ-окие… Наливай еще по чарочке. А я бочку-то со дна поскребу…
В лачуге выжиги царил страшный смрад: истлевал кафтан покойника – с него, шипя, стекало на противень сусальное золотишко.
– Гляди! Из учеников гимназических явлен в студенты действительные. Теперь, брат, меня уже никто не высечет.
– И со шпагой драть можно, – отвечал Потемкин, зевая.
– Или не рад ты мне? – огорчился Рубан. – А я вот пришел, Гриша, хочу тебе новые вирши почитать.
– Избавь. Мне и от своих тошно.
Он спросил, как поживает Василий Петров.
– Ему-то что! Уже в каретах катается.
– Неужто свою заимел?
– Да нет. Пока на чужих ездит…
Потемкин вступил в двадцатый год жизни. Его внешность определилась. Мощные челюсти, привыкшие хряпать твердые репки и разгрызать орехи, казались шире лба, который был высок и покат. Сгорбленный нос плохо гармонировал с мягким и нежным, как у младенца, ротиком, а нижняя губа вяло оттопыривалась – капризно и плотоядно. За время безделья отпустил он длинные волосы, шелковистые локоны свободно расположились на атлетических плечах.
– Где вы такой парик купили? – спрашивали его.
– Ездил в Данию, – нагло врал он, скучая.
Парики датских мастеров были тогда самыми лучшими в Европе, самыми дорогими, и любопытствующие говорили:
– Вот-вот! Сразу видать не нашу работу…
Летом 1759 года Потемкин скрылся в деревне Татево Вольского уезда, где проживали его дальние сородичи – Рачинские, и вернулся на Москву лишь через полгода, оживленный и бодрый. Татевская библиотека тогда славилась! Потемкин поверг в изумление Рачинских тем, что мог не спать по трое суток, читая; неделями хлеба не просил, читая; месяцами не бывал в бане, читая. За эти полгода, проведенные в сельской глуши, он обрел универсальность познаний, а его мнения редко совпадали с общепринятыми…
Дорофей сразу заметил в парне резкую перемену:
– Для церкви неугоден ты стал. Христианство имеет догматы непреложные, а ты даже творения святых апостолов, словно тулуп такой, хочешь наружу шерстью вывернуть… Чего взыскуешь?
– Хочу опасностей и наслаждений!
– И бестолков же ты… хоть стихи марай.
– Я ныне не стихи – музыку сочиняю.
– Все едино тебе: куда идешь, туда не придешь.
При всеобщей нехватке людей XVIII век требовал от молодежи слишком раннего вступления в жизнь. Потому люди быстро созревали, а юность не страшилась ответственности за содеянное своей волей, своим разумом – без подсказки старших, без понуканий начальственных. Двадцатилетние дипломаты со знанием дела уже отстаивали правоту своих сюзеренов, тридцатилетние стратеги посылали на смерть легионы, громыхающие панцирями и стременами. Удалось – честь и слава тебе, не получилось – ступай на плаху истории.
Такова жестокая правда стародавней эпохи…
Потемкин и сам казнился своей неприкаянностью. Все его сверстники, каждый на свой лад, уже выковывали будущее, даже мечта Василия Петрова – ездить в карете с гербом, – это ведь тоже цель, и она сбывалась. Москва старая, толстомясая, еще боярская, уже терзала имя Дениса Фонвизина, не прощая ему острых словечек, которые больно ранили ветхозаветную косность отцов, дедов и бабушек.
Фонвизин и надоумил Потемкина:
– Коли не нашел занятия, так найди суженую.
– Суженая – не выбранная. А жениться лень.
– Не ленивый ты – праздный.
– Какая ж разница?
– Большая… Похож ты, Гриша, на громадный котел, в котором всегда что-то кипит, но ничего в нем не варится. Возле тебя многие сыты будут, но сам ты помрешь голодным.
На столе Дениса порядок: горками сложены лексиконы иноземные, он похвастал, что переводит на русский басни Гольбсрга, сочинения Террасона и Рейхеля.
– Ныне же к Вольтеру на цыпочках подкрадываюсь: хочу величие его постичь, но побаиваюсь – справлюсь ли?
– Счастливый ты, – вздохнул Потемкин сокрушенно.
Фонвизин, явно помрачнев, снял нагар со свечей.
– Погоди завидовать, – отвечал. – Не ведаю, сколь вечен я, обжора и сластена, а хочется жить подолее, чтобы на театре себя прославить. Помнишь, как в Петербурге побежал я смотреть «Генриха и Перниллу»? Так с той поры и покой потерял. Только не хочу я терзаний надуманных – желаю драмы у жизни списывать.
– Счастливый… все вы счастливые, – переживал Потемкин, начиная грызть ногти. – Один я неприкаянный…
Судьба решила сама за Потемкина. 28 апреля 1760 года вышел N 34 «Московских ведомостей»; скучая, развернул он газету и увидел свое имя – исключен из университета: «ЗА ЛЕНОСТЬ И НЕХОЖДЕНИЕ В КЛАССЫ» 2. Желая бежать от попреков семьи Кисловских, Потемкин отправился к Загряжским. Генерал племяннику обрадовался:
– Ах, дармосдина! Пошли, вкусим перед обедом…
Завел его в буфетную, а там на лавке уже розги разложены, конюхи наготове дежурят. Штаны с отставного студента сдернули, и как ни отбивался Потемкин, а – растянули. Двадцать горячих с присвистом всыпали, дядечка еще пяток от души добавил:
– Будь бодр и гляди ласково! Я матушке твоей на духовщину эштафет послал, дабы персонально явилась на Москве и волею родительской на тебя, трутня этакого, воздействовала.
Не успел Гриша ответить, как мужики снова завалили его на лавку и сеченые места обильно оросили постным маслицем.
– Это для здоровья, – пояснили доброжелательно…
А преданный выжига встретил Потемкина душевнсйше:
– О-о, Гриш! Ты всегда кстати… Я как раз противень докрасна накалил. Стену кафтан жечь. Тут вчерась один камергеришко за картами Богу душу отдал… Разоблокайся, друг ситный! Становь посуду на стол, зачерпни капустки из бочки.
Потемкин долго шарил мискою в глубинах зловонной бочки:
– Да пусто у тебя. Кончилась капуста.
– Ну и бес с ней! Все имеет конец свой…
Чокнулись кружками.
– А меня выпороли, – сообщил Потемкин.
– Неужто дался?
– Дашься, коли два мужика под потолок, да третий в дверях застрял – генералищс! Я у тебя поживу, Матяша, не изгонишь ведь?
– Господи! У меня полати знаешь каки? Широ-окие… Наливай еще по чарочке. А я бочку-то со дна поскребу…
В лачуге выжиги царил страшный смрад: истлевал кафтан покойника – с него, шипя, стекало на противень сусальное золотишко.
8. ДЕНЬГИ – ВЗДОР!
Дарья Васильевна приехала и наказала сыну:
– Коли на Москве не повезло, так езжай, родимый, обратно в Чижово, а невестушку я тебе приглядела. Две деревеньки у ней, мужиков шесть десятков. Работящи и непьющи. Скотинки полный двор. Коровки-то – му-у, козочки-то – бе-э, свинюшки-то – хрюхрю! Строения усадебны приличны, только вот печки дымят, неисправны… Уж така ладненька! Уж така домовитенька! Немножко коса, чуточку ряба. Но глаз от нее не оторвать. Никак не веселится, ревмя ревет, девство свое от покушений оберегая. Взаперти суженого поджидает. Вот ты, не будь балдой, и заявись – предстань женихом во плоти!
– Мне, маменька, жениться – как давиться. Сама ты дура, и для меня дуру нашла, чтобы на старости лет придурков нянчить…
Маменька тянула его к себе в деревню, в глушь, в сытость, в прозябание провинции, в малинник, на сеновал, на винокурню.
– Умные-то люди эвон как поступают, – доказывала она сыну. – Ферапоша Похвиснев, наш соседский, тоже капрал гвардии, по чиновной части пошел. Сейчас в Дорогобуже судьей. Гроза такая – не приведи Бог! За этот вид ужасный ему и гусей, и поросят, и сено везут возами. Благодетели-то даже крышу железом покрыли. Женился он, так жена глаз не смеет поднять, ножки ему целует. Бывало, крикнет он: «Квасу мне!» – так она замертво с ковшиком в погреб кидается… Вот как жить надобно. Учись, сын мой. Люди-то не глупее тебя. А примеров образцовых тому достаточно.
– Мне такие карьеры не образец. Чтобы я, студент бывалый, да гусями брал? Так уж лучше стихи писать стану…
Дарья Васильевна, скривив рот, завыла:
– Женись и живи, как все люди живут.
– Я уж нагляделся, как ты жила с папенькой. Ныне митрополитом раздумал быть – хочу фельдмаршалом стать.
– Эк заносит тебя! – сказала Дарья Васильевна. – Батюшка лямку тянул, а к семидесяти годам едва до маеора вытянул.
– Значит, не с того конца за лямку хватался…
Уйдя к себе, раскрыл он журнал «Полезное увеселение», а там, глядь, Рубан уже заявил о себе переводом с латыни: «Папирия, Римского отрока, остроумные вымыслы и его молчание». Ай да Васька! Торопится жить… Вскоре и сам заявился. Рубан был уже в чине актариуса Коллегии дел иностранных – зашел проститься.
– А я, Гришенька, в Запорожье еду.
– Охота тебе в экое пекло залезать.
– Служба! Определен состоять на Днепре у Никитина Перевоза 3, где буду выдавать паспорта купцам нашим, кои с крымским ханом торги имеют… Я ведь и татарский язык постиг. А ты как?
– А никак. Видишь, лежу. Думаю.
– Так ты встань. Думай стоя. Или бегай…
Стемнело. Григорий велел лакею подать свечи.
– Прощай, брат Васенька, – сказал Рубану с лаской. – Видать, мои валенки тебе на пользу пошли: ты в них до чина добегался… Я ведь тоже не залежусь долго – скоро отъеду!
Матери он объявил, что отбывает в Петербург для служения в Конной гвардии, и чтобы она дала ему денег на подъем и экипировку. Дарья Васильевна предъявила сыночку кукиш:
– Полюбуйся, какая тебе пировка будет… Ишь какой храбрый капрал выискался: пришел и дай ему, будто я на мешке с деньгами сижу… Не будет тебе моего родительского благословения!
Маменька распалилась. Потемкин не уступал:
– Уеду в полк и без твоего благословения…
Ни копейки не дали и родные. Никто не одобрял его решения служить в полку, ибо не верили, что лентяй способен сделать карьер воинский. Сережа Кисловский свысока внушал братцу:
– Лучше ступай по службе гражданской. К полудню надобно в присутствие казенное заявиться, а после обеда – отдыхай. Иные старость свою конторскую даже в Сенате кончают.
– Не хочу ничего я в старости – хочу в молодости!
Один выжига Матвей Жуляков искренно сочувствовал Грише и подарил ему три рубля (все, что имел):
– Генералом станешь – не забывай! Мундирчик твой разложим на противне и в печку сунем. Сколько ни стечет с него, все пропьем и капусткой закусим…
Три рубля не деньги: гвардия любит богатых!
Амвросия он застал после службы, утомленным чтением проповеди. Монахи разоблачали первосвященника от одежд пышных, благоухающих духами и ладаном. Оставшись в белой просторной рубахе, мягко ступая сапожками из малинового бархата, Зертис-Каменский строптивым жестом выслал всех служек вон, велел Потемкину:
– Не стой как пень. Сядь, бестолочь дворянская…
Теплый ливень прошумел над Москвой, омывая сады. Кто-то постучал в окно с улицы, и Амвросий впустил в свои покои ученого скворца. Мокрая, взъерошенная птица уселась на плечо владыки, вставила острый клюв свой в ухо ему.
– Так, так, скворушка, – закивал Амвросий, – рассказывай, что слыхал на Москве… Неужели правда, что Потемкин в полк собрался, а денег нету? Так, так… спасибо, умник ты мой!
Кормя птицу с руки зернами, владыка спросил:
– Правда сие, Гриша?
– Да. Хочу в полк ехать. А на что лошадей купить? На что амуницию справить? Никто не любит меня, никто не знает…
Амвросий пятерней расчесал смолистую бороду, всю в крупных завитушках, как у ассирийского сатрапа. Сверкнул очами.
– Сколь нужно тебе? – вопросил дельно.
– Мне бы хоть сто рублей… для начала жизни.
Амвросий махнул рукой (ярко вспыхнули перстни):
– Это не для начала – для конца жизни! На сто рублей в гарнизоне Оренбургском хорошо маяться, а в гвардии… у-у-у!
– Так быть-то мне как? – растерялся Потемкин.
Амвросий выпятил богатырскую грудь:
– Жить начинаешь, так запомни слова мои: деньги – вздор, а люди – все… Ты когда-нибудь людей бил?
– Такого греха за собой не помню.
– И впредь не смей! На, забирай… вздор.
Сказав так, Амвросий дал Потемкину полтысячи рублей. Потемкин, побожился:
– Вот как пред истинным… верну долг сей.
Амвросий захохотал так, что лампады угасли.
– Не божись! – гаркнул владыка Крутицкий и Можайский. – Знаю я породу вашу собачью. Все забудешь. Никогда не вернешь…
Потемкина проводил до заставы выжига Матвей Жуляков – пьян-распьян, едва на ногах держался. Но в разлуку нежную сказал мастеровой слова напутственные, слова воистину мудрейшие:
– Ты, Гриша, конечно, служи… старайся! Но с большими господами за одним столом вишен не ешь. Коли учнут они косточками плеваться, обязательно глаза тебе повыщелкивают.
А ведь верно напророчил пьяный выжига…
– Коли на Москве не повезло, так езжай, родимый, обратно в Чижово, а невестушку я тебе приглядела. Две деревеньки у ней, мужиков шесть десятков. Работящи и непьющи. Скотинки полный двор. Коровки-то – му-у, козочки-то – бе-э, свинюшки-то – хрюхрю! Строения усадебны приличны, только вот печки дымят, неисправны… Уж така ладненька! Уж така домовитенька! Немножко коса, чуточку ряба. Но глаз от нее не оторвать. Никак не веселится, ревмя ревет, девство свое от покушений оберегая. Взаперти суженого поджидает. Вот ты, не будь балдой, и заявись – предстань женихом во плоти!
– Мне, маменька, жениться – как давиться. Сама ты дура, и для меня дуру нашла, чтобы на старости лет придурков нянчить…
Маменька тянула его к себе в деревню, в глушь, в сытость, в прозябание провинции, в малинник, на сеновал, на винокурню.
– Умные-то люди эвон как поступают, – доказывала она сыну. – Ферапоша Похвиснев, наш соседский, тоже капрал гвардии, по чиновной части пошел. Сейчас в Дорогобуже судьей. Гроза такая – не приведи Бог! За этот вид ужасный ему и гусей, и поросят, и сено везут возами. Благодетели-то даже крышу железом покрыли. Женился он, так жена глаз не смеет поднять, ножки ему целует. Бывало, крикнет он: «Квасу мне!» – так она замертво с ковшиком в погреб кидается… Вот как жить надобно. Учись, сын мой. Люди-то не глупее тебя. А примеров образцовых тому достаточно.
– Мне такие карьеры не образец. Чтобы я, студент бывалый, да гусями брал? Так уж лучше стихи писать стану…
Дарья Васильевна, скривив рот, завыла:
– Женись и живи, как все люди живут.
– Я уж нагляделся, как ты жила с папенькой. Ныне митрополитом раздумал быть – хочу фельдмаршалом стать.
– Эк заносит тебя! – сказала Дарья Васильевна. – Батюшка лямку тянул, а к семидесяти годам едва до маеора вытянул.
– Значит, не с того конца за лямку хватался…
Уйдя к себе, раскрыл он журнал «Полезное увеселение», а там, глядь, Рубан уже заявил о себе переводом с латыни: «Папирия, Римского отрока, остроумные вымыслы и его молчание». Ай да Васька! Торопится жить… Вскоре и сам заявился. Рубан был уже в чине актариуса Коллегии дел иностранных – зашел проститься.
– А я, Гришенька, в Запорожье еду.
– Охота тебе в экое пекло залезать.
– Служба! Определен состоять на Днепре у Никитина Перевоза 3, где буду выдавать паспорта купцам нашим, кои с крымским ханом торги имеют… Я ведь и татарский язык постиг. А ты как?
– А никак. Видишь, лежу. Думаю.
– Так ты встань. Думай стоя. Или бегай…
Стемнело. Григорий велел лакею подать свечи.
– Прощай, брат Васенька, – сказал Рубану с лаской. – Видать, мои валенки тебе на пользу пошли: ты в них до чина добегался… Я ведь тоже не залежусь долго – скоро отъеду!
Матери он объявил, что отбывает в Петербург для служения в Конной гвардии, и чтобы она дала ему денег на подъем и экипировку. Дарья Васильевна предъявила сыночку кукиш:
– Полюбуйся, какая тебе пировка будет… Ишь какой храбрый капрал выискался: пришел и дай ему, будто я на мешке с деньгами сижу… Не будет тебе моего родительского благословения!
Маменька распалилась. Потемкин не уступал:
– Уеду в полк и без твоего благословения…
Ни копейки не дали и родные. Никто не одобрял его решения служить в полку, ибо не верили, что лентяй способен сделать карьер воинский. Сережа Кисловский свысока внушал братцу:
– Лучше ступай по службе гражданской. К полудню надобно в присутствие казенное заявиться, а после обеда – отдыхай. Иные старость свою конторскую даже в Сенате кончают.
– Не хочу ничего я в старости – хочу в молодости!
Один выжига Матвей Жуляков искренно сочувствовал Грише и подарил ему три рубля (все, что имел):
– Генералом станешь – не забывай! Мундирчик твой разложим на противне и в печку сунем. Сколько ни стечет с него, все пропьем и капусткой закусим…
Три рубля не деньги: гвардия любит богатых!
Амвросия он застал после службы, утомленным чтением проповеди. Монахи разоблачали первосвященника от одежд пышных, благоухающих духами и ладаном. Оставшись в белой просторной рубахе, мягко ступая сапожками из малинового бархата, Зертис-Каменский строптивым жестом выслал всех служек вон, велел Потемкину:
– Не стой как пень. Сядь, бестолочь дворянская…
Теплый ливень прошумел над Москвой, омывая сады. Кто-то постучал в окно с улицы, и Амвросий впустил в свои покои ученого скворца. Мокрая, взъерошенная птица уселась на плечо владыки, вставила острый клюв свой в ухо ему.
– Так, так, скворушка, – закивал Амвросий, – рассказывай, что слыхал на Москве… Неужели правда, что Потемкин в полк собрался, а денег нету? Так, так… спасибо, умник ты мой!
Кормя птицу с руки зернами, владыка спросил:
– Правда сие, Гриша?
– Да. Хочу в полк ехать. А на что лошадей купить? На что амуницию справить? Никто не любит меня, никто не знает…
Амвросий пятерней расчесал смолистую бороду, всю в крупных завитушках, как у ассирийского сатрапа. Сверкнул очами.
– Сколь нужно тебе? – вопросил дельно.
– Мне бы хоть сто рублей… для начала жизни.
Амвросий махнул рукой (ярко вспыхнули перстни):
– Это не для начала – для конца жизни! На сто рублей в гарнизоне Оренбургском хорошо маяться, а в гвардии… у-у-у!
– Так быть-то мне как? – растерялся Потемкин.
Амвросий выпятил богатырскую грудь:
– Жить начинаешь, так запомни слова мои: деньги – вздор, а люди – все… Ты когда-нибудь людей бил?
– Такого греха за собой не помню.
– И впредь не смей! На, забирай… вздор.
Сказав так, Амвросий дал Потемкину полтысячи рублей. Потемкин, побожился:
– Вот как пред истинным… верну долг сей.
Амвросий захохотал так, что лампады угасли.
– Не божись! – гаркнул владыка Крутицкий и Можайский. – Знаю я породу вашу собачью. Все забудешь. Никогда не вернешь…
Потемкина проводил до заставы выжига Матвей Жуляков – пьян-распьян, едва на ногах держался. Но в разлуку нежную сказал мастеровой слова напутственные, слова воистину мудрейшие:
– Ты, Гриша, конечно, служи… старайся! Но с большими господами за одним столом вишен не ешь. Коли учнут они косточками плеваться, обязательно глаза тебе повыщелкивают.
А ведь верно напророчил пьяный выжига…
ЗАНАВЕС
Над Босфором, в гуще садов, сбегающих к морю, господствует Сераль
4. Это резиденция султана: киоски и дворцы, тюрьмы и мечети, бани и огороды, монетный двор и конюшни, лазарет и… гарем, конечно!
Внутри Сераля расположен Диван – правительство; возле Дивана площадь с фонтаном, окруженная кипарисами. Из Дивана в Сераль протянута крытая галерея, через которую иноземных послов проводят в залу для свидания с султаном; зала эта – тесная, нежилая и темная, в ней одни табуретки и ниши в стенках. Что дальше – никто не знает! Но туда проводят юных пленниц для султана.
Женщина, попав в гарем, покидает его мертвой в гробу – до кладбища, или живой в мешке-до Босфора, где ее топят…
Мустафа III лицо белил, а бороду чернил. Он жил в заточении гарема, который враги его намеренно составили из женщин бесплодных. Боясь быть отравленным, падишах изучил европейскую медицину, а чтобы разгадать тайны будущего, внимательно следил за расположением небесных светил, самоучкой постигая астрономию и математику. Мустафа III не был гением (как писал о нем Вольтер Екатерине) и не был идиотом (как писала Екатерина Вольтеру)… Своему врачу Габису султан признался:
– Сегодня ночью расстановка небесных светил была такова, что мне следует ждать неприятностей со стороны севера…
Слушая пение канареек, он принимал версальского посла Вержена, толковавшего о необходимости заведения литейных цехов, чтобы турки могли отливать пушки. Но пока что Франция сама снабжала Турцию пушками, отчего бунтовали янычары. Палить из пушек по неверным они всегда согласны. Но их не заставишь чистить пушки банниками, сделанными из свиной щетины. Янычары вытаскивали на улицы Стамбула большие котлы, в которых варили то щербет, то луковую похлебку, они лупили в них, как в барабаны, крича: «Аллах не простит нам осквернения артиллерии свининой, которой кормятся одни лишь поганые гяуры…» Габис умолял султана не забывать о верном друге – прусском короле Фридрихе II.
– А в Крыму пока все спокойно, и не тревожьте свое сердце печалями, дабы печень не вырабатывала избытка вредной желчи…
Крым оскудел! Если бы сейчас восстали из могил солдаты легионов Миниха, уже побывавшие здесь дважды, они бы не увидели богатых лавок и шумных базаров… Обнищавшие татары макали в баранье сало ячменные лепешки, их жены в обветшалых халатах хлебали просяной кисель, заедая его диким чесноком; татарки в Крыму упрекали мужей:
– Трус! Когда добудешь мне пленных ясырей? Смотри, я уже состарилась. Неужели так и помру, не поносив шелковых шальвар и туфель из мягкого сафьяна? Наши дети забыли вкус мяса, им надоело играть пустыми колодками, из которых уже много лет не торчат ноги русских пленников… Почему я сама должна полоть кукурузу? Плохо ты любишь свою жену, если не можешь доставить мне русских ясырей.
– Молчи, молчи, – отвечали мужья. – Ты же сама знаешь, что в Крыму сабли отточены и арканы всегда наготове, но Порта со времен Миниха слишком бережет мир с московами…
Однако зимою 1758 года даже почтенные кадии стали открыто говорить на базарах, что благословенный ветер войны с Россией уже раздувается великим Крым-Гиреем, сераскиром ногайских орд, кочующих в пределах Черноморья (от Молдавии до Кубани).
– Придет время, – вещали муллы и улемы, – и Крым-Гирей не станет ждать милости у Порога Счастья: он ворвется в Бахчисарай как вихрь и принесет с собой бурю, а тогда снова запылают города неверных…
Так и случилось! Ранней весной ногайцы вскочили на коней и, нещадно избивая турецкие гарнизоны, черной тучей ворвались в Крым; натиск их кавалерии был неукротим. Крым-Гирей вступил в Бахчисарай и под клики народа татарского возвестил на майдане:
– Предки завещали нам быть сытыми и веселыми от войны с неверными, и я на конце своей сабли принес вам войну, которой вы жаждете! Я заставлю Петербург платить Крыму дань, как раньше платила ее Москва… Мы возродим былое могущество Золотой Орды! Добавьте в сладкий шербет столько виноградного соку, чтобы к вечеру ни один татарин не оставался скучным…
На пиках ногайских всадников жиром истекали над пламенем костров туши баранов. В эту ночь грандиозного татарского веселья новый владыка Крыма заснул посреди улицы пьянее всех, сжимая одной рукой нагайку, а другой – рукоять сабли. Его голова возлежала на седле, вонючем от лошадиного пота, над ним гремели зурны, – Крым-Гирей крепко спал, и ветер шевелил его рыжую бороду, а придворный поэт Эдиб воспевал его заслуги:
Внутри Сераля расположен Диван – правительство; возле Дивана площадь с фонтаном, окруженная кипарисами. Из Дивана в Сераль протянута крытая галерея, через которую иноземных послов проводят в залу для свидания с султаном; зала эта – тесная, нежилая и темная, в ней одни табуретки и ниши в стенках. Что дальше – никто не знает! Но туда проводят юных пленниц для султана.
Женщина, попав в гарем, покидает его мертвой в гробу – до кладбища, или живой в мешке-до Босфора, где ее топят…
Мустафа III лицо белил, а бороду чернил. Он жил в заточении гарема, который враги его намеренно составили из женщин бесплодных. Боясь быть отравленным, падишах изучил европейскую медицину, а чтобы разгадать тайны будущего, внимательно следил за расположением небесных светил, самоучкой постигая астрономию и математику. Мустафа III не был гением (как писал о нем Вольтер Екатерине) и не был идиотом (как писала Екатерина Вольтеру)… Своему врачу Габису султан признался:
– Сегодня ночью расстановка небесных светил была такова, что мне следует ждать неприятностей со стороны севера…
Слушая пение канареек, он принимал версальского посла Вержена, толковавшего о необходимости заведения литейных цехов, чтобы турки могли отливать пушки. Но пока что Франция сама снабжала Турцию пушками, отчего бунтовали янычары. Палить из пушек по неверным они всегда согласны. Но их не заставишь чистить пушки банниками, сделанными из свиной щетины. Янычары вытаскивали на улицы Стамбула большие котлы, в которых варили то щербет, то луковую похлебку, они лупили в них, как в барабаны, крича: «Аллах не простит нам осквернения артиллерии свининой, которой кормятся одни лишь поганые гяуры…» Габис умолял султана не забывать о верном друге – прусском короле Фридрихе II.
– А в Крыму пока все спокойно, и не тревожьте свое сердце печалями, дабы печень не вырабатывала избытка вредной желчи…
Крым оскудел! Если бы сейчас восстали из могил солдаты легионов Миниха, уже побывавшие здесь дважды, они бы не увидели богатых лавок и шумных базаров… Обнищавшие татары макали в баранье сало ячменные лепешки, их жены в обветшалых халатах хлебали просяной кисель, заедая его диким чесноком; татарки в Крыму упрекали мужей:
– Трус! Когда добудешь мне пленных ясырей? Смотри, я уже состарилась. Неужели так и помру, не поносив шелковых шальвар и туфель из мягкого сафьяна? Наши дети забыли вкус мяса, им надоело играть пустыми колодками, из которых уже много лет не торчат ноги русских пленников… Почему я сама должна полоть кукурузу? Плохо ты любишь свою жену, если не можешь доставить мне русских ясырей.
– Молчи, молчи, – отвечали мужья. – Ты же сама знаешь, что в Крыму сабли отточены и арканы всегда наготове, но Порта со времен Миниха слишком бережет мир с московами…
Однако зимою 1758 года даже почтенные кадии стали открыто говорить на базарах, что благословенный ветер войны с Россией уже раздувается великим Крым-Гиреем, сераскиром ногайских орд, кочующих в пределах Черноморья (от Молдавии до Кубани).
– Придет время, – вещали муллы и улемы, – и Крым-Гирей не станет ждать милости у Порога Счастья: он ворвется в Бахчисарай как вихрь и принесет с собой бурю, а тогда снова запылают города неверных…
Так и случилось! Ранней весной ногайцы вскочили на коней и, нещадно избивая турецкие гарнизоны, черной тучей ворвались в Крым; натиск их кавалерии был неукротим. Крым-Гирей вступил в Бахчисарай и под клики народа татарского возвестил на майдане:
– Предки завещали нам быть сытыми и веселыми от войны с неверными, и я на конце своей сабли принес вам войну, которой вы жаждете! Я заставлю Петербург платить Крыму дань, как раньше платила ее Москва… Мы возродим былое могущество Золотой Орды! Добавьте в сладкий шербет столько виноградного соку, чтобы к вечеру ни один татарин не оставался скучным…
На пиках ногайских всадников жиром истекали над пламенем костров туши баранов. В эту ночь грандиозного татарского веселья новый владыка Крыма заснул посреди улицы пьянее всех, сжимая одной рукой нагайку, а другой – рукоять сабли. Его голова возлежала на седле, вонючем от лошадиного пота, над ним гремели зурны, – Крым-Гирей крепко спал, и ветер шевелил его рыжую бороду, а придворный поэт Эдиб воспевал его заслуги: