Страница:
Король пробыл на севере две недели и перед отъездом пожаловал в рыцари Адама Фергюсона и Генри Рэйберна — Скотт замолвил за них словечко. Скотт также просил о дозволении возвратить в Эдинбургский замок знаменитую пушку Монс Мег, вывезенную в Лондон после якобитского восстания 1745 года. Эта пушка работы французских или фламандских мастеров XV века треснула в 1682 году во время салюта, но шотландцы чтили ее как национальную святыню. Король дал согласие, и в 1829 году, когда премьером был герцог Веллингтон, славное орудие перевезли в Эдинбург. Сэр Вальтер обратился к королю и с другим ходатайством — о восстановлении нескольких шотландских пэрств, упраздненных после выступлений сторонников Стюартов в 1715 и 1745 годах. На это также было получено соизволение. Георг IV был в восторге от оказанного ему в Эдинбурге приема и благодарен Скотту за все, что тот сделал, дабы превратить этот визит в достойное и памятное событие. Монарх горячо выразил свои чувства; то, что король так и не узнал об отказе поэта написать текст нового государственного гимна, оказалось, видимо, к лучшему.
Работы и заботы в связи с высочайшим посещением вызвали у Скотта на руках и ногах сильные кожные высыпания, именуемые медиками потницей. Скотт опасался, что новый роман «Певерил Пик», отложенный им на полтора месяца трудов, горестей и насильственного веселья, будет припахивать апоплексическим ударом. Не исключено, что он уже различал первые признаки болезни, которой предстояло свести его в могилу; но если и так, то он держал это в тайне. Пока же, оправляясь от недуга, напавшего на него после отъезда монарха, он закончил «Певерила», «чертовски» при этом устав. Роман вышел в январе 1823 года и, хотя занимал четыре томика и стоил две гинеи, хорошо расходился. «Лучше осадить на бегах верного фаворита, чем мешать преуспевающему любимцу публики», — говорил Кейделл, рекомендуя «автору „Уэверли“ не снижать производительности. Романист не нуждался в подобном совете: его переполняли новые замыслы. Однако и для его здоровья, и для его работы было бы лучше, если б время от времени он позволял себе роздых. После „Кенилворта“ безостановочное писание явно давало о себе знать — хорошие и плохие романы начали чередоваться с регулярностью колебаний маятника. Жертва вдохновения, Скотт в равной степени страдал и от отсутствия оного, когда писательский зуд не желал считаться с реальными творческими возможностями. Слабые его книги — верный показатель того, что в период их создания ему бы не следовало брать в руки перо. Вяло написанные, они усыпляют и своего читателя. Порой хорошая сцена или точно схваченный характер указывают, что автор решил вдруг встряхнуться, но уже в следующей главе он, как правило, снова погружается в спячку. Блестящие места есть и в „Певериле“, но их мало, и читатель устает от книги так же „чертовски“, как устал сам автор. Роман тонет в многословии, но мы не станем тонуть с ним вместе и проследуем дальше.
Нет сомнения в том, что Скотт не догадывался об истинной природе своей гениальности; в противном случае до идиотизма ходульные любовные описания не соседствовали бы у него с ярко воссозданными характерами. Понимай он, на какое совершенство способен, он и не подумал бы стряпать или, на худой конец, издавать свои самые несовершенные книги. За «Певерилом» быстро — слишком быстро для рынка — последовал «Квентин Дорвард», появившийся в книжных лавках примерно через четыре месяца после первого: вымучивая предыдущий роман, Скотт уже был полон новым. На родине писателя «Дорварда» приняли довольно прохладно: читатели, вероятно, еще не успели переварить «Певерила» и не были готовы к очередной книге того же автора. Но во Франции «Дорвард» неожиданно произвел такой же фурор, какой в свое время «Уэверли» вызвал в Шотландии, а «Айвенго» — в Англии. Французские модницы принялись шить наряды из шотландки цветов дома Стюартов — a la Walter Scott[67], и каждое утро цепочки экипажей выстраивались перед лавкой, где торговали этой материей. Об авторе заговорил весь Париж, и роман расходился тысячами. В Германии у Скогта уже было много приверженцев во главе с Гёте, объявившим его и Байрона своими любимыми писателями. Теперь же сэру Вальтеру предстояло сделать жанр романа модным и во Франции; Дюма, Бальзак и Гюго признали влияние Скотта на их творчество. Италия и другие страны тоже не остались в стороне. Парижский гвалт перекинулся на Британские острова, и «Дорварда» начали раскупать так бойко, что Констебл, которого низкий спрос на книгу поверг было в малодушную панику и заставил просить Скотта написать что-нибудь о расхожих суевериях, теперь умолял его не бросать романов. Впрочем, Констеблу было из-за чего волноваться: в «автора „Уэверли“ он вложил немалый капитал, уплатив 22 тысячи фунтов за права на уже к тому времени опубликованные романы, от продажи которых Скотт успел получить половину прибыли, и выдав авансом еще 10 тысяч фунтов под еще не написанные и даже не задуманные произведения. Порядочную часть этих сумм Скотт истратил на столь любезные его сердцу покупки земель и строительство Абботсфорда, но он и друзьям не отказывал в помощи. Взгляд Скотта, достаточно острый и проницательный, когда речь заходила о чужих делах, туманился, как только надлежало подумать о собственных, и то, что он писал Баллантайну, было истиной до последнего слова: „Судьба даровала мне все необходимое для достижения мирских благ, но она же вложила мне в душу полное к ним безразличие, и за второе я ей более признателен, чем за первое“. Когда французский переводчик его романов захотел, чтобы Скотт как-то выгадал на их продаже, тот заявил, что, не будучи автором, не может вступать ни в какие соглашения с французскими книгопродавцами.
Прибыли, собранные «Квентином Дорвардом» в одной лишь Европе, любого писателя убедили бы в том, что его будущее обеспечено. Роман заслужил выпавший на его долю успех. Времена Людовика XI Скотт считал «самой колоритной из всех эпох», но таковой их сделало его волшебное перо. Сюжет и характеры пребывают здесь в более точном равновесии, чем в предшествующих его книгах: Скотт не допускает и малейшего перекоса. Может быть, «Дорварду» недостает творческого накала «Найджела», однако сюжет туг лучше — и лучше оформлен, и действующие лица сопряжены с ним целиком и полностью. Портреты исторических лиц — герцога Бургундии Карла Смелого, Гийома де ла Марка, Оливье ле Дэна, кардинала де Балю, астролога Галеотти Мартивалле — таковы, что равных им не найти у других сочинителей, а высшее достижение Скотта в этом романе, Людовик XI, не только бесподобный тип лукавого, суеверного и безжалостного политика-интригана, но и самый достоверный и тщательно разработанный образ «злодея» в мировой литературе.
Глава 17
Глава 18
Работы и заботы в связи с высочайшим посещением вызвали у Скотта на руках и ногах сильные кожные высыпания, именуемые медиками потницей. Скотт опасался, что новый роман «Певерил Пик», отложенный им на полтора месяца трудов, горестей и насильственного веселья, будет припахивать апоплексическим ударом. Не исключено, что он уже различал первые признаки болезни, которой предстояло свести его в могилу; но если и так, то он держал это в тайне. Пока же, оправляясь от недуга, напавшего на него после отъезда монарха, он закончил «Певерила», «чертовски» при этом устав. Роман вышел в январе 1823 года и, хотя занимал четыре томика и стоил две гинеи, хорошо расходился. «Лучше осадить на бегах верного фаворита, чем мешать преуспевающему любимцу публики», — говорил Кейделл, рекомендуя «автору „Уэверли“ не снижать производительности. Романист не нуждался в подобном совете: его переполняли новые замыслы. Однако и для его здоровья, и для его работы было бы лучше, если б время от времени он позволял себе роздых. После „Кенилворта“ безостановочное писание явно давало о себе знать — хорошие и плохие романы начали чередоваться с регулярностью колебаний маятника. Жертва вдохновения, Скотт в равной степени страдал и от отсутствия оного, когда писательский зуд не желал считаться с реальными творческими возможностями. Слабые его книги — верный показатель того, что в период их создания ему бы не следовало брать в руки перо. Вяло написанные, они усыпляют и своего читателя. Порой хорошая сцена или точно схваченный характер указывают, что автор решил вдруг встряхнуться, но уже в следующей главе он, как правило, снова погружается в спячку. Блестящие места есть и в „Певериле“, но их мало, и читатель устает от книги так же „чертовски“, как устал сам автор. Роман тонет в многословии, но мы не станем тонуть с ним вместе и проследуем дальше.
Нет сомнения в том, что Скотт не догадывался об истинной природе своей гениальности; в противном случае до идиотизма ходульные любовные описания не соседствовали бы у него с ярко воссозданными характерами. Понимай он, на какое совершенство способен, он и не подумал бы стряпать или, на худой конец, издавать свои самые несовершенные книги. За «Певерилом» быстро — слишком быстро для рынка — последовал «Квентин Дорвард», появившийся в книжных лавках примерно через четыре месяца после первого: вымучивая предыдущий роман, Скотт уже был полон новым. На родине писателя «Дорварда» приняли довольно прохладно: читатели, вероятно, еще не успели переварить «Певерила» и не были готовы к очередной книге того же автора. Но во Франции «Дорвард» неожиданно произвел такой же фурор, какой в свое время «Уэверли» вызвал в Шотландии, а «Айвенго» — в Англии. Французские модницы принялись шить наряды из шотландки цветов дома Стюартов — a la Walter Scott[67], и каждое утро цепочки экипажей выстраивались перед лавкой, где торговали этой материей. Об авторе заговорил весь Париж, и роман расходился тысячами. В Германии у Скогта уже было много приверженцев во главе с Гёте, объявившим его и Байрона своими любимыми писателями. Теперь же сэру Вальтеру предстояло сделать жанр романа модным и во Франции; Дюма, Бальзак и Гюго признали влияние Скотта на их творчество. Италия и другие страны тоже не остались в стороне. Парижский гвалт перекинулся на Британские острова, и «Дорварда» начали раскупать так бойко, что Констебл, которого низкий спрос на книгу поверг было в малодушную панику и заставил просить Скотта написать что-нибудь о расхожих суевериях, теперь умолял его не бросать романов. Впрочем, Констеблу было из-за чего волноваться: в «автора „Уэверли“ он вложил немалый капитал, уплатив 22 тысячи фунтов за права на уже к тому времени опубликованные романы, от продажи которых Скотт успел получить половину прибыли, и выдав авансом еще 10 тысяч фунтов под еще не написанные и даже не задуманные произведения. Порядочную часть этих сумм Скотт истратил на столь любезные его сердцу покупки земель и строительство Абботсфорда, но он и друзьям не отказывал в помощи. Взгляд Скотта, достаточно острый и проницательный, когда речь заходила о чужих делах, туманился, как только надлежало подумать о собственных, и то, что он писал Баллантайну, было истиной до последнего слова: „Судьба даровала мне все необходимое для достижения мирских благ, но она же вложила мне в душу полное к ним безразличие, и за второе я ей более признателен, чем за первое“. Когда французский переводчик его романов захотел, чтобы Скотт как-то выгадал на их продаже, тот заявил, что, не будучи автором, не может вступать ни в какие соглашения с французскими книгопродавцами.
Прибыли, собранные «Квентином Дорвардом» в одной лишь Европе, любого писателя убедили бы в том, что его будущее обеспечено. Роман заслужил выпавший на его долю успех. Времена Людовика XI Скотт считал «самой колоритной из всех эпох», но таковой их сделало его волшебное перо. Сюжет и характеры пребывают здесь в более точном равновесии, чем в предшествующих его книгах: Скотт не допускает и малейшего перекоса. Может быть, «Дорварду» недостает творческого накала «Найджела», однако сюжет туг лучше — и лучше оформлен, и действующие лица сопряжены с ним целиком и полностью. Портреты исторических лиц — герцога Бургундии Карла Смелого, Гийома де ла Марка, Оливье ле Дэна, кардинала де Балю, астролога Галеотти Мартивалле — таковы, что равных им не найти у других сочинителей, а высшее достижение Скотта в этом романе, Людовик XI, не только бесподобный тип лукавого, суеверного и безжалостного политика-интригана, но и самый достоверный и тщательно разработанный образ «злодея» в мировой литературе.
Глава 17
Ширра
Из Франции Людовика XI возвратимся в Шотландию Вальтера Скотта, как сделал это он сам в своей следующей книге. Написать роман о людях и событиях современного ему Мелроза Скотту присоветовал Вильям Лейдло; вполне возможно, однако, что писатель, всегда восхищавшийся произведениями Джейн Остин — в 1815 году он поместил о них большую статью в «Квартальном обозрении», — решил попробовать, а не получится ли и у него чего-нибудь в том же духе. Он постоянно перечитывал ее романы, про себя или вслух, для домашних, и его преклонение перед нею нашло отражение в одной из дневниковых записей Скотта, которую почему-то очень любят цитировать: «Эта молодая дама обладала уникальнейшим, на мой взгляд, талантом описывать хитросплетения, чувства и типы обыденной жизни. Писать в напыщенно-витийственном духе — эдак сумею и я, и всяк из ныне здравствующих литераторов, а вот искусство тонкого штриха. которое правдивостью описаний и передачи чувств сообщает интерес банальным, затертым вещам и характерам, — такого искусства мне не дано». В Гилслан-де он познакомился с типичной курортной публикой и теперь постарался воссоздать социальную атмосферу таких курортных местечек в романе «Сент-Ронанские воды», перенеся место действия на берега Твида. Книга была представлена на суд читателей в декабре 1823 года, через семь месяцев после «Дорварда». О результатах своей попытки вывести в книге современных ему дам и джентльменов сам Скотт отзывался весьма скептически, и мы охотно к нему присоединимся. Писатель бывает на высоте лишь тогда, когда пишет о том, что его интересует; светские условности интересовали Скотта разве что в том виде, в каком они возникали у Остин на страницах «Эммы» или «Гордости и предубеждения». Мег Додз и Тачвуд, хорошо очерченные персонажи его романа, чужды миру этих условностей, поэтому и описание курортного образа жизни у него заурядно. А так как он в отличие от Диккенса не обладал душевной чувствительностью, которую мог бы вдохнуть в дурацкие, с моральной точки зрения, ситуации, требующие ходульной героики и мелодраматических слез, то и драматизм романа неубедителен.
Книга разочаровала читателей-англичан, но порадовала земляков автора; жители Иннерлейтена возликовали, мигом распознав в топографии романа прямые аналогии с родными местами, и потребовали, чтобы их забытый богом источник был переименован в Сент-Ронанский. Местечко быстро вошло в моду. Толпы охотников до минеральных вод начали прибывать туда в экипажах, каретах и дилижансах. Улицы и гостиницы срочно переименовывались в «Абботсфордскую», «Уэверли», «Мармион» и т. п.; были учреждены ежегодные Сент-Ронанские пограничные игры с поднятием тяжестей, метанием молота и стрельбой из лука, на которых окрестные парни могли блеснуть своими талантами в беге, борьбе и прыжках. Иннерлейтен-на-Твиде повторил судьбу Стратфорда-на-Эйвоне: литература принесла ему деньги и убила его красоту. Через пару лет городок стал богатым, знаменитым, процветающим и в достаточной степени отвратительным. В Эдинбурге пользовалась успехом постановка по книге, а природа, верная своему правилу подражать искусству, извлекла из небытия некоего лейтенанта Мак-Терка, который отождествил себя с однофамильцем — персонажем романа и в качестве компенсации потребовал, чтобы автор похлопотал перед королем о его восстановлении в гвардейских драгунах и продвижении в чине. Скотт рассудил, что Мак-Терк «спятил еще в допустимых границах».
Как шерифу Селкирка, Скотту часто приходилось иметь дело с людьми если и не полностью невменяемыми, то уж, безусловно, «тронутыми». Многие кляузы, какие ему доводилось разбирать, с точки зрения здравого смысла не имели оправдания, и он тратил время, пытаясь уговорить тяжебщиков взяться за ум. Одному человеку он настоятельно советовал не преследовать по суду родного брата, напомнив о библейской заповеди прощать обиды. «Уж мне ли Писания не знать, я вон сколько его перечитывал, — заявил истец, — и я прощал ему семижды семь раз, пущай теперь он мне простит». У Скотта слово не расходилось с делом; он снисходительно относился к ворам, когда сам становился их жертвой. Как-то в Ньюарке, по дороге на пикник, у него стащили корзину с завтраком на всю компанию. Через две недели корзину вернули — вилки, ножи, тарелки и штопор были аккуратно завернуты и уложены вместе с запиской следующего содержания: «Надеюсь, сэр Вальтер простит кражу этой корзинки, и, будьте уверены, ее содержимое радовало меня целых пять дней». Скотт сказал, что вор оказался честным человеком и ему бы хотелось с ним встретиться — не для того, чтобы наказать, а чтобы наградить за возвращение краденого. Не обижался Скотт и на брань, когда бывал ее мишенью. Однажды на проселке его виртуозно обложил какой-то возница: его телега и экипаж Скотта сцепились колесами. Скотт пригрозил, что притянет возницу на суд к шерифу. Обидчик возразил, что шерифом у них сэр Вальтер Скотт и он его отпустит; чтобы это доказать, он заявился в Абботсфорд собственной персоной. Скотт посмеялся, когда обалдевший возница его признал, и дал ругателю полкроны[68] «за изысканные обороты речи по дороге к шерифу».
В Шотландии у шерифского суда были примерно те же функции, что в Англии у суда графства, правда, с одной существенной разницей: первые, помимо гражданских, имели право рассматривать и уголовные дела. Скотт был шерифом Селкиркшира с декабря 1799 года до самой смерти. Поскольку же большую часть времени Скотт проводил в Эдинбурге на скамье секретаря Высшего суда, его шерифские обязанности зачастую исполнял заместитель, его друг Чарльз Эрскин; после смерти Эрскина в 1825 году Скотт назначил на эту должность своего родственника Вильяма Скотта из Рэйберна. Самому шерифу было не обязательно жить в Селкирке; судебные дела в основном проходили через его заместителя; однако Скотт иногда появлялся в суде, чтобы лично выслушать свидетелей по важному делу, и почти не пропускал слушания уголовных дел. В остальном же протоколы разбирательств посылались к нему на дом. Он тщательно их изучал, составлял глубоко продуманные заключения и возвращал заместителю. В его обязанности также входило присутствовать на выездных сессиях, которые время от времени проводились в Джедбурге. С одной из таких сессий он писал: «Вчера умудрились растянуть заседание на несколько часов, обсасывая дело о краже головки сыра... двумя несчастными мальчишками». Больше им нечем было заняться. Заседания его собственного шерифского суда проходили в куда более деловой обстановке, а решения Скотта отличались справедливостью, мягкостью и духом миротворчества; он даже не налагал штрафа, если без этого можно было обойтись. Если он состоял с одной из сторон в кровном родстве, он отказывался разбирать тяжбу и передавал дело своему заместителю. На его приговоры не влияли ни дружба (однажды он вынес решение против Джеймса Хогга), ни давление сверху: он счел лесничего герцога Баклю виновным в попытке «засудить» какого-то пастуха по обвинению в браконьерстве. Скотт вообще выказывал больше симпатий к работникам, чем к хозяевам. Когда несколько гонцов попортили лес в угодьях Баклю, Скотт отстоял интересы горожан. Герцог решил закрыть поместье для посторонних, но Скотт его отговорил, убедив, что нельзя заставлять целый город расплачиваться за горстку виноватых. «Боюсь, что наша прямая обязанность — посильно творить добро... — писал он Баклю, — уповая при этом на Всемогущего (чьей благостью вызревает брошенное в землю семя), что наши добрые дела но пропадут втуне, но со временем принесут плоды, в коих нам не придется раскаиваться».
Вот какими соображениями руководствовался Скотт, исполняя свои обязанности стража закона. Но он безжалостно наводил дисциплину, когда политические страсти доводили людей до скотского состояния или организованного бунта. «Если эти дикие выходки повторятся еще раз, я сурово покараю смутьянов, к какой бы партии они ни принадлежали», — написал он после выборов, сопровождавшихся буйным разгулом страстей. Однообразие мелких дел — браконьерство, воровство, клевета — порой нарушалось убийством, кровосмешением, изнасилованием или другим столь же серьезным преступлением; но усилия Скотта главным образом сводились к тому, чтобы примирить стороны, заводившие тяжбы из-за каких-то совершенно детских обид. «Если эти джентльмены и попадут в рай, их, наверное, придется разместить в противустоящих уголках небесной сферы», — заметил он по поводу одного из таких дел.
Вот пример его подхода к типично дурацкому иску.
Раз в год границу городских земель пересекала внушительная процессия, в составе которой находились и городские судьи. Ежегодное празднество Общего Выезда, как правило, проходило в атмосфере всеобщего согласия, но в 1804 году корпорация портных отказалась участвовать п коллективной процессии, заявив, что на другой день устроит свое собственное шествие. Городской суд обнародовал решение, запрещающее это шествие. Портные решения не признали и свою процессию организовали, однако во время последней некто Эндрю Браун, подмастерье, в корпорации, надо полагать, не состоявший, набросился на знаменосца и, вырвав у того знамя, «изорвал оное таким образом, чтобы сделать его непригодным к дальнейшему употреблению». Глава корпорации подал на Брауна в суд, требуя от него либо приобрести повое знамя, либо оплатить стоимость старого в размере 20 фунтов. Эпдрю в свое оправдание заявил, что действовал в соответствии с решением суда о запрете процессии и за порчу знамени, поскольку таковая имела место, не может нести никакой ответственности, тем более что оно не стоит и четверти названной суммы, «ибо есть невообразимо старая, протертая до дыр и перелатанная тряпка». Портные заявили решительный протест, утверждая, что их знамя было одним из лучших в Селкирке и причиненный им моральный ущерб значительно превышает его чисто поминальную стоимость или что-то еще в том же роде. Скотт вынес решение, чтобы Эндрю Браун залатал и подштопал порванные места. Решение, однако, не удовлетворило портных, которые попросили шерифа пересмотреть дело, во всех подробностях расписали специфические красоты своего знамени и попытались доказать, что с помощью иголки и нитки его никак не восстановишь, ибо характер повреждений таков, что заплаты придадут ему вид крайне нелепый. Скотт «пересмотрел» дело и принял окончательное решение:
«Селкирк, июня 23 дня 1805 года. Ознакомившись с настоящим прошением и лично осмотрев знамя, о коем идет речь, шериф полагает упомянутое поддающимся ремонту и, движимый чувством глубокого уважения к корпорации, передает упомянутое для починки в собственную семью. Посему отклоняет поименованное прошение и закрывает настоящее дело. Стороны освобождаются от уплаты судебных издержек».
Здесь, возможно, и была нарушена буква закона, но зато восторжествовал здравый смысл.
Среди своих разнообразных служебных интересов Скотт уделял особое внимание проблеме воспитания малолетних правонарушителей; точнее говоря, он поощрял все виды воспитания и обучения молодежи, ощущая, видимо, что собственное его обучение в свое время находилось в небрежении, хотя ему было попросту отказано в нем. 1 октября 1824 года на открытии Эдинбургской гимназии-интерната он произнес речь о значении школьного образования, под которой подписался бы любой школьный наставник. Сделал он это, однако, без особой охоты, признавшись одному из друзей: «Честно говоря, я не великий охотник до подобных торжеств; впрочем, наше время так пристрастилось ко всякому вздору, что, может быть, без всей этой чепухи нынче не обойтись». Поскольку ректором нового заведения был назначен — в основном стараниями Скотта — бывший наставник его мальчиков Джон Вильямс, участие самого Скотта во «всей этой чепухе» становится вполне понятным. А через несколько недель после выступления Скотта произошло нечто такое, что едва не покончило со всеми без исключения учебными заведениями в старой части города Эдинбурга.
Где-то в середине ноября вспыхнул пожар на Главной улице, а на другой день загорелись дома на Парламентской площади. Здания были высокие, проулки же и проходы между ними узкие, так что пожарным командам едва-едва удавалось протиснуться к месту пожара. Вероятно, город спасла перемена ветра или иное нежданное чудо в том же духе. Однако значительная часть Парламентской площади и половина южной стороны Главной улицы выгорели дотла. Скотт с трепетом наблюдал, как высокие здания с грохотом оседают в огненную пучину, а из подвалов, где содержались запасы вина и спиртного, пышными фонтанами бьет пламя. Через полгода от другого большого пожара пострадала и противоположная сторона Верхней улицы, там, где она граничит с Северным мостом. На тушение сразу же были брошены местные добровольческие части. Анна Скотт сообщает, что Локхарт пробыл на пожаре целые сутки: «Хоть он и укреплял себя крепкими напитками, но, когда все кончилось, он валился с ног от усталости».
Накануне того, как на его глазах погибло столько зданий, памятных ему еще с юности, Скотт написал книгу, не лишенную привкуса ностальгии и воскрешавшую те дни, что он провел в отцовской конторе, а также облик той девушки, которую он впервые увидел в зеленой накидке, — Вильямины Белшес, предмета его второй и единственной любви. Сама она не появляется на страницах произведения, но тень ее витает над книгой точно так же, как в свое время витала над автором. То был последний из бесспорно великих романов Скотта; мы знали бы его под названием «Херрис», если б Констебл с Баллантайном не уговорили автора переименовать его в «Редгонтлет». Книга появилась в июне 1824 года и была встречена с меньшим восторгом против обычного — возможно, потому, что добрая ее половина написана в эпистолярной форме. Сам автор считал, что роман ему удался; но о том, как относился Скотт к собственным произведениям, дает представление хотя бы такой случай: посылая Локхарту для «Квартального обозрения» свою статью о Пипсе, он просил зятя, не стесняясь, орудовать «ножом, секачом или топором, ad libitum[69]. Вы знаете, что мне наплевать на мною написанное и что с ним будет».
Наряду с «Антикварием» «Редгонтлет» — самая личная из книг Скотта. В два этих романа автор вложил больше от самого себя, чем в две дюжины остальных, и оба они отмечены особой прелестью, способной пленить многих читателей, равнодушных к другим его сочинениям. В «Редгонтлете», как и в «Антикварии», нет великих «скоттовских» персонажей, но книга насквозь просвечена личностью Скотта и является наиболее сокровенным его творением. Обстановка действия дана здесь в намеке, отнюдь не навязана характерам и поэтому органически сливается с сюжетом. Общая атмосфера книги от этого сильно выигрывает — рамка оказывается впору картине и тем увеличивает ее привлекательность.
О поздних романах Скотта мы не собираемся особо распространяться, поэтому подведем кое-какие итоги. Когда наш великий романист создавал образы людей, которых встречал в своей жизни или досконально изучал по сохранившимся источникам, он не грешил романтикой. Диккенс воспринимал свои персонажи зрительно и давал их бесподобные фотографии — Скотт же впитывал свои всеми порами и давал их правдивые портреты. Диккенс разыгрывал характеры — Скотт ими жил; один наблюдал — другой чувствовал. Скотт постигал людей чувством, не разумом. Он не извлекал из своего подсознания расплывчатые образы, в которых мы с трудом находим отдаленное сходство с собой; он взирал на ближних с проницательностью и состраданием, пропускал их сквозь фильтр своего воображения и лепил характеры, которые мы мгновенно отождествляем с непредугаданностью и поэзией окружающего мира.
«Болваны толкуют о моем сходстве с Шекспиром — да я недостоин завязывать ему шнурки на башмаках», — записал Скотт в «Дневнике». Скотта нельзя сравнивать с Шекспиром в том смысле, что последний обладал беспримерной силой слова и проник как в сложности жизни, так и в ее первозданную простоту. Но как творец характеров Скотт равен Шекспиру, у которого, не считая Фальстафа, мы не встретим таких по-своему комических и уж тем более живых фигур, как Эди Охилтри в «Антикварии», Кадди и Моз в «Пуританах», Никол Джарви и Эндру Ферсервис в «Роб Рое», Мэлегроутер и Иаков Iв «Приключениях Найджела» и Людовик XIв «Квентине Дорварде». Некоторые из этих характеров в придачу к шекспировскому великолепию обладают еще и вселенской значимостью великих героев Сервантеса.
Скотт-прозаик отличался крайней небрежностью. «Легко писалось — тяжко читается», — сказал Шеридан. Верно и обратное: легко читается — тяжко писалось. Скотту писалось слишком легко; назвать его скучным романистом — значит признаться в собственной тупости, однако справедливо отметить, что многие его сочинения испытывают долготерпение читателя. Это в основном предисловия к «Рассказам трактирщика» и «Монастырю», а также этот последний роман и ряд последующих, читать которые — дело тягостное. Но в искусстве портрета он как прозаик не имеет соперников. Характеры и исторический фон его лучших книг — до этого не дотянулся ни один романтик. В художественной прозе романтизма высшими достижениями остаются «Пуритане», «Роб Рой», «Аббат», «Приключения Найджела» и «Квентин Дор-вард», к которым следует присоединить раскрывающие личность Скотта «Антиквария» и «Редгонтлета». Добавые к этому пару романов с увлекательнейшей интригой — «Гая Мэннеринга» и «Кенилворт» — чего же нам еще требовать от художника?!
Полнейшее равнодушие Скотта к своим шедеврам хорошо иллюстрирует случай с его школьным приятелем Чарльзом Керром, некоторые черточки которого мы находим в Дарси Латимере из «Редгонтлета». Керр приехал в Абботсфорд покаяться, что однажды перед собратьями-офицерами он присвоил себе какой-то из романов «автора „Уэверли“. Будучи убежден в том, что нанес большое оскорбление другу, он предложил Скотту дуэль. Скотч заявил, что не имел бы ничего против, если б тот выдал себя за сочинителя всех романов „автора «Уэверли“. Керр вылетел из Абботсфорда, хлопнув дверью и поклявшись, что отныне знать не желает о Скотте. Он сдержал клятву.
Книга разочаровала читателей-англичан, но порадовала земляков автора; жители Иннерлейтена возликовали, мигом распознав в топографии романа прямые аналогии с родными местами, и потребовали, чтобы их забытый богом источник был переименован в Сент-Ронанский. Местечко быстро вошло в моду. Толпы охотников до минеральных вод начали прибывать туда в экипажах, каретах и дилижансах. Улицы и гостиницы срочно переименовывались в «Абботсфордскую», «Уэверли», «Мармион» и т. п.; были учреждены ежегодные Сент-Ронанские пограничные игры с поднятием тяжестей, метанием молота и стрельбой из лука, на которых окрестные парни могли блеснуть своими талантами в беге, борьбе и прыжках. Иннерлейтен-на-Твиде повторил судьбу Стратфорда-на-Эйвоне: литература принесла ему деньги и убила его красоту. Через пару лет городок стал богатым, знаменитым, процветающим и в достаточной степени отвратительным. В Эдинбурге пользовалась успехом постановка по книге, а природа, верная своему правилу подражать искусству, извлекла из небытия некоего лейтенанта Мак-Терка, который отождествил себя с однофамильцем — персонажем романа и в качестве компенсации потребовал, чтобы автор похлопотал перед королем о его восстановлении в гвардейских драгунах и продвижении в чине. Скотт рассудил, что Мак-Терк «спятил еще в допустимых границах».
Как шерифу Селкирка, Скотту часто приходилось иметь дело с людьми если и не полностью невменяемыми, то уж, безусловно, «тронутыми». Многие кляузы, какие ему доводилось разбирать, с точки зрения здравого смысла не имели оправдания, и он тратил время, пытаясь уговорить тяжебщиков взяться за ум. Одному человеку он настоятельно советовал не преследовать по суду родного брата, напомнив о библейской заповеди прощать обиды. «Уж мне ли Писания не знать, я вон сколько его перечитывал, — заявил истец, — и я прощал ему семижды семь раз, пущай теперь он мне простит». У Скотта слово не расходилось с делом; он снисходительно относился к ворам, когда сам становился их жертвой. Как-то в Ньюарке, по дороге на пикник, у него стащили корзину с завтраком на всю компанию. Через две недели корзину вернули — вилки, ножи, тарелки и штопор были аккуратно завернуты и уложены вместе с запиской следующего содержания: «Надеюсь, сэр Вальтер простит кражу этой корзинки, и, будьте уверены, ее содержимое радовало меня целых пять дней». Скотт сказал, что вор оказался честным человеком и ему бы хотелось с ним встретиться — не для того, чтобы наказать, а чтобы наградить за возвращение краденого. Не обижался Скотт и на брань, когда бывал ее мишенью. Однажды на проселке его виртуозно обложил какой-то возница: его телега и экипаж Скотта сцепились колесами. Скотт пригрозил, что притянет возницу на суд к шерифу. Обидчик возразил, что шерифом у них сэр Вальтер Скотт и он его отпустит; чтобы это доказать, он заявился в Абботсфорд собственной персоной. Скотт посмеялся, когда обалдевший возница его признал, и дал ругателю полкроны[68] «за изысканные обороты речи по дороге к шерифу».
В Шотландии у шерифского суда были примерно те же функции, что в Англии у суда графства, правда, с одной существенной разницей: первые, помимо гражданских, имели право рассматривать и уголовные дела. Скотт был шерифом Селкиркшира с декабря 1799 года до самой смерти. Поскольку же большую часть времени Скотт проводил в Эдинбурге на скамье секретаря Высшего суда, его шерифские обязанности зачастую исполнял заместитель, его друг Чарльз Эрскин; после смерти Эрскина в 1825 году Скотт назначил на эту должность своего родственника Вильяма Скотта из Рэйберна. Самому шерифу было не обязательно жить в Селкирке; судебные дела в основном проходили через его заместителя; однако Скотт иногда появлялся в суде, чтобы лично выслушать свидетелей по важному делу, и почти не пропускал слушания уголовных дел. В остальном же протоколы разбирательств посылались к нему на дом. Он тщательно их изучал, составлял глубоко продуманные заключения и возвращал заместителю. В его обязанности также входило присутствовать на выездных сессиях, которые время от времени проводились в Джедбурге. С одной из таких сессий он писал: «Вчера умудрились растянуть заседание на несколько часов, обсасывая дело о краже головки сыра... двумя несчастными мальчишками». Больше им нечем было заняться. Заседания его собственного шерифского суда проходили в куда более деловой обстановке, а решения Скотта отличались справедливостью, мягкостью и духом миротворчества; он даже не налагал штрафа, если без этого можно было обойтись. Если он состоял с одной из сторон в кровном родстве, он отказывался разбирать тяжбу и передавал дело своему заместителю. На его приговоры не влияли ни дружба (однажды он вынес решение против Джеймса Хогга), ни давление сверху: он счел лесничего герцога Баклю виновным в попытке «засудить» какого-то пастуха по обвинению в браконьерстве. Скотт вообще выказывал больше симпатий к работникам, чем к хозяевам. Когда несколько гонцов попортили лес в угодьях Баклю, Скотт отстоял интересы горожан. Герцог решил закрыть поместье для посторонних, но Скотт его отговорил, убедив, что нельзя заставлять целый город расплачиваться за горстку виноватых. «Боюсь, что наша прямая обязанность — посильно творить добро... — писал он Баклю, — уповая при этом на Всемогущего (чьей благостью вызревает брошенное в землю семя), что наши добрые дела но пропадут втуне, но со временем принесут плоды, в коих нам не придется раскаиваться».
Вот какими соображениями руководствовался Скотт, исполняя свои обязанности стража закона. Но он безжалостно наводил дисциплину, когда политические страсти доводили людей до скотского состояния или организованного бунта. «Если эти дикие выходки повторятся еще раз, я сурово покараю смутьянов, к какой бы партии они ни принадлежали», — написал он после выборов, сопровождавшихся буйным разгулом страстей. Однообразие мелких дел — браконьерство, воровство, клевета — порой нарушалось убийством, кровосмешением, изнасилованием или другим столь же серьезным преступлением; но усилия Скотта главным образом сводились к тому, чтобы примирить стороны, заводившие тяжбы из-за каких-то совершенно детских обид. «Если эти джентльмены и попадут в рай, их, наверное, придется разместить в противустоящих уголках небесной сферы», — заметил он по поводу одного из таких дел.
Вот пример его подхода к типично дурацкому иску.
Раз в год границу городских земель пересекала внушительная процессия, в составе которой находились и городские судьи. Ежегодное празднество Общего Выезда, как правило, проходило в атмосфере всеобщего согласия, но в 1804 году корпорация портных отказалась участвовать п коллективной процессии, заявив, что на другой день устроит свое собственное шествие. Городской суд обнародовал решение, запрещающее это шествие. Портные решения не признали и свою процессию организовали, однако во время последней некто Эндрю Браун, подмастерье, в корпорации, надо полагать, не состоявший, набросился на знаменосца и, вырвав у того знамя, «изорвал оное таким образом, чтобы сделать его непригодным к дальнейшему употреблению». Глава корпорации подал на Брауна в суд, требуя от него либо приобрести повое знамя, либо оплатить стоимость старого в размере 20 фунтов. Эпдрю в свое оправдание заявил, что действовал в соответствии с решением суда о запрете процессии и за порчу знамени, поскольку таковая имела место, не может нести никакой ответственности, тем более что оно не стоит и четверти названной суммы, «ибо есть невообразимо старая, протертая до дыр и перелатанная тряпка». Портные заявили решительный протест, утверждая, что их знамя было одним из лучших в Селкирке и причиненный им моральный ущерб значительно превышает его чисто поминальную стоимость или что-то еще в том же роде. Скотт вынес решение, чтобы Эндрю Браун залатал и подштопал порванные места. Решение, однако, не удовлетворило портных, которые попросили шерифа пересмотреть дело, во всех подробностях расписали специфические красоты своего знамени и попытались доказать, что с помощью иголки и нитки его никак не восстановишь, ибо характер повреждений таков, что заплаты придадут ему вид крайне нелепый. Скотт «пересмотрел» дело и принял окончательное решение:
«Селкирк, июня 23 дня 1805 года. Ознакомившись с настоящим прошением и лично осмотрев знамя, о коем идет речь, шериф полагает упомянутое поддающимся ремонту и, движимый чувством глубокого уважения к корпорации, передает упомянутое для починки в собственную семью. Посему отклоняет поименованное прошение и закрывает настоящее дело. Стороны освобождаются от уплаты судебных издержек».
Здесь, возможно, и была нарушена буква закона, но зато восторжествовал здравый смысл.
Среди своих разнообразных служебных интересов Скотт уделял особое внимание проблеме воспитания малолетних правонарушителей; точнее говоря, он поощрял все виды воспитания и обучения молодежи, ощущая, видимо, что собственное его обучение в свое время находилось в небрежении, хотя ему было попросту отказано в нем. 1 октября 1824 года на открытии Эдинбургской гимназии-интерната он произнес речь о значении школьного образования, под которой подписался бы любой школьный наставник. Сделал он это, однако, без особой охоты, признавшись одному из друзей: «Честно говоря, я не великий охотник до подобных торжеств; впрочем, наше время так пристрастилось ко всякому вздору, что, может быть, без всей этой чепухи нынче не обойтись». Поскольку ректором нового заведения был назначен — в основном стараниями Скотта — бывший наставник его мальчиков Джон Вильямс, участие самого Скотта во «всей этой чепухе» становится вполне понятным. А через несколько недель после выступления Скотта произошло нечто такое, что едва не покончило со всеми без исключения учебными заведениями в старой части города Эдинбурга.
Где-то в середине ноября вспыхнул пожар на Главной улице, а на другой день загорелись дома на Парламентской площади. Здания были высокие, проулки же и проходы между ними узкие, так что пожарным командам едва-едва удавалось протиснуться к месту пожара. Вероятно, город спасла перемена ветра или иное нежданное чудо в том же духе. Однако значительная часть Парламентской площади и половина южной стороны Главной улицы выгорели дотла. Скотт с трепетом наблюдал, как высокие здания с грохотом оседают в огненную пучину, а из подвалов, где содержались запасы вина и спиртного, пышными фонтанами бьет пламя. Через полгода от другого большого пожара пострадала и противоположная сторона Верхней улицы, там, где она граничит с Северным мостом. На тушение сразу же были брошены местные добровольческие части. Анна Скотт сообщает, что Локхарт пробыл на пожаре целые сутки: «Хоть он и укреплял себя крепкими напитками, но, когда все кончилось, он валился с ног от усталости».
Накануне того, как на его глазах погибло столько зданий, памятных ему еще с юности, Скотт написал книгу, не лишенную привкуса ностальгии и воскрешавшую те дни, что он провел в отцовской конторе, а также облик той девушки, которую он впервые увидел в зеленой накидке, — Вильямины Белшес, предмета его второй и единственной любви. Сама она не появляется на страницах произведения, но тень ее витает над книгой точно так же, как в свое время витала над автором. То был последний из бесспорно великих романов Скотта; мы знали бы его под названием «Херрис», если б Констебл с Баллантайном не уговорили автора переименовать его в «Редгонтлет». Книга появилась в июне 1824 года и была встречена с меньшим восторгом против обычного — возможно, потому, что добрая ее половина написана в эпистолярной форме. Сам автор считал, что роман ему удался; но о том, как относился Скотт к собственным произведениям, дает представление хотя бы такой случай: посылая Локхарту для «Квартального обозрения» свою статью о Пипсе, он просил зятя, не стесняясь, орудовать «ножом, секачом или топором, ad libitum[69]. Вы знаете, что мне наплевать на мною написанное и что с ним будет».
Наряду с «Антикварием» «Редгонтлет» — самая личная из книг Скотта. В два этих романа автор вложил больше от самого себя, чем в две дюжины остальных, и оба они отмечены особой прелестью, способной пленить многих читателей, равнодушных к другим его сочинениям. В «Редгонтлете», как и в «Антикварии», нет великих «скоттовских» персонажей, но книга насквозь просвечена личностью Скотта и является наиболее сокровенным его творением. Обстановка действия дана здесь в намеке, отнюдь не навязана характерам и поэтому органически сливается с сюжетом. Общая атмосфера книги от этого сильно выигрывает — рамка оказывается впору картине и тем увеличивает ее привлекательность.
О поздних романах Скотта мы не собираемся особо распространяться, поэтому подведем кое-какие итоги. Когда наш великий романист создавал образы людей, которых встречал в своей жизни или досконально изучал по сохранившимся источникам, он не грешил романтикой. Диккенс воспринимал свои персонажи зрительно и давал их бесподобные фотографии — Скотт же впитывал свои всеми порами и давал их правдивые портреты. Диккенс разыгрывал характеры — Скотт ими жил; один наблюдал — другой чувствовал. Скотт постигал людей чувством, не разумом. Он не извлекал из своего подсознания расплывчатые образы, в которых мы с трудом находим отдаленное сходство с собой; он взирал на ближних с проницательностью и состраданием, пропускал их сквозь фильтр своего воображения и лепил характеры, которые мы мгновенно отождествляем с непредугаданностью и поэзией окружающего мира.
«Болваны толкуют о моем сходстве с Шекспиром — да я недостоин завязывать ему шнурки на башмаках», — записал Скотт в «Дневнике». Скотта нельзя сравнивать с Шекспиром в том смысле, что последний обладал беспримерной силой слова и проник как в сложности жизни, так и в ее первозданную простоту. Но как творец характеров Скотт равен Шекспиру, у которого, не считая Фальстафа, мы не встретим таких по-своему комических и уж тем более живых фигур, как Эди Охилтри в «Антикварии», Кадди и Моз в «Пуританах», Никол Джарви и Эндру Ферсервис в «Роб Рое», Мэлегроутер и Иаков Iв «Приключениях Найджела» и Людовик XIв «Квентине Дорварде». Некоторые из этих характеров в придачу к шекспировскому великолепию обладают еще и вселенской значимостью великих героев Сервантеса.
Скотт-прозаик отличался крайней небрежностью. «Легко писалось — тяжко читается», — сказал Шеридан. Верно и обратное: легко читается — тяжко писалось. Скотту писалось слишком легко; назвать его скучным романистом — значит признаться в собственной тупости, однако справедливо отметить, что многие его сочинения испытывают долготерпение читателя. Это в основном предисловия к «Рассказам трактирщика» и «Монастырю», а также этот последний роман и ряд последующих, читать которые — дело тягостное. Но в искусстве портрета он как прозаик не имеет соперников. Характеры и исторический фон его лучших книг — до этого не дотянулся ни один романтик. В художественной прозе романтизма высшими достижениями остаются «Пуритане», «Роб Рой», «Аббат», «Приключения Найджела» и «Квентин Дор-вард», к которым следует присоединить раскрывающие личность Скотта «Антиквария» и «Редгонтлета». Добавые к этому пару романов с увлекательнейшей интригой — «Гая Мэннеринга» и «Кенилворт» — чего же нам еще требовать от художника?!
Полнейшее равнодушие Скотта к своим шедеврам хорошо иллюстрирует случай с его школьным приятелем Чарльзом Керром, некоторые черточки которого мы находим в Дарси Латимере из «Редгонтлета». Керр приехал в Абботсфорд покаяться, что однажды перед собратьями-офицерами он присвоил себе какой-то из романов «автора „Уэверли“. Будучи убежден в том, что нанес большое оскорбление другу, он предложил Скотту дуэль. Скотч заявил, что не имел бы ничего против, если б тот выдал себя за сочинителя всех романов „автора «Уэверли“. Керр вылетел из Абботсфорда, хлопнув дверью и поклявшись, что отныне знать не желает о Скотте. Он сдержал клятву.
Глава 18
Женщины и дети не допускаются
Вопреки общей закономерности Скотт с возрастом не посуровел, но стал еще мягче; к середине жизни воинские доблести и прелесть охотничьих забав утратили для него свой былой блеск. В одном отношении он всегда оставался верным себе. Маленьким мальчиком он на ферме деда подружился с овцами и с той поры не мог употреблять в пищу скотину или птицу, если ему доводилось ее приласкать или сказать ей несколько ласковых слов. Когда он служил в коннице, он завел обыкновение, отводя лошадь в стойло, подбрасывать овса семейству белых индюшек, проживавшему на конюшне: «С болью сердечной я отмечал, как их число постепенно тает, и всякий раз, когда пытался отведать индюшатины, неизменно испытывал тошноту. Однако же я суров и стоек в достаточной степени, чтобы исполнять свои многообразные обязанности по службе без особых сентиментальных угрызений». В Ашестиле у него была упряжка из двух волов, которых звали Гог и Магог. Он восхищался тем, как они ходили под плугом, и не мог заставить себя отведать их мяса, когда они появились на обеденном столе в разделанном виде, хотя все находили, что лучшей говядины не сыщешь ни в этом, ни в трех соседних графствах. Охота с ружьем не очень его привлекала. «С тех пор как я подстрелил своего первого тетерева и пошел его поднять, а он с укоризною поглядел на меня закатывающимся глазком, мне всегда бывало на охоте чуть-чуть не по себе». Он, однако, не хотел, чтобы соседи считали его слишком чувствительным, и был счастлив, когда наконец смог вести себя как ему нравилось, не опасаясь стать всеобщим посмешищем. К пятидесяти годам он забросил ружье и с радостью наблюдал за пролетающими птицами, которым отныне с его стороны ничего не грозило. «Впрочем, — замечал он, — я не требую от других подобной утонченности чувств». В октябре 1824 года он признался: когда «господин Лис пронесся мимо, а следом — гончие мистера Бейли», его «потянуло не так „принять участье в звонкой гонке, как посочувствовать жертве преследования“. А еще через шесть лет он сказал Марии Эджуорт, что разучился получать удовольствие от оленьей охоты: „Меня начинает терзать совесть, когда приходится загонять до смерти этих невинных прекрасных животных, возможно, потому, что даже упоение гона не дает мне забыть о боли, какой мы их обрекаем“. Из всего этого можно заключить, что его привлекало возбуждение от погони как таковой, а не конечный ее результат.