Из своих братьев он по-настоящему любил только Тома, от которого принял больше мучений, чем от всех остальных, вместе взятых, ни на йоту, однако, не изменив своего к нему отношения. Манера Тома вести себя в обществе быстро сократила доставшуюся ему от отца клиентуру, и он начал чересчур вольно распоряжаться вверенными ему деньгами. Как и отец, он осуществлял надзор за имениями маркиза Эйберкорна в Даддингстоне. Вырученную арендную плату Том пустил на погашение растрат, после чего уехал из Эдинбурга, опасаясь ареста, и Вальтер взял дело в свои руки. Убедившись, что из уважения к брату кредиторы не станут его преследовать, Том вернулся в город, чтобы помочь Вальтеру ликвидировать отцовскую контору и расплатиться с его, Тома, долгами. Требовались деньги, и Вальтер в спешке закончил новую поэму, «Мармион», выручив за нее нужную сумму. То были тревожные дни — временами казалось, что гербу Скоттов не миновать вторичного поношения; однако при посредничестве ловкого адвоката Вальтер привел все в порядок, укрепил дружеские связи с Эйберкорнами и спас честь семьи. Когда хлопоты Вальтера близились к завершению, Том, прихватив жену и детей, удалился на остров Мэн, это убежище некредитоспособных должников, и зажил там на жалованье, отправляя должность экстрактора, которую брат сумел ему устроить. В обязанности экстрактора входило регистрировать постановления Высшего суда и делать из них извлечения. Будучи секретарем суда, Скотт сам назначил брата на эту должность, приносившую около 250 фунтов в год; в то же время более выгодное место с жалованьем в 400 фунтов он отдал чиновнику, много лет ожидавшему повышения. Том нанял человека, чтобы тот исполнял за него всю работу, а сам только получал деньги, не ударив и пальцем о палец.
   Тогда не в пример нашему времени кумовство практиковалось в открытую, и если о назначении Тома вообще мог пойти разговор, так Скотта еще следовало бы похвалить за то, что он не вручил брату лучшего местечка. Но, на свою беду, Скотт оказался секретарем работавшей в тот год Судебной комиссии, которая приняла среди прочих и решение об упразднении должности экстрактора с выплатой соответствующей компенсации чиновникам, терявшим в связи с этим работу. Том по этому решению получал право на пенсию до 130 фунтов в год. Билль о реформе шотландского судопроизводства, учитывающий и многие другие рекомендации комиссии, благополучно проскочил через палату общин. Но стоило ему оказаться в палате лордов, как два ее пэра от партии вигов, граф Лодердейл и лорд Холланд, заявили протест, отметив, что Том Скотт будет получать пенсию за работу, которой не занимался, что брат его Вальтер Скотт, являясь секретарем комиссии, не мог не знать о предполагаемом упразднении должности, когда назначал на нее Тома, и что это есть случай вопиющего злоупотребления служебным положением.
   Когда речь заходила о его чести и о достоинстве его клана, Скотт проявлял болезненную чувствительность; в публичных же нападках вигов было слишком много правды, чтобы не задеть его за живое. Виконт Мелвилл выступил в палате с защитой Скотта, указав, что назначение брата на менее выгодный пост свидетельствует об отсутствии у обвиняемого корыстного интереса. Закон был принят и, естественно, забыт, но Скотт не забыл о том, как вели себя пэры-виги, и, когда лорд Холланд посетил Эдинбург, имело место крайне неприятное происшествие.
   «Клуб Пятницы», членами которого в то время состояли почти все видные горожане Эдинбурга, пригласил Хол-ланда на обед. Не успев войти, Скотт заметил Холланда, полностью игнорировал его присутствие и стал мрачнее мрачного. За обедом он общался исключительно с соседями по столу и пребывал в таком бешенстве, что один из членов клуба потом удивлялся, как это он, имея в руке нож, ограничился только бараниной. Холланд, человек удивительно кроткий, попросил Скотта оказать ему честь, подняв с ним бокал. «Нет», — прорычал Скотт. Не просидев и двух часов, он с грохотом отпихнул кресло и, тяжело ступая, покинул залу. Когда за ним захлопнулась дверь, все рассмеялись.
   Таким грубым Скотта еще никто не видал — в обществе он был сама обходительность. Случившееся огорчило его друзей, но сам он был очень доволен и писал Тому о том, что Холланд пытался его улестить: «Однако я помнил, какую роль сыграл он в истории с тобой, и срезал его так же легко, как гусиное перо».
   Нас радует, что Скотт не умел долго злиться. Так же как раскаялся он в своем отношении к Дэниелу, так сожалел он и о своем обращении с Холландом, в чьем обществе ему еще предстояло провести немало приятных минут. «Жизнь слишком коротка, чтобы тратить время на злобу», — сказал он однажды.

Глава 8
Дела человеческие

   «Мармион» сразу же перевел Скотта из поэтов Пограничного края, каким он выступил в «Менестреле», в разряд общенациональных поэтов. Четыре последние песни «Мармиона» шли в набор кусками, как только Скотт успевал их закончить; ни одного отрывка он не переписывал дважды, и, хотя его подгоняла необходимость выручить Тома, это никоим образом не повлияло на радость творчества. Отныне и навсегда Скотт полюбил литературный труд, писал ли он стихи, прозу или историческое исследование. «Чем бы там ни объясняли побудительные мотивы сочинительства — жаждой славы или денежной выгодой, — сказал он в 1803 году Джорджу Эллису, — я считаю, что единственный стимул — это наслаждение, даруемое напряжением творческих сил и поисками матерьяла. На любых других условиях я писать отказываюсь — точно так же, как не стапу охотиться только ради того, чтобы пообедать кроликом. Однако, коль скоро сему занятию будут сопутствовать хвала и деньги, возражать против этого было бы так же нелепо, как выбрасывать убитого кролика». Творческое наслаждение он сумел передать и своему читателю, так что успех «Мармиона» повторил успех «Менестреля».
   «Мармион» писался в Ашестиле: под огромным дубом у Твида, к западу от особняка, и на увенчанном высокими ясенями холме на прилегавшей к имению ферме Пиль; но замысел поэмы созрел во время его верховых прогулок по окрестностям. Поэма вышла в феврале 1808 года и была раскритикована Фрэнсисом Джеффри, редактором «Эдинбургского обозрения». Будучи натурой хотя и весьма чувствительной, но совершенно глухой ко всему романтическому. Джеффри оказался неспособным по достоинству оценить ни одного из великих поэтов-романтиков своего времени. Как редактор он сделал издававшееся Констеблом «Эдинбургское обозрение» ведущим журналом тех лет, а поскольку сам он был первоклассным журналистом, то и статьи его были в журнале из самых лучших. Друзья и приятели его очень любили, зато не терпели те, кто попадался ему на перо. Скотт и Джеффри состояли в хороших дружеских отношениях, так что последний, прежде чем пускать в печать свою рецензию на «Мармиона», показал ее Скотту. «А так как, по моему разумению, мир еще не производил на свет критика и автора, более росо curantes[35] к своему ремеслу, мы вместе отобедали и вдоволь потешились над предстоящим моим бичеванием», — писал Скотт и добавлял, что, по его убеждению, «Джеффри не столь хотел высечь преступника, сколь позабавить публику щелканьем бича».
   Рецензия появилась в тот день, когда Джеффри был приглашен к Скоттам на обед, и критик немного нервничал, не зная, какой ему окажут прием. Скотт мигом развеял все его страхи, однако Шарлотта оказалась менее обходительной. За обедом обязанности хозяйки понуждали ее к вежливости, но, прощаясь с гостем, она дала волю чувствам: «Ну что ж, доброй вам ночи, мистер Джеффри. Мне говорили, что вы разбранили Скотта в „Обозрении“, так я надеюсь, мистер Констебл хотя бы прилично заплатил вам за это». Не исключено, что ее реакция вкупе с соболезнованиями доброжелателей как-то повлияла на Скотта, заявлявшего поначалу, будто он глух к критическим нападкам. «Не думаете же Вы, что я так глуп, чтобы обижаться на рецензию Джеффри, — писал он одному из доброхотов. — Знай я за собой предрасположенность к подобной слабости, я бы в жизни не взял в руки пера, ибо безмятежность духа превыше любых поэм и любой критики. Но я, как великовозрастный мальчуган, каковым, в сущности и являюсь, могу забавляться, пуская мыльные пузыри и ни капельки не беспокоясь при этом, полетят они по воздуху или лопнут на месте. А если уж разговоры о моих поэмах или хвалы по их адресу не приносят мне ровным счетом никакой радости, то и порицание, тем паче дружеское, никак не может меня задеть, да я и не поступлюсь расположением ученого и прямодушного друга ни за какие поэмы и рецензии на свете».
   Тем не менее рецензия Джеффри на «Мармиона» сыграла свою роль в том, что Скотт отказался сотрудничать в «Эдинбургском обозрении». Как бывает при контузии, боль пришла потом, а в тот момент он ничего не почувствовал. Тень от обиды, несомненно, пала и на Констеб-ла — как на издателя «Обозрения» и лицо, связанное с Джеффри. Констебл был человек выдающийся, и, если бы они всегда могли общаться со Скоттом лично, минуя посредников, их отношения сложились бы много ровнее. Как Джеффри был первым из великих редакторов, так Констебл был первым из великих издателей, или книгопродавцов — так их в те времена называли. Начав с хозяина книжной лавчонки, он быстро выдвинулся при своей неуемной энергии и стал издавать собственную продукцию. У него хватило проницательности сделать ставку на Скотта и предложить за «Мармиона» тысячу гиней, хотя денег таких у него не было, и он попросил лондонского издателя Джона Мюррея поделить с ним расходы и прибыли, на что тот согласился, также проявив достаточно дальновидности. Успех «Мармиона» сделал Скотта в глазах Констебла вдвойне привлекательным, и он предложил поэту 1500 фунтов за подготовку к изданию сочинений Свифта, включая написание биографии, — ровно в два раза больше, чем Скотт получил за Драйдена.
   Внешность Констебла производила впечатление на окружающих: румяное лицо с красивыми чертами, осанка аристократа, повадки диктатора и манеры дипломата. Он был хитер, честолюбив, хвастлив, тщеславен, изворотлив, вспыльчив и деспотичен, однако умел скрывать тщеславие и сдерживаться, когда находил это выгодным. Чем успешней шли у него дела, тем он чаще давал выход своему темпераменту, и подчиненные пребывали в постоянном трепете перед вспышками его самодержавной необузданности. На заре их знакомства Скотт отмечал: «Констебл — весьма предприимчивый и, думаю, безукоризненно честный человек, но тщеславие заставляет его порой забывать об осмотрительности... Слишком уж он заносчив». Скотт подметил и другую особенность: «Что до Констебла... то я скорее поверю, что он продаст все свое и пожертвует деньги на бедняков, чем расстанется с лишней гинеей, если ее можно попридержать». Констебла, как всех людей его типа, многие ненавидели, а последний его компаньон, он же зять, Роберт Кейделл отозвался о нем как о человеке несимпатичном, злобном, подлом, ревнивом, завистливом, мелочном, сварливом, до смешного тщеславном и насквозь фальшивом. Констебл не узнал бы себя в этом реестре пороков, который был составлен сразу же после его смерти, и справедливости ради нужно добавить, что Кейделл, хотя и страдал от деспотичной самовлюбленности старшего компаньона и тестя, сам был еще коварнее и таким же хвастуном.
   Когда Скотт дал согласие готовить к изданию Свифта, компаньоном Констебла был форфарширский помещик и пьяница по имени Александр Гибсон Хантер, чьи манеры отличались бесцеремонностью, речи — несдержанностью, а политические взгляды — приверженностью вигам. Он честил Скотта за консерватизм и любил повторять, что тот не имеет права заниматься ничем другим, пока не закончил работу над Свифтом. Это был не лучший способ поладить со Скоттом, консерватизм которого был так же тверд, как решимость заниматься тем, чем захочется. Скотт решил порвать отношения с издательством Констебла.
   Еще одним основанием для обиды стала политика, проводившаяся журналом, который издавал Констебл и который до тех пор давал ему право считаться видным и прогрессивным издателем. Авторы-виги, писавшие для «Эдинбургского обозрения», выступили против отправки английских войск в Испанию, где разгоралась война 1808—1814 годов. Больше того, они пришли к тому, что сейчас бы назвали «пораженчеством», — превозносили мудрость Наполеона, распространялись о непобедимости французских армий, требовали «мира любой ценой» и предрекали Англии революцию, если войне не будет положен конец. Все это Скотт расценивал как предательство чистейшей воды. Он верил, что о свободе и мире не может быть и речи, пока в Европе хозяйничает Наполеон, и что Испанская война, если повести ее решительно, нанесет ему смертельный удар. Скотт понимал и то, что единственный надежный человек, способный это исполнить как требуется, — Артур Веллесли, будущий герцог Веллингтон.
   Веллесли вышел победителем, но его поведение пришлось не по нраву чинушам из военного министерства, и его отозвали. Затем произошла Коруннская битва. Джон Мур был, по мнению Скотта, блестящим офицером, однако на генеральском посту ему не хватало воображения и дерзости: «Будь там Веллесли, мы бы выиграли эту битву еще под Сомасьеррой и ряды победителей пополнились бы жителями Мадрида». Скотт мечтал видеть в Испании стотысячное войско во главе с Веллесли; он хотел сам туда отправиться — не захотела жена. Но в 1809 году армия получила то, что нужно: Веллесли возвратился на Пиренеи главнокомандующим, и в 1811 году Скотт торжествовал: «Три года я твердил, что нам больше не на кого рассчитывать. Муж гениальный, он справляется с трудностями, стоит выше предрассудков и свободен от шор военной рутины; он проявил себя истинным героем и генералом там, где большинство наших военачальников потянули бы на капрала, в лучшем случае — на ротмистра». На склоне лет Скотт говорил, что Веллингтон одарен здравым смыслом в большей степени, чем любая другая историческая личность, и отмечал: «Я ставлю себе в заслугу, что предвидел его величие, когда многие считали его всего лишь неглупым рядовым офицером».
   Но в 1808 году Скотта за его отношение к Веллесли и Испанской войне равно подняли бы на смех и виги и тори. Чтобы выразить переполнявшие его чувства, Скотту не оставалось ничего другого, как перестать выписывать «Эдинбургское обозрение». Два года он отказывался в нем сотрудничать, теперь же отказался и читать. И снова тень обиды пала на Констебла: статьи, конечно, отбирались для публикации не им, но распространял-то журнал он. Все это не укрылось от другого пронырливого издателя, Джона Мюррея, предположившего, что рецензия на «Мармиона» вместе с политическими статьями ослабит связи между Скоттом и Констеблом и для него, Мюррея, откроется лазейка. Понимая, что к Скотту лучше всего подъехать через Баллантайна, он заказал последнему напечатать кое-какие свои издания, затем сам прибыл на север и встретился со Скоттом. Главной целью Мюррея было обсудить вопрос о выпуске нового периодического издания, призванного подорвать влияние «Эдинбургского обозрения». Скотт загорелся идеей и, хотя отклонил предложение самому стать главным редактором, взялся за ее осуществление со всем рвением — написал друзьям, чтобы заручиться их сотрудничеством и поддержкой, а Вильяма Гиффорда, который согласился быть редактором, почтил особым советом, отправив ему длинное письмо с указаниями, что действовать им нужно втихую, без всяких деклараций и широковещательных заявлений о своих целях: «Я, стало быть, за открытие военных действий без официального объявления войны». Джеффри почуял неладное и сообщил Скотту, что в будущем «Обозрение» воздержится от проведения политической линии какой-либо партии. Скотт ответил, что теперь поздно говорить об этом и что он давно предупреждал Джеффри о последствиях, какие может повлечь за собой превращение журнала в инструмент партийной борьбы. Джеффри заявил, что последствия его не волнуют и что на свете есть только четыре человека, которых он не хотел бы видеть своими противниками. Скотт попросил их назвать. «Хотя бы вы». — «Для меня, поверьте, это большой комплимент, и я постараюсь его заслужить». — «Как, вы собираетесь выступить против меня?» — «Да, собираюсь, если повод будет того заслуживать; не против вас лично, а против вашей политики». — «У вас есть право гневаться». — «Я не требую права на неоправданный гнев».
   Первый номер мюрреевского журнала «Квартальное обозрение» вышел в начале 1809 года, и постепенно издание приобрело вес. Скотт регулярно печатался на его страницах п принимал в его судьбе самое деятельное участие — давал советы, критиковал, привлекал новых авторов. Скотт был чужд узкопартийных интересов, довольно рано постигнув, что «принципы государственных деятелей зависят либо от прихода их к власти, либо от ухода в оппозицию». Но как приверженец традиций он симпатизировал тори, а как человек здравомыслящий не верил в спасительные меры, обещанные так называемой прогрессивной партией. Он полагал, что «искусство сделать людей счастливыми — это предоставить их в основном самим себе». С этой точки зрения, тори также были предпочтительней вигов. Но он никогда не поступался независимостыо суждении в интересах партии, которую поддерживал; потому он и восхищался Джорджем Каннингом, что тот, помимо прочего, никогда не следовал партийной линии и в политике оставался силой непредсказуемой. Каннинг приложил руку к назначению Веллесли главнокомандующим на Пиренеях, захват же датского флота на копенгагенском рейде был целиком делом его рук. Он был решителен и быстр, не признавал полумер, а его перо было таким же острым, как шпаги, что он вручал другим. Каннинг был государственным мужем — и интриганом, патриотом — и политиком; одним словом, самым подходящим человеком для «Квартального обозрения», которое он и помог основать.
   Дела и заботы Скотта далеко не ограничивались связями с «Квартальным обозрением». В 1809 году произошло событие, для него куда более значительное. «Слыханное ли дело, чтобы книгопродавец (то есть издатель. — X. П.) разбирался в своем товаре или претендовал на это?» — вопросил он однажды. Жаль, что сам он об этом забыл, когда основал собственное издательство. Недовольный Констеблом, он решил учредить конкурирующую фирму, а во главе ее поставить — тут сыграла роль его врожденная преданность друзьям — самого непригодного для этого человека: Джона Баллантайна, брата печатника Джеймса. Джон заведовал отделом готового платья в отцовском универмаге в Келсо, предварительно пройдя курс бухгалтерского учета в одном из лондонских банков. Его руководство свелось к тому, что он пустил дело на самотек, будучи чрезмерно обременен охотой, обильными возлияниями и развлечениями в веселой компании. Эти занятия отнюдь не пошли делу на пользу: родители быстро разорились и перебрались жить к старшему сыну Джеймсу, а в начале 1806 года и сам Джон получил в эдинбургской типографии Баллантайна должность письмоводителя, «за что слава Господу во веки веков», как отметил он в записной книжке. Скотта забавляли чудачества братьев, и он очень к ним привязался. Джеймс был хорошим печатником, но дела вел неважно. Джон был хорошим рассказчиком, но дела вел из рук вон плохо. Своими шуточками и шутовством «Весельчак» Джонни окончательно приворожил Скотта. У Джонни был неисчерпаемый запас комичных историй, которые он рассказывал так смешно, что, где бы ни появлялся, вся компания заходилась от хохота. Скотт питал большую слабость к потехе, веселью и живому общению. Так и получалось, что дружелюбие навлекло на него больше бед, чем любой из его недостатков, если не считать недостатком его феноменальную доброту.
   Новая фирма «Джон Баллантайн и К°» (адрес издательства — Ганноверская улица, Эдинбург) состояла из Скотта, купившего в ней половину пая, и двух Баллантайнов, из которых каждый располагал четвертью, приобретенной, судя по всему, на деньги того же Скотта, поскольку своих капиталов у них не было. Имя Скотта, однако, нигде не фигурировало, и никто не догадывался, что «Джон Баллантайн и К°» следовало бы именовать «Акционерное общество Вальтер Скотт».
   Скотт начал с того, что предложил Констеблу, если последний но против, расторгнуть договор на издание сочинений Свифта. Констебл отклонил это предложение, выразив надежду, что между ними скоро восстановится былая дружба, и фирме Баллантайна пришлось-таки обойтись без скоттовского Свифта. Однако весной 1810 года она начала свою деятельность с издания, потрясшего все страны английского языка, побившего все рекордные для поэзии тиражи и превратившего Шотландию в туристическую Мекку, — с «Девы озера».
   За год до этого Скотт с женой и старшей дочерью вновь посетил край, который ему предстояло прославить. Путешествуя по Тросаксу и объезжая берега и острова озера Лох-Ломонд, он наслушался стольких историй про набеги и распри, что, по его словам, «дьявол рифмоплетства сорвался с цепи в моей незадачливой головушке». Строки будущей поэмы складывались сами собой и так быстро, что он не поспевал их записывать. Роберту Саути он сказал, что изучил вкусы читающей публики, насколько поддается изучению столь переменчивая величина; ясно, однако, что вкусы публики совпадали с его собственными. Он сделал любопытное открытие: читателям нравится повествование в стихах, особенно же написанное тем энергичным, напористым стилем, какой сам он как автор очень любил. Поэмы Скотта, возможно, и не гениальнейшие произведения, но, бесспорно, принадлежат человеку гениальному: печать свежести, мастерства и расточительной щедрости выдает в их авторе прирожденного творца, а его безразличие к их дальнейшей судьбе показывает, как легко они ему давались. «Мои стихи попадают с письменного стола в печатню снаивозможной быстротой, — говорил он, — так стоит ли удивляться, что порой мне самому трудно объяснить, что я хотел в них сказать». Он никогда не приступал к поэме с заранее обдуманным сюжетом и, дописав до середины, еще не знал, чем она завершится, а после выхода в свет терял к ней всякий интерес. Своим детям он читал стихи Джона Крабба, но не читал своих собственных. «Ну-с, мисс Софья, что вы скажете о „Деве озера“?» — спросил как-то Джеймс Баллантайн. «Но я ее не читала! Папа говорит, что для молодежи самое страшное — читать плохие стихи». Похожий ответ дал и сын Вальтер, которому было тогда девять лет. Ему задали вопрос, почему столько людей восхищаются его отцом, и паренек после некоторого раздумья сказал: «На охоте он обычно первый заприметит зайца».
   Скотт не страдал ложной скромностью, но почему-то совсем не ценил своих строк, которые вскоре получили хождение наравне с обиходными выражениями, — строк вроде:
 
Так он стоял, к борьбе готов,
Пред лесом копий и щитов.
«А ну, кто первый? Я — скала,
Что остается, где была»[36].
 
   Примечательно, что на слова Скотта, который не умел отличить одну ноту от другой или насвистеть простенькую мелодию, все композиторы бросились сочинять песни, а певцы — эти песни исполнять. Особым успехом пользовалось:
 
Спи, солдат, конец войне!
Позабудь о бранном поле,
 
 
Не терзайся в сладком сне
Ни от раны, ни от боли...[37]
 
   На художников поэма оказала не менее сильное впечатление, особенно первая строфа:
 
Олень из горной речки пил,
В волнах которой месяц плыл,
Потом он спрятался в тени
За сонным лесом Гленэртни.
 
   Живописцы обратили на оленей свои взоры, и количества этих благородных животных, запечатленных на холстах в последующее столетие, с лихвой хватило бы, чтобы осушить не одну горную речку и превратить сонный Гленэртни в лес из оленьих рогов.
   Поэт, снискавший поистине шекспировскую славу, оставался равнодушным к хвале, которую ему единодушно воздавали все критики. Он посмеивался, узнавая о том, что приезжие берут штурмом озеро Катрин, что в Кэлландере построили роскошную гостиницу, способную разместить толпы прибывающих взглянуть на остров Элен, что некий крестьянин по имени Джеймс Стюарт сколотил маленькое состояние, показывая жаждущим описанные в поэме места, что количество почтовых дилижансов резко увеличилось ввиду обилия пассажиров, что театр «Ковент Гарден» готовится поставить «Деву» на сцене и что поездка в Тросакс стала модным увлечением, затмившим даже большое турне по Европе. Но он, понятно, был доволен беспрецедентными тиражами — 25 тысяч экземпляров поэмы разошлись за восемь месяцев, и на подходе были очередные три тысячи. Его слава перешагнула через Атлантику. Джентльмен из Филадельфии по имени Хью Генри Брэкенридж направил ему умоляющее письмо, в котором, ссылаясь на присущую всему человеческому роду мечту о бессмертии, просил: «Я был бы счастлив, когда б мое имя было упомянуто в Ваших божественных стихах». Видимо, Скотт не смог подыскать рифму к слову «Брэкенридж».