Тем временем он неплохо успевал по латыни: ему нравился язык, не ученье. Отец, взиравший на систему преподавания в Эдинбургской средней с разумным недоверием, взял в семью репетитора, весьма серьезного и ревностного молодого пресвитерианина по имени Джеймс Митчелл, рукоположенного в священнослужители. Под его руководством юный Скотт изучал арифметику и письмо, французский и латынь, историю и богословие; с ним он вел бесконечные, хотя и дружеские, словопрения по вопросу о ковенантерах[12]. Мальчик защищал роялистов, считая, что на их стороне было благородство; молодой священник выступал за круглоголовых[13], веруя, что на их стороне была истина. Митчелл сразу же стал у Скоттов чем-то вроде домашнего пастора, и воскресные дни приносили ему столько же радостей, сколько мук — его маленькому приходу. По воскресеньям все семейство вместе со слугами отправлялось к службе в церковь Серых Братьев, и «зрелище сие было столь любезно и примерно, что многажды согревало и утоляло сердце» Джеймса. А вечером мистер и миссис Скотт в окружении чад и домочадцев усаживались в гостиной своего примолкшего полутемного дома. Глава семьи читал долгую и мрачную проповедь. Она сменялась другой, столь же мрачной и долгой. За ней следовала третья, долгая в такой же мере, как и мрачная. От скуки и развлечения ради самые младшие щипали и пинали остальных, чтобы не дать тем уснуть. Потом пастор проверял, хорошо ли дети и слуги усвоили воскресный урок, а попутно гонял их по катехизису[14]; нудные сидения завершались молитвой. Воскресный стол тоже отличался постоянством: на первое — бульон из бараньей головы, на второе — сама голова, приготовленная еще в субботу, чтобы не утруждать кухарку в день господень. Не исключено, что скудная эта трапеза была отчасти призвана противодействовать тяге ко сну во время описанных религиозных упражнений. Если и так, то Вальтеру это не помогало. Он не только засыпал в самом начале проповеди, будь то дома или в церкви, но непостижимым образом умудрялся после этого пересказать ее содержание с большим успехом, чем его братья. Джеймс Митчелл объяснял это чудо тем, что Вальтеру достаточно было «услышать название библейского текста и определение темы, а там уже здравый смысл, память и дар Божий сами подсказывали ему ход мысли проповедника».
   На свою беду, сам Джеймс этим здравым смыслом не обладал. Когда в Монтрозе понадобился священник, отец Вальтера порекомендовал Джеймса Городскому совету. Митчеллу надлежащим образом вручили приход, и он мог бы сохранить место до конца жизни, не подведи его избыток фанатизма: он попробовал запретить морякам этого портового города выходить в море по воскресеньям. А так как у тех считалось доброй приметой пускаться в плавание в день господень, никто его запретов слушать не стал, и Джеймсу пришлось уступить приход другому. Потом он сделался священником пресвитерианской церкви в нортумберлендском городке Вулере. Весьма вероятно, что Скотт не раз вспоминал о нем, работая над образом почтеннейшего Дэви Динса из «Эдинбургской темницы».
   Незадолго до окончания школы Вальтер резко прибавил в росте и несколько ослабел, так что перед поступлением в колледж ему пришлось провести несколько месяцев у тетушки Джэнет, которая после смерти родителей уехала из Сэндиноу и сняла домик в Келсо. Там Вальтер ходил в грамматическую школу, во главе которой стоял Ланселот Уэйл, знаток античной филологии, не лишенный к тому же чувства юмора, однако решительно неспособный оценить каламбуры своих питомцев по поводу собственной фамилии[15]. Намеки на Иону и библейского кита приводили его в бешенство. Вальтер пришелся ему по душе, и он ухитрился привить мальчику интерес к латинским авторам, что пошло тому на пользу. Большую роль в жизни Скотта предстояло сыграть и двум его новым школьным друзьям — сыновьям местного купца Джеймсу и Джону Баллантайнам. Первый сразу же подпал под обаяние Вальтеровых рассказов и внимал ему, замирая от восторга, и в школе, и в свободное время, когда они гуляли вдоль Твида. «Лучшего рассказчика я не встречал ни до, ни после», — подытожил Джеймс Баллантайн незадолго до смерти.
   Но большая и самая приятная часть пребывания в Келсо прошла в тетушкином саду, где Вальтер зачитывался Спенсером и впервые открыл для себя старинные баллады из «Наследия древней поэзии» Перси. «Хорошо помню место, где я в первый раз прочитал эти томики, — под огромным платаном, что возвышался над останками старомодной зеленой беседки... Летние часы убегали так быстро, что я — учтите здоровый аппетит тринадцатилетнего парня — совсем забыл об обеде: меня бросились искать и нашли с головой погруженным в пиршество воображения. Эту книгу я не просто прочел — я ее выучил и после ошарашивал своих школьных приятелей и всех, кто был готов мне внимать, душераздирающими отрывками из баллад, собранных епископом Перси. Как только я сумел наскрести несколько шиллингов, что случалось тогда отнюдь не часто, я купил комплект этих драгоценных томов и, если не ошибаюсь, отдавал им столько времени и восторгов, сколько и вполовину не отдал никакой другой книге». Нынешние туристы, попав в Келсо, едва ли смогут представить себе тот сад, где он, бросив товарищей по играм, уединялся, чтобы читать романы Филдинга, Ричардсона и Смоллетта, декламировать строфы Спенсера и, следуя за древними бардами, погружаться в реальный для него мир собственного воображения. В ту пору сад, разбитый в голландском стиле, занимал семь или восемь акров[16]. Там были «длинные прямые дорожки, ограниченные высокими плотными стенами подступавших тисов и грабов; заросли цветущего кустарника, павильончик и зеленая беседка; чтобы в нее попасть, нужно было одолеть путаницу кривых тропок, гордо именуемую лабиринтом. Посреди беседки рос роскошный платан — огромный холм листьев... По всему саду были разбросаны декоративные растения, красивые, разросшиеся и весьма внушительные, а на фруктовом участке было полно плодовых деревьев самых лучших видов. Еще имелись скамейки, крутые тропинки и даже домик для приемов в саду».
   В Келсо, несомненно, самом привлекательном из городков Пограничного края, ему выпало и другое знаменательное переживание: он впервые причастился красоте зримого мира. Памятные места, связанные с историей и преданиями уже будили в нем чувства — в своем воображении он видел эти места и их обитателей такими, какими те были во времена своей славы. Теперь же он постиг очарование природы помимо исторических или мифологических ассоциаций, и сочетание того и другого — прекрасных ландшафтов и древних развалин — повергало его «в глубочайшее благоговение, от которого замирало сердце».
   Один из школьных наставников Вальтера как-то сбил его с ног и извинился, сказав, что не рассчитал своей собственной силы; пострадавший принял это объяснение как должное. Зная, каковы были его детство и юность, назовем самой отличительной чертой его характера неспособность мальчика плохо думать о жизни и таить злобу против отдельных людей. Он всегда говорил о своем радостном детстве, снисходительном отце и превосходных наставниках, но мы-то понимаем, что физические его недостатки, окажись на его месте другие люди, многим бы отравили всю жизнь, что фанатизм и чопорность Скотта-старшего превратили бы других юношей в пьяниц и атеистов, а мелочность и душевная глухота его учителей у большинства школьников до конца дней отбили бы всякую любовь к книге.
   В ноябре 1783 года Вальтер поступил в Эдинбургский городской колледж, и уже на исходе первого триместра преподаватель греческого заявил ему, что Вальтер — тупица и останется таковым. Подобные случаи так типичны для биографии людей выдающихся, что можно с полным основанием заключить: если наставники не махнут на ученика рукой как на безнадежную бездарь, мальчик рискует вырасти посредственностью. Но Вальтер со свойственным ему несокрушимым милосердием и здесь винил себя за то, что не сумел удостоиться похвалы отъявленного кретина. Врожденная доброта и беззлобность направляли его гений; они помогли бы ему преуспеть и не будь у него великих талантов.
   Закадычным другом Вальтера по колледжу был Джон Ирвинг, разделявший его любовь к романтической героике и ставший впоследствии присяжным стряпчим. Во время триместров — по субботам, а на каникулах и того чаще они уходили за город, взяв с собой книги из библиотеки колледжа. Понимая, что со стороны их времяпрепровождение может показаться смешным, они выбирали самые малолюдные и труднодоступные места — Трон Артура, Солсберийские кручи или Блэкфордский холм — и там на пару зачитывались рыцарскими романами, причем Вальтер читал раза в два быстрее, а понравившиеся куски запоминал так крепко, что мог и через несколько месяцев цитировать их наизусть целыми страницами. Раньше Вальтер специально занимался французским языком, чтобы расширить свое знакомство с рыцарским эпосом; теперь друзья с той же целью взялись за изучение итальянского. Они много бродили по окрестностям Эдинбурга, облазили все старые замки на десять миль в округе, а на ходу развлекали друг друга, придумывая рыцарские истории, в которых бранные подвиги мило уживались с откровенными чудесами. Для Вальтера фантазировать было так же естественно, как дышать, но Джону взбежать, не переводя дыхания, на гору и то было легче. Больше всего они любили прогуляться до Росслина, где обычно останавливались перекусить, а затем берегом до Лассуэйда, откуда поспевали домой как раз к обеду. Вальтер шел, одной рукой опираясь на плечо Джона, другой — на крепкую палку. Увлечение замками так их захватило, что им захотелось научиться рисовать; они стали посещать класс рисунка, а Вальтер так даже начал брать частные уроки. Но энтузиазм не мог заменить способности, и после нескольких серьезных попыток он отказался от этой затеи.
   Не проучившись и года, он заболел и вернулся в Келсо, где продолжал читать то, что ему нравилось (латинские классики сюда не входили), и умудрился начисто забыть даже буквы греческого алфавита. В конце 1784 года на него обрушилось еще одно несчастье — он перенес кровоизлияние в толстый кишечник. Лечение оказалось страшней недуга. Его заставляли голым лежать на морозе при распахнутых окнах под одним одеялом и до полусмерти заморили кровопусканиями и мушками, как называли тогда вытяжной пластырь. Есть ему давали только овощи, причем ровно в таком количестве, чтобы он не умер от голода. Ему запретили разговаривать, и стоило ему открыть рот, как на него коршуном налетала дежурившая у постели сиделка. Вальтера навещал Джон Ирвинг, с которым они часами играли в шахматы, однако главным развлечением были рыцарские романы, сборники стихов, Шекспир, Спенсер и старинные баллады. «Мальтийские рыцари» Верто так его пленили, что на склоне жизни, начав роман, он вдруг обнаружил, что пишет точное переложение этой книги, читанной им сорок шесть лет тому назад, когда он был прикован к постели. Если же он уставал от шахмат и чтения, то хитрая система зеркал позволяла ему, не вставая с постели, разглядывать прохожих на Луговой аллее. Он перенес один или два рецидива, чего следовало ожидать, принимая во внимание методу лечения, но после долгой борьбы Природа наконец одержала верх над лекарями, и он начал поправляться. Кто-то из врачей назвал его выздоровление чуть ли не чудом. Чудом оно и было, если подумать о всех стараниях, положенных на Вальтера представителями медицинской корпорации.
   Несколько месяцев его продержали на строгой вегетарианской диете, от которой он сделался нервным, мнительным, раздражительным и капризным. На поправку он уехал под Келсо, на берег Твида, где его дядюшка капитан Роберт Скотт приобрел славный домик под названием Роузбэнк[17]. До самой женитьбы Вальтера Роузбэнк оставался для него вторым домом, более родным, чем даже отцовский: дядя Роберт любил книги, с пониманием относился к увлечениям племянника, поощрял его литературные опыты; от дяди у Вальтера не было никаких тайн. Здесь, в Роузбэнке, он восстановил здоровье и отсюда в марте 1786 года вернулся в Эдинбург, чтобы начать ученичество в отцовской конторе, вступив, по его словам, «в бесплодную выжженную пустыню формуляров и юридических бумаг». Конторская рутина была для него ненавистней всякого тюремного заключения, и, когда отец отлучался по делам, Вальтер не упускал случая и садился играть в шахматы с другими учениками. Однако у него появилась возможность самому зарабатывать на книги перепиской судебных документов; за один присест он, бывало, расправлялся со 120 большими листами, получая за это около полутора фунтов.
   На тридцать восьмом году жизни он пожалел не о том, что много лет убил на изучение права, а о том, что не потратил нескольких лет на изучение античных авторов: «Я не колеблясь отдал бы половину известности, какую мне посчастливилось обрести, если б взамен смог подвести под оставшуюся половину твердый фундамент эрудиции и научных знаний». Это было сказано еще до того, как он начал писать романы, но, видимо, он продолжал считать так до самой смерти. Слова эти выдают в нем дух юности, что из века в век взыскует невозможного, выдают честолюбивого мальчика, которому хочется все получить и быть всем на свете. Отзвук таких желаний мы распознаем в набившем оскомину суждении Бернарда Шоу о том, что, не будь Шекспир своей актерской профессией и низким происхождением отрезан от дел нации и государства и обречен водить компанию с завсегдатаями таверны «Русалка», «он, по всей вероятности, стал бы одним из виднейших государственных деятелей своего времени, а не остался всего лишь виднейшим его драматургом». Здравый смысл сам подсказывает возражения: от скольких бы государственных деятелей отказался мир ради одного Шекспира, от скольких ученых-филологов — ради одного Скотта, от скольких социалистов — ради одного Шоу и от скольких звезд — ради одного Солнца! Разрешение этой проблемы мы находим у доктора Джонсона: «Природа располагает дары свои по правую и по левую руку». Мы вольны выбирать. Чрезмерной щепетильностью или, напротив, алчностью мы ничего не добьемся. Скотт выбрал здраво: литературу, а не науку. Служение словом он предпочел активному действию.
   Впрочем, что касается действия,то соблазн пойти в армию был для него очень велик. «У меня от рождения любовь к солдату и солдатской службе, которую я предпочел бы любой другой, не помешай хромота», — признавался он, когда Бонапарт хозяйничал в Европе. Однако исход наполеоновских кампаний натолкнул его на размышления иного порядка: «Когда я был помоложе, мне нравилась война и я всем сердцем тянулся в солдаты; теперь же заветнейшая моя молитва — „Ниспошли, Господи, мир на нашем веку!“ С трех лет, признавался он, в голове у него стоял барабанный бой, происходили кавалерийские учения и вступали в перестрелку враждующие кланы. Служба в отцовской конторе имела для него одну-единствепную светлую сторону — воспоминания клиентов, принимавших в свое время участие в якобитских восстаниях 1715 и 1745 годов.
   Один из них был частым гостем на площади Георга и так же любил рассказывать, как Вальтер — его слушать. Александр Стыоарт из Инвернейла, фанатик якобит, зеленым юнцом сражался у Шеррифмура в 1715-м. Вальтер спросил, бывало ли ему когда-нибудь страшно. «Святая правда, Вальтер, дружок, — ответил старый вояка, — как я первый раз попал в дело да увидал красные мундиры[18], а наши ребята стащили береты, чтоб помолиться, а после нахлобучили их покрепче да поперли быками на противника, подгоняя друг друга, и принялись палить из ружей и махать палашами, так я зараз готов был тыщу монет выложить тому, кто б не дал мне удрать с поля боя». Стьюарт на спор дрался с самим Роб Роем — кто кого одолеет — и в 1746 году был в битве при Куллодене. Многое из того, что он порассказывал, Скотт использовал потом в «Уэверли» и других романах. Якобит заразил нашего отрока преклонением перед Стюартами, а рано привитые ему симпатии Скотт так до конца и не вытравил.
   В Горную Шотландию Вальтер впервые попал по судебным делам, но после этого несколько лет подряд приезжал туда отдыхать. В первый же раз он увидел озеро Катрин и Тросакс, когда прибыл туда проследить за исполнением судебного решения о выселении непокорных арендаторов; его сопровождали сержант и шестеро рядовых из полка шотландских горцев, расквартированного в Стерлинге. Арендаторы сами удрали, но для Вальтера поездка оказалась весьма плодотворной: от сержанта он наслушался историй про Роб Роя, а пленившие его места со временем прославил в «Деве озера».
   Таким образом он по мелочам копил материал для своих будущих произведений, когда в доме профессора Фергюсона. отца его школьного приятеля Адама Фергюсона, случай свел его с великим поэтом тех дней Робертом Бёрнсом. Огромные темные глаза Бёрнса, выдававшие страстную натуру, проницательное выражение его живого лица, уверенная повадка и внешность крепкого фермера былых времен, что сам ходил за своим плугом, навсегда врезались в память Вальтера, и он запомнил все обстоятельства этой встречи. Бёрнса до слез тронула висевшая на стене гравюра. Он спросил, кому принадлежат стихи, напечатанные под изображением. Из всех присутствующих ответить сумел один Вальтер, и Бёрнс, к дикой радости подростка, поблагодарил его словом и взглядом. Вальтеру тогда было всего пятнадцать, но ему хватило наблюдательности подметить, что Бёрнс слишком уж расхваливает достоинства менее одаренных поэтов вроде Алана Рамзея. Через много лет Скотт уподобил эти завышенные оценки «ласкам, которые знаменитая прелестница на глазах у публики расточает девушкам, много уступающим ей в красоте и „по сей причине ей тем более любезным“.
   Скотт, вероятно, постарался бы встретиться с Бёрнсом снова, но его отпугнули слухи о революционных взглядах, шумных попойках и низменном окружении эйрширского поэта. Человек, приказывающий в гостях у друзей, чтобы ему перед отходом ко сну подали бутылку виски, едва ли подходит в приятели тому, кто в аналогичной ситуации предпочтет захватить в постель томик стихов. Да и одного британского патриотизма, которым пылал Скотт на исходе XVIII века, было вполне достаточно, чтобы остеречь его от хмельного санкюлотства[19] посетителей дамфризской таверны.

Глава 3
Любовь, закон и стихи

   «По весне, — отмечает Теннисон, — младые мысли устремляются к любви». На семнадцатом или восемнадцатом году жизни, когда он в очередной раз гостил у дядюшки в Келсо, мысли Скотта к ней и устремились. Чувство оказалось неглубоким, но сам он отнесся к нему вполне серьезно. Способен ли юнец, не имеющий ни опыта, ни зрелости эмоций, ибо все это дается жизнью, вообще испытать любовь, страсть сложнейшую — вопрос особый. Однако почти все молодые люди склонны путать с любовью внезапно проснувшееся в них половое влечение, что повергает их либо в поэзию, либо в отчаяние. Из-за своей хромоты Скотт, конечно же, был робок в общении со слабым полом, но по той же причине и переоценивал любой знак внимания к своей особе со стороны девушек; его воображение с готовностью превратило бы простую симпатию в привязанность, а последнюю — в чувство более сильное, да еще и взаимное. Возмужавший едва ли не чудом, наделенный к тому же разгорающимся поэтическим даром, он был особенно восприимчив к женским чарам и ласке, и дочка лавочника из Келсо, которую мы знаем только по имени — Джесси, — пробудила в нем все симптомы юношеской любви.
   Сперва его пленило в ней дружелюбие: «Нет слов, чтобы выразить, как глубоко запал мне в сердце Ваш дивный образ, но я твердо знаю, что он пребудет там навеки», — писал Скотт, благоразумно начиная свое признание с восхищения ее внешностью. «Ваша нежность, Ваша доброта, Ваша отзывчивость исполнили меня нежных чувств, каких мне не доводилось испытывать, — продолжал он, выдавая, что именно привлекало его к ней на самом деле. — Когда б я мог надеяться, что не безразличен Вам, я бы обрел ни с чем не сравнимое блаженство». Видимо, они обменялись еще несколькими чувствительными посланиями, потому что накануне возвращения в Эдинбург он писал:
   «Я не знаю, как пережить время, которое должно миновать, прежде чем я смогу вновь обрести драгоценное милое счастье быть рядом с Вами, однако верьте, что при первой же малейшей возможности я примчусь в Келсо на крыльях любви, уповая, что Ваша доброта щедро вознаградит меня за томительные часы, проведенные в ожидании этого сладостного мгновенья. Мои и Ваши родные, кажется, не подозревают о нашей любви... Я долго присматривался и вижу, что дома Вам едва ли уютно; здесь я могу Вас понять, как никто другой, ибо слишком знаю по собственному опыту, что это такое — никудышный домашний очаг. Нам не удастся приохотить родных к простым радостям жизни, так не станем хотя бы сами бежать этих радостей, коль скоро их пошлет нам судьба... Если б я убедился, что владею Вашими мыслями пусть вполовину так безраздельно, как Вы — моими, я бы утешился сердцем. Но надеюсь на лучшее! Вы удостоили меня лестным признанием, которое я так жаждал услышать, и, полагаясь на неизменность Вашей любви, что дороже мне всего золота и всех почестей мира, я в эту минуту говорю Вам: до — близкого, да поможет нам Бог! — свидания! Бесконечно преданный Вам и любящий Вас
   Вальтер».
   Когда Джесси приехала в Эдинбург навестить больного родственника, Скотт жил с семьей, работал у отца в конторе и развлекался прогулками в обществе приятелей-учеников. С Джесси он виделся тайком, а так как ей нельзя было выйти из дому, им приходилось рисковать: в любую минуту в комнату могли войти и обратить Вальтера в бегство. Ему, похоже, доводилось подолгу сиживать в шкафу, сочиняя стихи, когда ее отзывали в другую комнату или чье-то присутствие в этой заставляло его прятаться. Все эти хитрости и увертки порой их даже веселили: в его письмах появляются юмористические нотки. «Я... взывал к лупе — самому воспетому из светил — так часто, что ныне стыжусь взглянуть ей в лицо. А соловьям посвятил столько од, что достанет на всех пернатых, какие есть и были». Он сообщал ей, что пишет «эпическую поэму и на много сотен строк», и послал балладу, которую слышал от лакея-ирландца, когда пяти лет приезжал с тетушкой в Бат. Вальтер был осторожней Джесси: «Опасаясь, как бы Ваши письма не попались на глаза человеку постороннему и любопытствующему, а наша верная любовь не столкнулась с еще большими испытаниями, я, скрепя сердце, сжег их все до последнего. Надеюсь, Вы уже последовали или последуете моему примеру, и тогда нам нечего будет бояться». Поступи она так, нам бы пришлось пожалеть. Но к этому времени она, вероятно, увлеклась им даже сильнее, чем он ею; она начала поощрять его писать стихи. «То, что Вы похвалили мои поэтические опыты, придает мне храбрости на новые пробы пера» — этой фразой открывается одно из его писем, которое он кончает так: «Надеюсь, Ваша нежная и безграничная щедрость станет для Вашего бедного „Рифмача“, заслуженной наградой за его радение в Вашу честь. Ваш верный Вальтер».
   Но верным Вальтер ей не был, и, когда это стало заметно, она так и не смогла простить ему его поведения, хотя, очевидно, немного утешилась, выйдя замуж за студента-медика, который впоследствии стал практиковать в Лондоне. Во всяком случае, из жизни Скотта она исчезла, оставив, правда, след в его прозе: отголосок этого увлечения можно уловить на страницах «Приключений Найджела», где повествуется о женитьбе молодого лэрда на дочери торговца, очаровательной девушке и к тому же одной из самых правдоподобных героинь в книгах Скотта. Однако в конце романа автор дает понять, что считает такой брак безответственным: рассказывая о свадьбе, он единожды поминает о присутствии новобрачных, а затем фактически обходит их молчанием. Пригодились и воспоминания о том, как он скрывался в шкафу, хотя в романе король Иаков попадает в сходное положение по собственной воле.