Страница:
«Люди скажут — вот рухнула гордыня. Пусть же их тешат собственную гордыню, решив, что мое падение как-то их возвышает, или хотя бы делают вид, что это так. Я утешаюсь мыслью о том, что мое благополучие многим принесло пользу и что некоторые, по крайней мере, простят мне скоропреходящее богатство из снисхождения к моим благим помыслам и неизменному стремлению делать бедным добро. Известие это принесет огорчение в Дарпик и в домики Абботсфорда, сохранить который у меня нет и малейшей надежды. Он стал моей Далилой[79], и часто называл я его этим именем... Еще немного — и я решусь больше никогда там не бывать. Как я посмею разгуливать по своей усадьбе, когда на шлеме моем почти не осталось плюмажа? Влачить жизнь несчастного должника там, где некогда был богат и пользовался почетом? Слава Богу, хоть дети мои обеспечены! Я собирался отправиться туда в субботу, радостным и преуспевающим, чтобы принять друзей, — тщетно будут ждать меня мои псы — это, право же, глупо, но мысль о том, что придется расстаться с этими бессловесными тварями, доставляет мне больше горечи, чем все тягостные думы, коими я поделился с бумагой — бедняжки, нужно будет подыскать им хороших хозяев. Ведь есть же на свете люди, которые из любви ко мне полюбят и мою собаку — за то, что она была моей. Но хватит об этом, или я окончательно потеряю присутствие духа, с каким мужчине надлежит встречать беды. Я чувствую, как псы лезут лапами ко мне на колени, — слышу, как они скулят и повсюду меня разыскивают, — какой вздор, но именно так они бы себя и вели, знай они о случившемся, — а бедняга Вилл Лейдло! а бедняга Том Парди! эта новость перевернет тебе всю душу, и не одному тебе, а многим несчастным, для которых мое благосостояние было хлебом насущным».
Шарлотте с ее складом характера и слабым здоровьем такой удар был не по силам. То, что сам он выглядел внешне спокойным, возможно, только распаляло ее раздражение; как бы там ни было, она обвиняла его в неосмотрительности и чрезмерной самонадеянности — упреки справедливые, но от этого не более приятные. Он помнил, однако, про ее «благородное и доброе сердце» и делал скидку на упадок ее жизненных сил. Он понимал, что отныне ему придется трудиться с небывалой отдачей, хотя «пиршествам фантазии пришел конец вместе с ощущением независимости. Я уже не смогу позволить себе удовольствие каждое утро пробуждаться с блестящими мыслями, спешить излить их на бумагу и ежемесячно подсчитывать: написанное даст мне возможность посадить столько-то новых саженцев и купить столько-то акров пустоши... Но уберечь Абботсфорд — ради этого я сделаю все возможное. Мое сердце — в имении, что я создал своими руками».
В тот же день, когда Баллантайн принес дурные известия, к Скотту вечером зашел Кейделл и сообщил, что их лондонские агенты твердо стоят на ногах, хотя и нуждаются в помощи своих шотландских коллег, чтобы до конца продержаться. Издатель проявил к романисту столь глубокое участие, что его акции поднялись во мнении Скотта, и в «Дневнике» появилась запись: «Если выкарабкаюсь, воздам ему тем же». На другой день прибыл Констебл, исполненный оптимизма, и Скотт смог отправиться на рождество в Абботсфорд без особых душевных терзаний, хотя острый рецидив застарелой болезни почек («словно в правый бок всадили кинжал») на сутки вывел его из строя. Это было последнее беззаботное рождество в жизни хозяина Абботсфорда.
1826 год начался для Скотта с нехорошей приметы: он занял 10 тысяч фунтов под залог Абботсфорда; большая часть этих денег пошла на помощь бедствующим компаниям и в конечном итоге только увеличила его задолженность. Его гордость была уязвлена тем, что пришлось так бессмысленно заложить недвижимость, которую он надеялся завещать сыну свободной от обязательств, и он не простил Констеблу той роли, какую «Искусник»[80] сыграл в этой операции, — возможно, потому, что гордость Скотта вдвойне уязвило его безоглядное доверие к Констеблу. Однако отношение Скотта к Кейделлу, с которого следовало спрашивать в первую очередь, осталось все тем же — вероятно, потому, что эта бесчувственная цифирная душа проявила по отношению к нему совершенно непредвиденную отзывчивость.
16 января Скотт приехал в Эдинбург и раньше всего остального узнал, что «Херст, Робинсон и К°» отказались платить по векселю «Констебла и К°»; это значило, что обе фирмы разорены и что «Джеймсу Баллантайну и К°» грозит крах. Тем не менее он в тот же вечер обедал у своего старого друга Джеймса Скина и выглядел не менее жизнерадостным, чем обычно, с присущими ему непринужденностью и весельем участвовал в застольной беседе и просил хозяина заглянуть к нему на другое утро. Когда 17-го Скин вошел к нему в кабинет, Скотт уже знал от Баллантайна самое худшее и, поднявшись из-за стола, протянул гостю руку со словами: «Скин, это — рука нищего. Констебл обанкротился, и я разорен du fond au comble[81]. Страшный удар, но я обязан его пережить. Единственное, что меня гнетет, — это мысль о бедняжке Шарлотте и детях». На Замковой улице, понятно, разыгрались мучительные сцены, когда он пытался заставить Шарлотту и Анну понять всю неизбежность разорения; дворецкий свидетельствует, что в тот день никто не притронулся к обеду, чаю и ужину, а на следующее утро и к завтраку. Друзья Скотта поспешили на выручку с предложением денег. Некий почитатель, пожелавший остаться неизвестным, хотел одолжить ему 30 тысяч фунтов. Сын Вальтер написал, что отец может распоряжаться всеми капиталами Джейн (около 14 тысяч фунтов), а если понадобится, так они продадут и ее земли в Лохоре. «Боже упаси!» — заметил Скотт по этому поводу. Больше всего его тронуло предложение Фреда Поула, который в свое время обучал Софью и Анну игре на арфе. Поул просил его принять все свои сбережения, «ибо благодаря Вашей великодушной поддержке... я сумел накопить несколько сот фунтов, которые прошу Вас считать всецело Вашими». Но Скотт отклонял все предложения помощи. «Мне поможет моя правая рука», — заявил он, и все эти дни, полные тревог и напастей, его правая рука неуклонно писала «Вудсток»; первый том он настрочил за пятнадцать дней, из коих десять присутствовал на сессии Высшего суда.
В результате банкротства его фирмы выплыл на поверхность и тот факт, что фирма принадлежала ему.
Этот секрет он держал в тайне даже от ближайших друзей, и его обнародование, наряду с горем жены и детей, причинило Скотту больше боли, чем все остальное. Утаивание имени хозяина печатного дела было если и не прямым надувательством, то, по меньшей мере, сокрытием истины, и Скотт понимал, что многие сочтут его поведение в этом вопросе отнюдь не безупречным. Когда он впервые появился в Высшем суде после того, как тайное стало явным, один сторонний наблюдатель отметил, что в его виде не было ничего от показного безразличия или демонстративного вызова и что он держал себя с мужеством и скромностью джентльмена безукоризненной честности, который, однако, знает, что где-то проштрафился. «Сегодня первый раз был в суде, — записал Скотт 24 января, — и, как тот сказочный карлик с огромным носом, внушал себе, что все только и думают, что про меня и мои беды. Многие, несомненно, и думали, притом не без сочувствия — некоторые так явно за меня переживали. Исключительная возможность — наблюдать разницу в поведении людей, когда они стремятся быть добрыми или вежливыми, адресуясь ко мне. Одни, здороваясь, улыбались, словно хотели сказать: „Забудь об этом, дружище! Ей-же-ей, мы об этом совсем и не думаем“. Другие раскланивались с той преувеличенной и мрачной торжественностью, от одного вида которой воротит на похоронах. Самые воспитанные, — хотя, полагаю, у всех были наилучшие побуждения, — те просто обменивались со мной рукопожатием и отходили».
Казалось, собственная беда расстраивала его меньше, чем его друзей. Даже Георг IV взгрустнул, узнав о его несчастье; когда же в гости к Скотту пришел Вильям Клерк, Анна была просто шокирована, услыхав, как эти двое покатываются со смеху, хотя один из них только что потерял состояние, а другой сестру. Меньшей жалости к самому себе, чем у Скотта, действительно трудно вообразить. Изъявления сочувствия со стороны публики его не трогали: «Глупая шумиха в газетах — призывают и смертных, и богов поддержать популярного автора, который выманил у публики целое состояние, но по собственной глупости пустил богатство на ветер». Порой горечь потери обрушивалась на него всей тяжестью, однако Скотт быстро с этим справлялся. Он сражался до последнего и выиграл битву, хотя не успел вкусить сладость победы. Сам он пошел ко дну, но тем удержал на плаву своих кредиторов. «Херст и Робинсон» и Констебл с Кейделлом объявили себя банкротами; Баллантайн мог бы последовать их примеру, но Скотт и слышать не хотел о таком легком способе разделаться со своими обязательствами — он твердо решил выплатить все долги до последнего пенса. С согласия кредиторов был учрежден Совет по опеке, которому оба партнера «Джеймс Баллантайн и К°» передали для удовлетворения кредиторов все свое имущество, а Скотт, со своей стороны, обязался посвятить все свое время и способности созданию литературных произведений, с тем чтобы прибыль от их продажи шла на расплату с долгами. Общая сумма долга достигала 116 838 фунтов, не считая 10 тысяч фунтов, полученных под залог Абботсфорда. Из этой суммы около 40 тысяч фунтов являлись, по существу, долгами «Констебла и К°», но из-за удвоения и утроения векселей — разобраться в этих махинациях сумеют разве что экономисты, поскольку нормальный здравый смысл тут бессилен, — и эти долги легли на плечи Скотта. При всем том сам он совершал огромные траты, что подтверждает его собственная задолженность на сумму между 70 и 80 тысячами фунтов, зафиксированная в дружеских векселях его фирмы, личных долговых расписках и векселях, учтенных банками. Во многие долги он, правда, залез исключительно ради Баллантайнов.
Поначалу возникло небольшое осложнение с одним из его главных кредиторов — Шотландским банком. Банк не только предъявил иск о передаче двух его очередных сочинений в собственность Констебла, благо Скотт получил за них аванс, но и потребовал от опекунов возбудить судебный процесс о пересмотре условий брачного контракта между Вальтером и Джейн, по которому старший сын Скотта наследовал Абботсфорд со всем содержимым: предлагалось продать все находившееся в особняке движимое имущество, включая ценную библиотеку. В Скотте сразу пробудился воинский дух, и он мигом заставил банк образумиться, прибегнув к шантажу, точнее — к оправданной самообороне. Если банк будет настаивать на своих требованиях, разъяснил Скотт, он объявит себя банкротом; в результате они получат всего по нескольку шиллингов с фунта, он же впредь начнет работать только на себя самого: «Раз они занесут надо мной меч Закона, я отвечу, поднявши щит... Мне стыдно иметь долги, с которыми я пока не могу расплатиться; но мне не стыдно попасть в одну компанию с теми, к числу коих я и так отношусь. Позорно быть настоящим банкротом, а не считаться таковым по Закону». Рассудив, что фунт в будущем все же лучше пары шиллингов в настоящем, банк пошел на попятный, и общее собрание кредиторов постановило оставить за Скоттом право распоряжаться своим жалованьем шерифа и секретаря Высшего суда — 1600 фунтами в год, а также сохранить за ним Абботсфорд. Позже, отдавая должное его стараниям на благо кредиторов, последние сделали Скотту подарок в виде библиотеки, обстановки и собрания раритетов, находившихся в Абботсфорде. Стоимость всего этого была определена в 12 тысяч фунтов, то есть при ликвидации имущества кредиторы получили бы с этого по два шиллинга на фунт. Однако дом на Замковой улице должен был пойти на продажу со всей обстановкой.
Такое соглашение пришлось не по вкусу одному из кредиторов, джентльмену по имени Эйбад, о родословной которого мы можем строить лишь самые смутные предположения. Этот джентльмен скупил векселей на две тысячи фунтов (возможно, по цене несколько ниже их номинальной стоимости) и предъявил их к немедленной оплате. Скотт пришел в ярость и взмолился, чтобы черти отхлестали мистера Эйбада «свиной вырезкой», ибо он, Скотт, охотней станет банкротом, нежели допустит, чтобы тому перепал хоть один пенс раньше других кредиторов. От Эйбада долгое время не было житья: он то угрожал судом, то брал свои угрозы назад, то снова принимался грозить. В конце 1827 года банкир сэр Вильям Форбс, с самого начала проявивший к Скотту большое участие, положил конец домогательствам, заплатив Эйбаду из собственного кармана. Свой поступок он сохранил в тайне от Скотта, предоставив тому считать, будто кредиторы как-то утрясли это дело между собой. Поведение Эйбада пробудило в душе Скотта чувства, идущие вразрез с конституцией, и он написал сыну Вальтеру: «Если Лондон когда-нибудь будет отдан на поток и разграбление солдатне, рекомендую тебе обратить на его лавочку особое внимание; он торгует золотыми слитками, так что ты не пожалеешь, вняв моему совету».
Забегая вперед, скажем, что Скотт умер, оставив непогашенных долгов на 22 тысячи фунтов плюс проценты. Издателем его тогда был Кейделл, сумевший к 1836 году выжать из его сочинений 60 тысяч фунтов чистой для себя прибыли. Наряду с Констеблом Кейделл нес половину моральной ответственности за те 40 тысяч долга их фирмы, что были отнесены на счет Скотта. Когда «Констебл и К°» обанкротились, Кейделл объявил себя несостоятельным должником и тем самым избежал необходимости платить по векселям. И вот после смерти Скотта он, вместо того чтобы поблагодарить душеприказчиков последнего за погашение его, Кейделла, долгов, согласился взять на себя выплату положенной кредиторам остаточной суммы при условии, что семья писателя безвозмездно уступит ему свою половину авторских прав на сочинения Скотта. Его предложение приняли, и в 1847 году наследство Скотта освободилось от всех долговых обязательств. Локхарт, которому по соглашению с Кейделлом пришлось уступить тому и свои права на «Жизнь Скотта», благодарил издателя за бескорыстную помощь. Нас поэтому утешает мысль о том, что сей бескорыстный муж скончался владельцем огромных земельных угодий и свыше ста тысяч фунтов чистого капитала.
Не приходится сомневаться, что сам Скотт был бы согласен с Локхартом: после катастрофы он уверовал в Кейделла столь же безоговорочно, сколь до того полагался на Констебла. Скотт считал, что Констебл, когда дело касалось его финансового положения, в той же мере водил самого себя за нос, в какой втирал очки окружающим. По этой причине, заключил Скотт, «питать ненависть к человеку, который мне по-настоящему нравился, — все равно что ставить себе на сердце мушку». Поведение Констебла после краха не располагало к доверию: у него развилась мания преследования, и он внушил себе, что подчиненные вступили между собой в тайный сговор, чтобы сжить его со света. Убедившись, что Констебл не вполне нормален, Скотт решил, что отныне его книгопродавцом и советчиком в литературных вопросах будет Кейделл, который — не успели его объявить банкротом и освободить от уплаты долгов — основал собственное издательское дело. Джеймса Баллантайна Совет по опеке оставил при типографии в должности управляющего; позже он стал ее хозяином. Как всегда, Баллантайн отвечал за полиграфическое исполнение книг Скотта, печатавшихся у него в типографии.
В лучшие годы жизнь была для сэра Вальтера радостным сновидением; сразу и вдруг она превратилась в кошмар. Но прирожденная жизнерадостность Скотта удивительно быстро взяла реванш, и он с полным правом заявил Лейдло, что может уподобить себя Эльдонским холмам: «Стою так же крепко, хотя чело тоже слегка затуманено. Передо мной открывается новый путь, и я не взираю на него с неприязнью. Все, что способен явить высший свет, я уже видел, и насладился тем, что могло дать богатство, и убедился, что многое под солнцем — суета, если не томление духа»[82]. Сейчас, заявил Скотт, он испытывает меньшее неудобство, чем в тот раз, когда буря сорвала с него шляпу. Уже в конце января он писал Локхарту: «Удивительно, как быстро я приспособился к своему неприятному положению. Господи, да оно бы мне даже понравилось, когда б мои дамы научились его лучше переносить, но их угнетают вещи, к каким я сам отношусь с полным равнодушием, — экономия на выездах, домашнем хозяйстве и т. п. Боюсь, они бы скорей предпочли жить в бедности, но выглядеть богатыми, чем наоборот». Он утешался, повторяя изречение капрала Нима: «Будь что будет»[83], и размышлял на страницах «Дневника»: «У меня такое чувство, будто я сбросил с плеч роскошные, но очень тяжеловесные одеяния, которые меня больше обременяли, нежели прикрывали... Я сплю, ем и работаю по заведенной привычке, и, если б домашние относились к утрате высокого положения так же спокойно, как я, я был бы совсем счастлив». Скотт был прирожденным бойцом и как-то раз, прогуливаясь с Джеймсом Скином по парку, незадолго до того разбитому между Эдинбургским замком и Королевской улицей, заметил: «А знаете, я испытываю определенное удовольствие, лицом к лицу встречая самое страшное из всего, что мне принесла эта внезапная превратность судьбы. Всю силу удара, разрушившего мое благополучие, я принял на себя со словами: „Вот я стою, хотя бы спасши честь“. Господь свидетель, если у меня и есть враги, в одном могу признаться, положа руку на сердце: я никому и ни разу в жизни умышленно не давал повода видеть во мне недруга, ибо даже пламя политических страстей, как мне кажется, не отыскало у меня в душе благодатной для себя пищи. Не припомню случая, чтобы я к кому бы то ни было горел злобой, и в этот час моего унижения, да поможет мне Бог, я желаю всяческих благ всем и каждому. Считай я, что в каком-то моем сочинении есть фраза, задевающая чье-то достоинство, я бы предал эту книгу огню». Вернувшись после прогулки домой, он прошел в кабинет и записал: «Жена и дочь оживленно болтают в гостиной. Когда я их слышу, становится легче на сердце». 5 февраля он напомнил себе: «С тех пор, как мое общественное положение изменилось столь радикальным образом, прошло не более трех недель, но я уже отношусь к этому с полным безразличием». А месяц спустя он решил, что без своих богатств зажил счастливее, чем при них.
Известность и деньги значили для Скотта меньше, чем для большинства людей. «У меня не было дня, когда бы я согласился отказаться от литературы, предложи мне вдесятеро больше, чем я от нее выручаю», — сказал он Локхарту. К сожалению, его жена и дочь весьма дорожили роскошью и положением в обществе и не сразу осознали, что и то и другое безвозвратно канули в прошлое. Теперь Скотту часто приходилось наводить строжайшую экономию; из-за этого Анна сделалась настоящей брюзгой и писала брату Чарльзу, что все домашние разговоры сводятся к одному — деньги, деньги: «Сколько о них ни поминай, их все равно не вернешь, так уж лучше бы папа оставил в покое все эти фунты, пенсы и шиллинги... Представляю, какая веселая жизнь предстоит мне шесть месяцев в год вместе с маменькой, тем более что Их Светлость стали такими раздражительными. Сочувствую, что у тебя боль в ухе. Я тоже ее подцепила, и очень сильную, со страшной-престрашной простудой, — только этим и развлекаюсь». Анна порой механически перенимала манеры и повторяла оценки, заимствованные у своих эдинбургских знакомых, чем вызывала мягкое порицание со стороны отца. Например, когда она про что-то там заявила, что не может этого терпеть, так как оно вульгарно, отец заметил: «Душенька, ты говоришь, как малый ребенок; тебе вообще-то известно значение слова «вульгарный»? Всего лишь — обычный. А ничто обычное, кроме злобы, не заслуживает, чтобы о нем отзывались с таким презрением. Поживешь с мое, — пожалуй, и согласишься, что во всем, что на этом свете стоит иметь и любить по-настоящему, нет ничего необычного, — и слава Богу!» Однако Анна в целом довольно быстро оправилась от горького разочарования, вызванного перспективой унылого будущего— без танцев, приемов, театров и новых туалетов, — и отец смог уведомить Софью, что ее сестра держится прекрасно, «учитывая жестокий урон, нанесенный ее высокомерию».
Экономить им приходилось буквально на всем. Слугам в Эдинбурге было объявлено, что их ожидает расчет, так как платить им нечем. Они отказались бросить хозяев и ушли лишь тогда, когда из дома по Замковой улице вывезли мебель. Держать управляющего в Абботсфорде также оказалось не по средствам, и Вильям Лейдло уехал из Кейсайда, но сэр Вальтер пристроил его к Скотту из Хардена описывать громадную харденскую библиотеку. Что касается Тома Парди, то, как заявил его хозяин, «с ним мы не расстанемся до самой могилы». Несколько абботсфордских слуг тоже остались с семьей, хотя в других домах им предлагали лучшее жалованье. Узнав, что ему придется искать новое место, дворецкий Даглиш расплакался, устроил истерику и чуть ли не на коленях молил, чтобы ему положили самый мизерный оклад, но разрешили остаться. Скотт его оставил, доверительно поделившись с одним из друзей: «Этот человек — просто-напросто дурень; стоило ему обратиться к любому гробовщику, который понимает толк в своем деле, и он бы заработал состояние на своей унылой вытянутой физиономии. У него всегда такой вид, будто его не переставая гложет какая-то непонятная кручина». Впрочем, отмечал Скотт, слуги вообще обожают всяческие напасти: «Дурные вести придают столько важности тому, кто их первый приносит». Несчастье обернулось для Скотта двумя большими преимуществами. Его новое положение не позволяло ему тратить время на прием и развлечение многочисленных гостей, и он был вынужден отказаться от фермерских занятий, к которым и без того питал отвращение.
Разорился не один Скотт — многие другие очутились в столь же незавидном положении. Страна пережила денежный кризис, и правительство Великобритании решило запретить всем частным банкам выпуск бумажных купюр, а Английскому банку — пускать в обращение банкноты достоинством менее пяти фунтов. В Шотландии была нехватка металлических денег и широкое хождение имели фунтовые бумажки, так что шотландские банки расценили это решение как посягательство на их экономическую свободу. Движимый духом национальной независимости, Скотт написал три «Письма Малахии Мэлегроутера», которые сперва появились в «Эдинбургском еженедельнике» Баллантайна, а затем вышли отдельной брошюрой у Блэквуда. «Итак, я стал патриотом и взялся за дела государственные в тот самый день, когда расписался в неспособности вести свои собственные дела», — сухо заметил он, подписав акт о передаче Совету по опеке контроля над его имуществом.
Многие люди настолько заражены эгоизмом, что совершенно равнодушны к судьбе своих ближних, однако при этом проявляют интерес к обществу в целом и веруют, сами себя обманывая, будто общество важнее личности, а то, что создано ради человека, — важнее самого человека. Скотт был не из их числа. Он знал, что правительства учреждаются с единственной целью — защищать гражданские права личности и что тогдашнее его правительство склонно эти права игнорировать. Его не волновали и не могли волновать политические спектакли, где на первых ролях выступали «дураки, лезущие из мелюзги в люди». Он равно презирал и вигов и тори за то, что обе партии, «не успев появиться на свет, разметали в клочки самые добрые чувства». Он не уважал ни шотландских политиканов (их попытки оживить промышленность Скотт сравнивал с действиями человека, который «писает за борт, чтобы облегчить тонущее судно»), ни их английских коллег. Парламентских тори он предупреждал, что, пренебрегая чаяниями шотландцев, они выпестуют бунтовщиков. По мнению Скотта, следовало расширить полномочия местных органов власти в Шотландии. «Попробуйте нас расшотландить — и получите таких англичан, с которыми не оберетесь хлопот», — сказал он секретарю Адмиралтейства Дж. В. Кроукеру. Его пророчество оправдалось, когда Билль о реформе парламента породил сначала Шотландию вигов, а затем — Шотландию радикалов.
На общественное выступление Скотта могло толкнуть лишь одно — посягательство на свободу родного края; он и свои письма по вопросу о денежной реформе набросал из чисто патриотического рвения. Письма наделали много шума. Защищая себя, несколько министров обрушились в парламенте на Скотта. Министр по делам Шотландии лорд Мелвилл был в бешенстве, Каннинг выразил сильнейшее недовольство. Но «Письма Малахии Мэлегроутера» добились своей цели. Правительство отказалось от намерения запретить выпуск шотландских банкнотов, а Скотт утешался мыслью о том, что впредь «никто не посмеет говорить обо мне как о лице, достойном жалости, — конец всем этим „бедняжечкам“!». Человек гордый, он не любил просить о милостях или принимать таковые. Он мог призанять 280 фунтов — снарядить племянника в Индию и оплатить ему плаванье до Бомбея («не могу же я допустить, чтобы сирота да еще такой умный парнишка потерпел неудачу из-за моей нерасторопности»), но воспретил друзьям просить для него место судьи в Высшем суде, хотя это освободило бы его от обязанностей секретаря и шерифа.
Шарлотте с ее складом характера и слабым здоровьем такой удар был не по силам. То, что сам он выглядел внешне спокойным, возможно, только распаляло ее раздражение; как бы там ни было, она обвиняла его в неосмотрительности и чрезмерной самонадеянности — упреки справедливые, но от этого не более приятные. Он помнил, однако, про ее «благородное и доброе сердце» и делал скидку на упадок ее жизненных сил. Он понимал, что отныне ему придется трудиться с небывалой отдачей, хотя «пиршествам фантазии пришел конец вместе с ощущением независимости. Я уже не смогу позволить себе удовольствие каждое утро пробуждаться с блестящими мыслями, спешить излить их на бумагу и ежемесячно подсчитывать: написанное даст мне возможность посадить столько-то новых саженцев и купить столько-то акров пустоши... Но уберечь Абботсфорд — ради этого я сделаю все возможное. Мое сердце — в имении, что я создал своими руками».
В тот же день, когда Баллантайн принес дурные известия, к Скотту вечером зашел Кейделл и сообщил, что их лондонские агенты твердо стоят на ногах, хотя и нуждаются в помощи своих шотландских коллег, чтобы до конца продержаться. Издатель проявил к романисту столь глубокое участие, что его акции поднялись во мнении Скотта, и в «Дневнике» появилась запись: «Если выкарабкаюсь, воздам ему тем же». На другой день прибыл Констебл, исполненный оптимизма, и Скотт смог отправиться на рождество в Абботсфорд без особых душевных терзаний, хотя острый рецидив застарелой болезни почек («словно в правый бок всадили кинжал») на сутки вывел его из строя. Это было последнее беззаботное рождество в жизни хозяина Абботсфорда.
1826 год начался для Скотта с нехорошей приметы: он занял 10 тысяч фунтов под залог Абботсфорда; большая часть этих денег пошла на помощь бедствующим компаниям и в конечном итоге только увеличила его задолженность. Его гордость была уязвлена тем, что пришлось так бессмысленно заложить недвижимость, которую он надеялся завещать сыну свободной от обязательств, и он не простил Констеблу той роли, какую «Искусник»[80] сыграл в этой операции, — возможно, потому, что гордость Скотта вдвойне уязвило его безоглядное доверие к Констеблу. Однако отношение Скотта к Кейделлу, с которого следовало спрашивать в первую очередь, осталось все тем же — вероятно, потому, что эта бесчувственная цифирная душа проявила по отношению к нему совершенно непредвиденную отзывчивость.
16 января Скотт приехал в Эдинбург и раньше всего остального узнал, что «Херст, Робинсон и К°» отказались платить по векселю «Констебла и К°»; это значило, что обе фирмы разорены и что «Джеймсу Баллантайну и К°» грозит крах. Тем не менее он в тот же вечер обедал у своего старого друга Джеймса Скина и выглядел не менее жизнерадостным, чем обычно, с присущими ему непринужденностью и весельем участвовал в застольной беседе и просил хозяина заглянуть к нему на другое утро. Когда 17-го Скин вошел к нему в кабинет, Скотт уже знал от Баллантайна самое худшее и, поднявшись из-за стола, протянул гостю руку со словами: «Скин, это — рука нищего. Констебл обанкротился, и я разорен du fond au comble[81]. Страшный удар, но я обязан его пережить. Единственное, что меня гнетет, — это мысль о бедняжке Шарлотте и детях». На Замковой улице, понятно, разыгрались мучительные сцены, когда он пытался заставить Шарлотту и Анну понять всю неизбежность разорения; дворецкий свидетельствует, что в тот день никто не притронулся к обеду, чаю и ужину, а на следующее утро и к завтраку. Друзья Скотта поспешили на выручку с предложением денег. Некий почитатель, пожелавший остаться неизвестным, хотел одолжить ему 30 тысяч фунтов. Сын Вальтер написал, что отец может распоряжаться всеми капиталами Джейн (около 14 тысяч фунтов), а если понадобится, так они продадут и ее земли в Лохоре. «Боже упаси!» — заметил Скотт по этому поводу. Больше всего его тронуло предложение Фреда Поула, который в свое время обучал Софью и Анну игре на арфе. Поул просил его принять все свои сбережения, «ибо благодаря Вашей великодушной поддержке... я сумел накопить несколько сот фунтов, которые прошу Вас считать всецело Вашими». Но Скотт отклонял все предложения помощи. «Мне поможет моя правая рука», — заявил он, и все эти дни, полные тревог и напастей, его правая рука неуклонно писала «Вудсток»; первый том он настрочил за пятнадцать дней, из коих десять присутствовал на сессии Высшего суда.
В результате банкротства его фирмы выплыл на поверхность и тот факт, что фирма принадлежала ему.
Этот секрет он держал в тайне даже от ближайших друзей, и его обнародование, наряду с горем жены и детей, причинило Скотту больше боли, чем все остальное. Утаивание имени хозяина печатного дела было если и не прямым надувательством, то, по меньшей мере, сокрытием истины, и Скотт понимал, что многие сочтут его поведение в этом вопросе отнюдь не безупречным. Когда он впервые появился в Высшем суде после того, как тайное стало явным, один сторонний наблюдатель отметил, что в его виде не было ничего от показного безразличия или демонстративного вызова и что он держал себя с мужеством и скромностью джентльмена безукоризненной честности, который, однако, знает, что где-то проштрафился. «Сегодня первый раз был в суде, — записал Скотт 24 января, — и, как тот сказочный карлик с огромным носом, внушал себе, что все только и думают, что про меня и мои беды. Многие, несомненно, и думали, притом не без сочувствия — некоторые так явно за меня переживали. Исключительная возможность — наблюдать разницу в поведении людей, когда они стремятся быть добрыми или вежливыми, адресуясь ко мне. Одни, здороваясь, улыбались, словно хотели сказать: „Забудь об этом, дружище! Ей-же-ей, мы об этом совсем и не думаем“. Другие раскланивались с той преувеличенной и мрачной торжественностью, от одного вида которой воротит на похоронах. Самые воспитанные, — хотя, полагаю, у всех были наилучшие побуждения, — те просто обменивались со мной рукопожатием и отходили».
Казалось, собственная беда расстраивала его меньше, чем его друзей. Даже Георг IV взгрустнул, узнав о его несчастье; когда же в гости к Скотту пришел Вильям Клерк, Анна была просто шокирована, услыхав, как эти двое покатываются со смеху, хотя один из них только что потерял состояние, а другой сестру. Меньшей жалости к самому себе, чем у Скотта, действительно трудно вообразить. Изъявления сочувствия со стороны публики его не трогали: «Глупая шумиха в газетах — призывают и смертных, и богов поддержать популярного автора, который выманил у публики целое состояние, но по собственной глупости пустил богатство на ветер». Порой горечь потери обрушивалась на него всей тяжестью, однако Скотт быстро с этим справлялся. Он сражался до последнего и выиграл битву, хотя не успел вкусить сладость победы. Сам он пошел ко дну, но тем удержал на плаву своих кредиторов. «Херст и Робинсон» и Констебл с Кейделлом объявили себя банкротами; Баллантайн мог бы последовать их примеру, но Скотт и слышать не хотел о таком легком способе разделаться со своими обязательствами — он твердо решил выплатить все долги до последнего пенса. С согласия кредиторов был учрежден Совет по опеке, которому оба партнера «Джеймс Баллантайн и К°» передали для удовлетворения кредиторов все свое имущество, а Скотт, со своей стороны, обязался посвятить все свое время и способности созданию литературных произведений, с тем чтобы прибыль от их продажи шла на расплату с долгами. Общая сумма долга достигала 116 838 фунтов, не считая 10 тысяч фунтов, полученных под залог Абботсфорда. Из этой суммы около 40 тысяч фунтов являлись, по существу, долгами «Констебла и К°», но из-за удвоения и утроения векселей — разобраться в этих махинациях сумеют разве что экономисты, поскольку нормальный здравый смысл тут бессилен, — и эти долги легли на плечи Скотта. При всем том сам он совершал огромные траты, что подтверждает его собственная задолженность на сумму между 70 и 80 тысячами фунтов, зафиксированная в дружеских векселях его фирмы, личных долговых расписках и векселях, учтенных банками. Во многие долги он, правда, залез исключительно ради Баллантайнов.
Поначалу возникло небольшое осложнение с одним из его главных кредиторов — Шотландским банком. Банк не только предъявил иск о передаче двух его очередных сочинений в собственность Констебла, благо Скотт получил за них аванс, но и потребовал от опекунов возбудить судебный процесс о пересмотре условий брачного контракта между Вальтером и Джейн, по которому старший сын Скотта наследовал Абботсфорд со всем содержимым: предлагалось продать все находившееся в особняке движимое имущество, включая ценную библиотеку. В Скотте сразу пробудился воинский дух, и он мигом заставил банк образумиться, прибегнув к шантажу, точнее — к оправданной самообороне. Если банк будет настаивать на своих требованиях, разъяснил Скотт, он объявит себя банкротом; в результате они получат всего по нескольку шиллингов с фунта, он же впредь начнет работать только на себя самого: «Раз они занесут надо мной меч Закона, я отвечу, поднявши щит... Мне стыдно иметь долги, с которыми я пока не могу расплатиться; но мне не стыдно попасть в одну компанию с теми, к числу коих я и так отношусь. Позорно быть настоящим банкротом, а не считаться таковым по Закону». Рассудив, что фунт в будущем все же лучше пары шиллингов в настоящем, банк пошел на попятный, и общее собрание кредиторов постановило оставить за Скоттом право распоряжаться своим жалованьем шерифа и секретаря Высшего суда — 1600 фунтами в год, а также сохранить за ним Абботсфорд. Позже, отдавая должное его стараниям на благо кредиторов, последние сделали Скотту подарок в виде библиотеки, обстановки и собрания раритетов, находившихся в Абботсфорде. Стоимость всего этого была определена в 12 тысяч фунтов, то есть при ликвидации имущества кредиторы получили бы с этого по два шиллинга на фунт. Однако дом на Замковой улице должен был пойти на продажу со всей обстановкой.
Такое соглашение пришлось не по вкусу одному из кредиторов, джентльмену по имени Эйбад, о родословной которого мы можем строить лишь самые смутные предположения. Этот джентльмен скупил векселей на две тысячи фунтов (возможно, по цене несколько ниже их номинальной стоимости) и предъявил их к немедленной оплате. Скотт пришел в ярость и взмолился, чтобы черти отхлестали мистера Эйбада «свиной вырезкой», ибо он, Скотт, охотней станет банкротом, нежели допустит, чтобы тому перепал хоть один пенс раньше других кредиторов. От Эйбада долгое время не было житья: он то угрожал судом, то брал свои угрозы назад, то снова принимался грозить. В конце 1827 года банкир сэр Вильям Форбс, с самого начала проявивший к Скотту большое участие, положил конец домогательствам, заплатив Эйбаду из собственного кармана. Свой поступок он сохранил в тайне от Скотта, предоставив тому считать, будто кредиторы как-то утрясли это дело между собой. Поведение Эйбада пробудило в душе Скотта чувства, идущие вразрез с конституцией, и он написал сыну Вальтеру: «Если Лондон когда-нибудь будет отдан на поток и разграбление солдатне, рекомендую тебе обратить на его лавочку особое внимание; он торгует золотыми слитками, так что ты не пожалеешь, вняв моему совету».
Забегая вперед, скажем, что Скотт умер, оставив непогашенных долгов на 22 тысячи фунтов плюс проценты. Издателем его тогда был Кейделл, сумевший к 1836 году выжать из его сочинений 60 тысяч фунтов чистой для себя прибыли. Наряду с Констеблом Кейделл нес половину моральной ответственности за те 40 тысяч долга их фирмы, что были отнесены на счет Скотта. Когда «Констебл и К°» обанкротились, Кейделл объявил себя несостоятельным должником и тем самым избежал необходимости платить по векселям. И вот после смерти Скотта он, вместо того чтобы поблагодарить душеприказчиков последнего за погашение его, Кейделла, долгов, согласился взять на себя выплату положенной кредиторам остаточной суммы при условии, что семья писателя безвозмездно уступит ему свою половину авторских прав на сочинения Скотта. Его предложение приняли, и в 1847 году наследство Скотта освободилось от всех долговых обязательств. Локхарт, которому по соглашению с Кейделлом пришлось уступить тому и свои права на «Жизнь Скотта», благодарил издателя за бескорыстную помощь. Нас поэтому утешает мысль о том, что сей бескорыстный муж скончался владельцем огромных земельных угодий и свыше ста тысяч фунтов чистого капитала.
Не приходится сомневаться, что сам Скотт был бы согласен с Локхартом: после катастрофы он уверовал в Кейделла столь же безоговорочно, сколь до того полагался на Констебла. Скотт считал, что Констебл, когда дело касалось его финансового положения, в той же мере водил самого себя за нос, в какой втирал очки окружающим. По этой причине, заключил Скотт, «питать ненависть к человеку, который мне по-настоящему нравился, — все равно что ставить себе на сердце мушку». Поведение Констебла после краха не располагало к доверию: у него развилась мания преследования, и он внушил себе, что подчиненные вступили между собой в тайный сговор, чтобы сжить его со света. Убедившись, что Констебл не вполне нормален, Скотт решил, что отныне его книгопродавцом и советчиком в литературных вопросах будет Кейделл, который — не успели его объявить банкротом и освободить от уплаты долгов — основал собственное издательское дело. Джеймса Баллантайна Совет по опеке оставил при типографии в должности управляющего; позже он стал ее хозяином. Как всегда, Баллантайн отвечал за полиграфическое исполнение книг Скотта, печатавшихся у него в типографии.
В лучшие годы жизнь была для сэра Вальтера радостным сновидением; сразу и вдруг она превратилась в кошмар. Но прирожденная жизнерадостность Скотта удивительно быстро взяла реванш, и он с полным правом заявил Лейдло, что может уподобить себя Эльдонским холмам: «Стою так же крепко, хотя чело тоже слегка затуманено. Передо мной открывается новый путь, и я не взираю на него с неприязнью. Все, что способен явить высший свет, я уже видел, и насладился тем, что могло дать богатство, и убедился, что многое под солнцем — суета, если не томление духа»[82]. Сейчас, заявил Скотт, он испытывает меньшее неудобство, чем в тот раз, когда буря сорвала с него шляпу. Уже в конце января он писал Локхарту: «Удивительно, как быстро я приспособился к своему неприятному положению. Господи, да оно бы мне даже понравилось, когда б мои дамы научились его лучше переносить, но их угнетают вещи, к каким я сам отношусь с полным равнодушием, — экономия на выездах, домашнем хозяйстве и т. п. Боюсь, они бы скорей предпочли жить в бедности, но выглядеть богатыми, чем наоборот». Он утешался, повторяя изречение капрала Нима: «Будь что будет»[83], и размышлял на страницах «Дневника»: «У меня такое чувство, будто я сбросил с плеч роскошные, но очень тяжеловесные одеяния, которые меня больше обременяли, нежели прикрывали... Я сплю, ем и работаю по заведенной привычке, и, если б домашние относились к утрате высокого положения так же спокойно, как я, я был бы совсем счастлив». Скотт был прирожденным бойцом и как-то раз, прогуливаясь с Джеймсом Скином по парку, незадолго до того разбитому между Эдинбургским замком и Королевской улицей, заметил: «А знаете, я испытываю определенное удовольствие, лицом к лицу встречая самое страшное из всего, что мне принесла эта внезапная превратность судьбы. Всю силу удара, разрушившего мое благополучие, я принял на себя со словами: „Вот я стою, хотя бы спасши честь“. Господь свидетель, если у меня и есть враги, в одном могу признаться, положа руку на сердце: я никому и ни разу в жизни умышленно не давал повода видеть во мне недруга, ибо даже пламя политических страстей, как мне кажется, не отыскало у меня в душе благодатной для себя пищи. Не припомню случая, чтобы я к кому бы то ни было горел злобой, и в этот час моего унижения, да поможет мне Бог, я желаю всяческих благ всем и каждому. Считай я, что в каком-то моем сочинении есть фраза, задевающая чье-то достоинство, я бы предал эту книгу огню». Вернувшись после прогулки домой, он прошел в кабинет и записал: «Жена и дочь оживленно болтают в гостиной. Когда я их слышу, становится легче на сердце». 5 февраля он напомнил себе: «С тех пор, как мое общественное положение изменилось столь радикальным образом, прошло не более трех недель, но я уже отношусь к этому с полным безразличием». А месяц спустя он решил, что без своих богатств зажил счастливее, чем при них.
Известность и деньги значили для Скотта меньше, чем для большинства людей. «У меня не было дня, когда бы я согласился отказаться от литературы, предложи мне вдесятеро больше, чем я от нее выручаю», — сказал он Локхарту. К сожалению, его жена и дочь весьма дорожили роскошью и положением в обществе и не сразу осознали, что и то и другое безвозвратно канули в прошлое. Теперь Скотту часто приходилось наводить строжайшую экономию; из-за этого Анна сделалась настоящей брюзгой и писала брату Чарльзу, что все домашние разговоры сводятся к одному — деньги, деньги: «Сколько о них ни поминай, их все равно не вернешь, так уж лучше бы папа оставил в покое все эти фунты, пенсы и шиллинги... Представляю, какая веселая жизнь предстоит мне шесть месяцев в год вместе с маменькой, тем более что Их Светлость стали такими раздражительными. Сочувствую, что у тебя боль в ухе. Я тоже ее подцепила, и очень сильную, со страшной-престрашной простудой, — только этим и развлекаюсь». Анна порой механически перенимала манеры и повторяла оценки, заимствованные у своих эдинбургских знакомых, чем вызывала мягкое порицание со стороны отца. Например, когда она про что-то там заявила, что не может этого терпеть, так как оно вульгарно, отец заметил: «Душенька, ты говоришь, как малый ребенок; тебе вообще-то известно значение слова «вульгарный»? Всего лишь — обычный. А ничто обычное, кроме злобы, не заслуживает, чтобы о нем отзывались с таким презрением. Поживешь с мое, — пожалуй, и согласишься, что во всем, что на этом свете стоит иметь и любить по-настоящему, нет ничего необычного, — и слава Богу!» Однако Анна в целом довольно быстро оправилась от горького разочарования, вызванного перспективой унылого будущего— без танцев, приемов, театров и новых туалетов, — и отец смог уведомить Софью, что ее сестра держится прекрасно, «учитывая жестокий урон, нанесенный ее высокомерию».
Экономить им приходилось буквально на всем. Слугам в Эдинбурге было объявлено, что их ожидает расчет, так как платить им нечем. Они отказались бросить хозяев и ушли лишь тогда, когда из дома по Замковой улице вывезли мебель. Держать управляющего в Абботсфорде также оказалось не по средствам, и Вильям Лейдло уехал из Кейсайда, но сэр Вальтер пристроил его к Скотту из Хардена описывать громадную харденскую библиотеку. Что касается Тома Парди, то, как заявил его хозяин, «с ним мы не расстанемся до самой могилы». Несколько абботсфордских слуг тоже остались с семьей, хотя в других домах им предлагали лучшее жалованье. Узнав, что ему придется искать новое место, дворецкий Даглиш расплакался, устроил истерику и чуть ли не на коленях молил, чтобы ему положили самый мизерный оклад, но разрешили остаться. Скотт его оставил, доверительно поделившись с одним из друзей: «Этот человек — просто-напросто дурень; стоило ему обратиться к любому гробовщику, который понимает толк в своем деле, и он бы заработал состояние на своей унылой вытянутой физиономии. У него всегда такой вид, будто его не переставая гложет какая-то непонятная кручина». Впрочем, отмечал Скотт, слуги вообще обожают всяческие напасти: «Дурные вести придают столько важности тому, кто их первый приносит». Несчастье обернулось для Скотта двумя большими преимуществами. Его новое положение не позволяло ему тратить время на прием и развлечение многочисленных гостей, и он был вынужден отказаться от фермерских занятий, к которым и без того питал отвращение.
Разорился не один Скотт — многие другие очутились в столь же незавидном положении. Страна пережила денежный кризис, и правительство Великобритании решило запретить всем частным банкам выпуск бумажных купюр, а Английскому банку — пускать в обращение банкноты достоинством менее пяти фунтов. В Шотландии была нехватка металлических денег и широкое хождение имели фунтовые бумажки, так что шотландские банки расценили это решение как посягательство на их экономическую свободу. Движимый духом национальной независимости, Скотт написал три «Письма Малахии Мэлегроутера», которые сперва появились в «Эдинбургском еженедельнике» Баллантайна, а затем вышли отдельной брошюрой у Блэквуда. «Итак, я стал патриотом и взялся за дела государственные в тот самый день, когда расписался в неспособности вести свои собственные дела», — сухо заметил он, подписав акт о передаче Совету по опеке контроля над его имуществом.
Многие люди настолько заражены эгоизмом, что совершенно равнодушны к судьбе своих ближних, однако при этом проявляют интерес к обществу в целом и веруют, сами себя обманывая, будто общество важнее личности, а то, что создано ради человека, — важнее самого человека. Скотт был не из их числа. Он знал, что правительства учреждаются с единственной целью — защищать гражданские права личности и что тогдашнее его правительство склонно эти права игнорировать. Его не волновали и не могли волновать политические спектакли, где на первых ролях выступали «дураки, лезущие из мелюзги в люди». Он равно презирал и вигов и тори за то, что обе партии, «не успев появиться на свет, разметали в клочки самые добрые чувства». Он не уважал ни шотландских политиканов (их попытки оживить промышленность Скотт сравнивал с действиями человека, который «писает за борт, чтобы облегчить тонущее судно»), ни их английских коллег. Парламентских тори он предупреждал, что, пренебрегая чаяниями шотландцев, они выпестуют бунтовщиков. По мнению Скотта, следовало расширить полномочия местных органов власти в Шотландии. «Попробуйте нас расшотландить — и получите таких англичан, с которыми не оберетесь хлопот», — сказал он секретарю Адмиралтейства Дж. В. Кроукеру. Его пророчество оправдалось, когда Билль о реформе парламента породил сначала Шотландию вигов, а затем — Шотландию радикалов.
На общественное выступление Скотта могло толкнуть лишь одно — посягательство на свободу родного края; он и свои письма по вопросу о денежной реформе набросал из чисто патриотического рвения. Письма наделали много шума. Защищая себя, несколько министров обрушились в парламенте на Скотта. Министр по делам Шотландии лорд Мелвилл был в бешенстве, Каннинг выразил сильнейшее недовольство. Но «Письма Малахии Мэлегроутера» добились своей цели. Правительство отказалось от намерения запретить выпуск шотландских банкнотов, а Скотт утешался мыслью о том, что впредь «никто не посмеет говорить обо мне как о лице, достойном жалости, — конец всем этим „бедняжечкам“!». Человек гордый, он не любил просить о милостях или принимать таковые. Он мог призанять 280 фунтов — снарядить племянника в Индию и оплатить ему плаванье до Бомбея («не могу же я допустить, чтобы сирота да еще такой умный парнишка потерпел неудачу из-за моей нерасторопности»), но воспретил друзьям просить для него место судьи в Высшем суде, хотя это освободило бы его от обязанностей секретаря и шерифа.