О том, что Джесси ему не пара, он, видимо, начал догадываться, когда стал вхож в столичное общество. Семнадцати лет он был уже вполне светским молодым человеком и посещал разного рода клубы, где юношеский задор, компанейский дух и чувство такта быстро снискали ему популярность. Среди его близких приятелей этих лет стоит упомянуть Чарльза Керра, Вильяма Клерка, Джорджа Эйберкомби и Вильяма Эрскина. У двух первых он впоследствии позаимствовал кое-какие характерные черточки, наградив ими Дарси Латимера из романа «Редгонтлет». Его приятели разительно отличались друг от друга и по свойствам личности, и по выпавшим им судьбам, а это свидетельствует, что Скотта уже тогда интересовало, как проявляют себя различные характеры в различных жизненных обстоятельствах.
   Чарльз Керр входил вместе со Скоттом в узкий круг единомышленников, объединившихся в колледже в «Поэтическое общество». С семьей Керру не повезло. Суровые родители его не любили, денег ему не давали и чинили ему всяческие препоны. Он влез в долги, отец отказался за него заплатить, он занял еще больше, удрал от кредиторов на остров Мэн, там вступил в брак, на который родители никогда бы не дали своего благословения, не смог содержать жену и отправился на Ямайку, где стал работать на какого-то стряпчего. В конце концов он вернулся на родину, чтобы вступить во владение родовым поместьем: отцу так и не удалось лишить его права наследования. Он продал поместье, пошел в армию, стал казначеем, потом занялся охотой на лис, наплодил детей и обрек их на бедность, скончавшись в 1821 году. Скотт был единственным, кто помог Керру в годы юношеских эскапад и кому тот писал с острова Мэн: «Если ты меня любишь, вложи в письмо прядь своих волос; верь, я буду носить ее на сердце». Скотт считал его натурой исключительной.
   Другой исключительной натурой, хотя и уступавшей Керру в самозабвенном безрассудстве, был Вильям Клерк. Этот столь же последовательно обожал словопрения, сколь не терпел настоящего дела. На любую тему он умел порассуждать с толком и занимательно; подобно многим своим соотечественникам, любил от души поспорить и никогда не поднимался из-за стола, пока не укладывал оппонента на обе лопатки. Он пребывал неизменно в прекрасном настроении, отличался всеобъемлющим чувством юмора, блестящим остроумием и прямолинейностью. Но ленив он был до чрезвычайности и не сделал ровным счетом ничего, чтобы преуспеть на адвокатском поприще или обзавестись женой. Большим заработкам, на которые можно было бы содержать семью, он предпочел скромное жалованье и холостяцкий образ жизни — снимал комнаты, столовался в ресторациях и трактирах, обожал посплетничать со старухами и поболтать с закадычными друзьями, принес карьеру в жертву удобствам и разменял свою жизнь на пустяки, многим другим скрасив существование. Скотт говорил, что ему не доводилось встречать человека, более наделенного способностями, и стоило им сойтись, как шуткам и смеху не было конца.
   С такими друзьями — в основном будущими адвокатами, юношами совсем другого социального круга, чем его соученики по отцовской конторе, — Скотт вошел в эдинбургское общество, коротал вечера за беззаботным застольем и совершал долгие вылазки за город. Он начал следить за своей внешностью (раньше он одевался неряшливо, теперь же стал выглядеть вполне прилично) и обнаружил, что хромота не мешает ему пользоваться успехом на танцах: «В том возрасте, когда парню особенно хочется блеснуть перед девушками, я, бывало, завидовал на танцах ребятам, которые умели поработать ногами; однако потом убедился, что стоит мне оказаться в обществе прекрасного пола — и я, как правило, добиваюсь того же самого своим языком». Новые друзья были ему много ближе, чем приятели по отцовской конторе: они умели порассуждать о поэзии и истории, принадлежали к одному с ним классу, воспринимали жизнь и вели себя примерно так же, как он. И, понятно, с ними он встречался чаще, чем со старыми приятелями-учениками, которые почувствовали, что их третируют, и дали ему об этом понять на очередном ежегодном ужине. К концу ужина Скотт потребовал объяснить такое к себе отношение, и один из учеников ответил: «Раз уж ты сам начал об этом, так вот: ты рвешь со старыми друзьями ради таких, как Клерк и другие твои из колледжа, которые нас и за людей не считают». Скотт и не подумал оправдываться: «Господа, — заявил он, — я рву с человеком лишь в одном случае — если он оказывается негодяем; однако я никому, в том числе и любому из вас, не позволю указывать мне, с кем водить дружбу. Если кому-то здесь пришло в голову, что я кого-то обидел, так лучше было переговорить со мною с глазу на глаз. Но раз уж разговор пошел по-другому, так вот что я вам скажу: многих тут я люблю и всегда любил, по уверен, что один Вильям Клерк стоит всех вас, вместе взятых». Собравшимся пришлось обратить все это в шутку.
   Выбор профессии окончательно их развел. Скотт-старший догадывался, что Вальтер создан не для конторской рутины. Заявляя, что готов взять молодого человека в партнеры (если тот этого пожелает), он намекал, однако, что тому лучше заняться правом. Вальтер не стал долго раздумывать. Несколько его лучших друзей учились на адвоката, так что совместная работа должна была сблизить их еще больше. К тому же профессия адвоката приличествовала джентльмену. Итак, в 1789 году он взялся за изучение гражданского и местного права и при всем отвращении к зубрежке усердно занимался им до 1792-го. Больше того, он каждое утро ходил за две мили будить Клерка к семи часам, чтобы усадить того за учебнпик; в результате оба сдали положенные экзамены и были допущены к практике.
   Впрочем, эти годы были отданы не только работе. Совершались долгие вылазки за город для осмотра замков и полей сражений, имели место и длительные словопрения с друзьями в тавернах, не обходившиеся без обильных возлияний. По натуре Скотт не был склонен к беспутству, и если он много пил, то лишь за компанию и чтобы доказать — из чистой бравады, — что он другим не уступит. Взбодрить себя он умел и без выпивки. В часы безделья «дивные и глупые фантазии всплывали в моем воображении подобно пузырькам газа в бокале шампанского — такие же пьянящие, пленительные и мимолетные». Однако вино или виски, несомненно, позволяли ему в любой подвыпившей компании чувствовать себя непринужденно. Лет тридцать спустя он рассказывал герцогу Баклю, как один старый тори из числа его собутыльников любил распевать куплеты о судьбе шотландских королевских регалий после заключения унии с Англией при королеве Анне. Каждый символ шотландской королевской власти употреблялся в этих куплетах по самому непотребному назначению; корона, например, превращалась в
 
Поганый жбан,
Чтоб крошка Нан
Лила в него, упившись.
 
   Столь же неподобающая участь ожидала и прочие регалии, а хор тем временем подхватывал:
 
Прощай, былое царство,
Прощай, былое царство,
Ведь англичане-торгаши
Тебя купили за гроши —
О, черное коварство!
 
   С Клерком и другими приятелями он с большой пользой для собственного здоровья отправлялся на дальние озера или в горы, где они развлекались рыбной ловлей пли альпинизмом. Ходил он не хуже других, хотя и медленней: за час он покрывал три мили, но и тридцать миль в день не были для него пределом. Он отличался огромной физической силой — утром для разминки «одной рукой подымал наковальню» и мог выдержать любые лишения и любое перенапряжение. Уже тогда приятели обратили внимание на два его характерных свойства: упрямство и любовь к одиночеству. Когда они собирались в очередной совместный поход, ему было все равно, куда отправиться, и он соглашался с любым предложением. Но если спрашивали его совета, а потом этим советом пренебрегали, он «откалывался» от остальных и шел туда, куда ему хотелось. И это его ничуть не тревожило—ему нравилось бывать наедине с самим собой. Еще в ранней юности он страстно полюбил одиночество; он часто удирал от других, чтобы без помех предаваться мечтам и строить воздушные замки, воображая себя то всесильным владыкой, то сказочным богачом. Правда, с восемнадцати лет обновленное здоровье и обостренное честолюбие толкали его в объятия света, однако же он всегда с облегчением покидал общество, находя в сокровенных своих грезах источник безмерного наслаждения. Во время своих одиноких прогулок он так глубоко погружался в себя, что нередко забредал в самые неожиданные места. Родные сначала волновались, когда он исчезал на несколько суток кряду, но потом привыкли к его отлучкам. «Упрекая меня в таких случаях, отец любил говорить, что я родился бродячим торговцем. Сие пророчество было призвано уязвить мое самолюбие, но мысль о таком будущем не очень меня ужасала». На самом же деле отец пенял ему: «Страшусь, премного страшусь, сэр, что вам на роду написано стать подзаборным бродягой». Не приходится сомневаться, что будущие успехи Вальтера на литературном поприще снискали бы у строгого стряпчего мало поддержки, а одобрения и того меньше.
   Когда Вальтер учился на адвоката, он каждый год проводил несколько недель из своих летних каникул у дядюшки в Келсо. Отрывочные свидетельства сообщают нам, что он бывал в Сэндиноу, гонял зайцев, стрелял диких уток, посещал бега, ловил рыбу в Твиде, разъезжал верхом по окрестностям и читал все, что попадалось под руку. Вечерами он обычно уделял час-другой охоте на цапель: дядюшкин сад спускался прямо к реке. «Выстрелишь в цаплю — она обязательно переберется на тот берег, выстрелишь снова, — как правило, вернется назад, и так несколько раз, пока не поднимется в воздух. Отменный спорт, тем более что цаплю не так и легко подстрелить: она не подпускает к себе близко. А пока она снует туда и обратно, можно вдоволь полакомиться крыжовником». В дядюшкином саду одно раскидистое дерево нависало над самым Твидом, и Вальтер устроил себе сиденье среди ветвей. Другу Клерку он сообщил: «Больше всего мне нравится читать вот так, примостившись на суку, особенно если западный ветер, как сейчас, раскачивает ветви, а внизу река катит свои мутные волны цвета крови. Я даже проделал в листве бойницу и теперь могу стрелять в чаек, бакланов и цапель, когда они с криком проносятся над моим гнездом». Погода, однако, слишком часто бывала «самая рассобачья».
   Последние летние недели в 1791 и 1792 годах он великолепно отдохнул с дядюшкой в Нортумберленде, где они осмотрели развалины Римской стены, побывали на полях сражений во Флоддене, Оттерберне, Чиви-Чейс и т. д., а большую часть времени посвятили охоте, рыбной ловле и прогулкам пешком и верхом. Как-то они остановились на ферме в шести милях от Вулера, в самом сердце Чевиота. Скотта поразило невежество деревенских жителей по английскую сторону границы: он выяснил, что местные скотоводы и барышники относят все адресованные им письма в приходскую церковь, где по окончании службы дьячок читает им эти письма и пишет ответы под диктовку получателей. На ферме не нашлось ни одного писчего пера, и Скотт разжился таковым, подстрелив ворону. Дядя для поправки здоровья пил сыворотку из козьего молока; Вальтер последовал его примеру, как только обнаружил, что сыворотку «каждое утро ровно в шесть подает прямо в постель хорошенькая молочница».
   Тем временем он забросил учебники и проявлял куда больше интереса к балладам Пограничного края и немецкой поэзии, чем к тонкостям судопроизводства. В 1792 году Керр познакомил его с Робертом Шортридом, исполнявшим обязанности главного судьи Роксбергшира; но не за юридическим советом обратился к нему Скотт. Он собирался заняться собиранием баллад, которые сохранились в изустной передаче среди обитателей дикого и труднодоступного округа Лиддесдейл, хорошо знакомого Шортриду. Семь лет кряду Скотт и Шортрид осуществляли вылазки в долы и горы Лиддесдейла, ночуя у пастухов, в домах приходских священников или под открытым небом. Во всем округе не было ни одного постоялого двора, а тропинки представляли собой высохшие русла, совладать с которыми было не под силу никакому колесному экипажу. Друзья записывали слова и мелодии баллад у местных жителей, благо Скотт быстро находил с ними общий язык — один из них так и сказал про него: «Свой парень». Спутникам нередко приходилось делить постель (если постель вообще находилась), и Шортрид весьма высоко отозвался о своем товарище-компаньоне: «Я обнаружил в нем неисчерпаемый кладезь юмора и добродушия! Стоило нам проехать десять ярдов, как мы принимались смеяться, дурачиться или горланить песни. Где бы мы ни останавливались, он к каждому умел подойти!.. Каким только я его не видал во время наших поездок — сумрачным и веселым, серьезным и легкомысленным, трезвым и пьяным; но пьяный ли, трезвый ли, он всегда оставался джентльменом. Подшофе он выглядел тупицей и тугодумом, однако никогда не терял хорошего расположения духа».
   Напивался Скотт преимущественно из вежливости. Он боялся обидеть воздержанием своих хозяев, особенно когда последние прилагали столько хлопот, чтобы разжиться спиртным. Однажды после нескольких дней гостеприимных возлияний они наконец смогли перевести дух: в каком-то из горных кланов им оказали весьма трезвый прием. Ужин с вином из бузины завершился религиозной церемонией, ублажившей хозяйку дома, но повергшей хозяина в сон. Однако в самый разгар молебствий хозяин, пребывавший, как и все, в коленопреклоненном положении, неожиданно вскочил с воплем: «Хвала господу! Вот и бочоночек!» — два пастуха втащили бочонок контрабандного бренди, за которым их успели послать. Пока жена и духовная особа приходили в себя от столь нечестивого завершения церемонии, хозяин многословно извинялся за то, что до сих пор был вынужден оказывать любезным гостям столь скудный прием, и распорядился водрузить бочонок на стол — просидели «до третьих петухов».
   За первые годы своей адвокатской практики Скотт урывками смог повидать и Горную Шотландию, и Пограничный край: с Адамом Фергюсоном он съездил в Пертшир, еще раз побывал на озере Катрин, наслушался новых историй про Роб Роя и рассказов о восстаниях 1715 и 1745 годов. Были они и в Форфаршире, где на кладбище в Донаттаре Скотт познакомился с Робертом Патерсоном, который вменил себе в обязанность уход за эпитафиями на могилах павших в бою ковенантеров и которого будущий писатель впоследствии обессмертил в «Пуританах»[20]. Однако свободное время Скотта не уходило целиком на собирание старинных баллад и преданий. Он был ревностным антикваром, осматривал множество исторических мест и памятников и даже занимался раскопками. Помимо этого, он познакомился с немецкой поэзией и изучал немецкий заодно со своими друзьями, главным образом с Вильямом Эрскипом. Вернее, изучали друзья, а он, как всегда в раздоре с синтаксисом и грамматикой, сумел как-то овладеть языком, использовав знание шотландского и англосаксонского диалектов английского языка.
   Было бы преувеличением утверждать, что он имел известность в судебных кругах или что его адвокатских услуг так уж домогались. Ему, разумеется, перепадали кое-какие дела от отца и от отцовских друзей; но если он и был незаметной фигурой в зале суда, то за его степами пользовался у законников большой популярностью как рассказчик. Они имели обыкновение толпиться вокруг него в кулуарах, и тогда работа уступала место смеху и шуткам. Прохихикав все утро в суде, они, понятно, испытывали необходимость подкрепиться и отправлялись на поиски кларета и устриц. Так проходили дни, недели, месяцы, и молодой адвокат понемногу забывал право, которому его учили, закладывая основу для будущего литературного успеха, о котором тогда и не подозревал.
   Здесь уместно вспомнить об одной из его защитительных речей, поскольку в ней мы найдем пару весьма характерных высказываний. Некоего священника из Галлоуэя по имени Мак-Ноут обвиняли, помимо прочего, в регулярных попойках и пении непристойных куплетов. Скотт поехал в Галлоуэй собирать показания в защиту клиента, но мало что обнаружил в пользу последнего. Однако он смог доказать, что за четырнадцать лет священник бывал пьяным всего три раза и что в каждом из этих случаев употреблял в высшей степени неподобающие выражения исключительно по подначке собутыльников. «Стоило ему утратить разум, — аргументировал Скотт, — как он превращался в одушевленную машину, столь же неспособную сознательно отвечать за своп проступки в речах или деяниях, как попугай или автомат... ибо считать человека завзятым сквернословом или бесстыдником лишь на том основании, что в состоянии опьянения он вел соответствующие речи, так же нелепо, как полагать его идиотом, поскольку, напившись, он нес бессмыслицу». Мак-Ноута все же лишили сана: высокоморальный суд не смог переварить две песенки из тех, что он распевал в пьяном виде. На выездной сессии суда в Джедбурге Скотту повезло больше — он добился у присяжных оправдания старика браконьера, промышлявшего кражей овец. «Твое счастье, мошенник», — шепнул он своему подзащитному. «Благодарствуем вашей милости, — ответил клиент, — утречком пришлю вам косого». Обещанный «косой», то есть заяц, наверняка был бы изловлен в чужих угодьях.
   Однажды Скотт и сам попал на скамью подсудимых. Французская революция взбудоражила Ирландию, и в 1794 году компания ирландских студентов-медиков повадилась ходить в театр, где, расположившись в задних рядах партера, они своими воплями заглушали государственный гимн[21], горланили революционные песни и шумно приветствовали любую произнесенную со сцены реплику, коль скоро ее можно было истолковать в бунтарском духе. Их поведение пришлось не по вкусу молодым тори из судейских, и как-то вечером в театр заявились Скотт и несколько его друзей-адвокатов, вооруженные дубинками и полные решимости пресечь всяческие эксцессы при исполнении гимна. С первыми же аккордами ирландцы, напялив шапки, принялись орать и размахивать тростями. Вспыхнула баталия, и после знатной потасовки мятежников с разбитыми носами и головами выдворили на улицу, и гимн был сыгран без помех. Скотт и четверо его приятелей предстали перед судом, который обязал их уважать общественное спокойствие, причем многие друзья выразили готовность поручиться перед судом за их примерное поведение в будущем. Скотт несколько возгордился, когда трое из неприятельского лагеря показали, что именно он прошелся по ним дубинкой.
   Столь безответственные действия не могли не шокировать его степенного батюшку, хотя временами тот и расставался со своей чопорностью. Было решено, что, когда отец скончается или уйдет на покой, дело наследует младший и самый любимый брат Вальтера, Том. Впоследствии Вальтер утверждал: «Более добродушного человека и приятного собеседника, чем Том, мне не доводилось встречать». Роберт Шортрид вспоминает о семейном укладе Скоттов в эти годы: «Я в жизни так не смеялся, как с ним и его братцем Томом, когда навещал их в доме отца в Эдинбурге... Другого такого забавника, как Том, не сыщешь на свете... Их батюшке это, видно, было весьма по душе — он потворствовал нашему веселью и сердечно оное разделял, покатываясь со смеху в своем кресле». Из этого можно сделать вывод, что старый законник размяк с возрастом. Трудно представить его хохочущим над шутками своих сыновей — разве что он окончательно расстался с мыслью призвать их к порядку. Но если он и впрямь поддавался веселью, то уж никогда бы не изменил своего отношения к рифмоплетству, которое в его глазах было скорее всего синонимом лени, похоти и богохульства. Ему бы и в голову не могло прийти, что Вальтер был теперь занят не столько правом, сколько поэзией.
   «За всю жизнь я не мог ничего исполнить с тем, что именуется степенностью и осмотрительностью», — признавался Вальтер приятелю, тогда как его отец был не способен за что-либо взяться без упомянутых атрибутов. За единую ночь наш легкомысленный поэт перевел поэму Бюргера «Ленора» — ту самую, которую, по странному совпадению, перевел на французский язык знаменитый галльский последователь Скотта Александр Дюма. Зачитав мрачно-торжественным голосом свой перевод другу, Вальтер задумался, а потом воскликнул: «Как бы раздобыть череп и пару берцовых костей?» Друг тут же свел его к хирургу, у которого Скотт и разжился этим внушающим суеверный ужас товаром. С тех пор он держал кости и череп на шкафу как подобающий символ германской музы. Перевод «Леноры» и еще одной баллады Бюргера он потом анонимно напечатал. Книга распродавалась плохо и пошла в основном на хозяйственную бумагу, однако начало было положено, и Скотт признался на склоне лет: «Я обрел радость в литературных трудах, к которым пришел едва ли не волей случая и которыми занялся не столько в надежде доставить кому-нибудь несколько приятных минут, — хотя отнюдь не ставил перед собой и противной цели, — сколько открыв для себя свежий и восхитительный источник развлечения».
   Но с двадцати до двадцати пяти лет Скотт был погружен в дела куда более мучительные и захватывающие, нежели кропание виршей. Как-то осенью 1791 года прихожане расходились из церкви Серых Братьев после воскресной утренней проповеди. Пошел дождь, и Скотт под своим зонтом проводил до дома незнакомую девушку, которая жила недалеко от площади Георга. На ней была зеленая накидка, а когда она отбросила капюшон, его поразила ее красота. Он провожал ее несколько воскресений кряду в любую погоду и наконец узнал, что ее зовут Вильямина Белшес. Это не помешало ему влюбиться, и большую часть времени, выделенного на занятия правом, он проводил у окна, высматривая, не мелькнет ли она на улице. Если Скотт говорил правду, утверждая, что Матильда в его поэме «Рокби» — это попытка обрисовать Вильямину, она и в самом деле была красива. У нее были темно-каштановые кудри, карие глаза и черные ресницы. Волнуясь, она краснела, но обычно на ее бледном лице были написаны смирение и безмятежность, причем выражение это подчеркивали высокий лоб, задумчивый вид и опущенный долу взгляд. Вероятно, она обладала тем, что свет именует высокоразвитым чувством нравственности, которое, однако, частенько смягчалось в ней врожденной живостью характера. Женщины подобного типа всегда привлекали Скотта как в жизни, так и в литературе; нетрудно догадаться, что Вильямина являла собою очаровательное сочетание важности и веселости.
   Ее отец, сэр Джон Белшес, был адвокатом, мать — дочерью графа Ливонского. Когда молодые люди познакомились, Вильямине было всего пятнадцать, а Скотту двадцать лет. Однако в сентябре 1792-го, ровно через год после того, как он предложил ей место под зонтиком, Скотт писал Клерку из Келсо: «У меня никаких надежд свидеться с моей chére adorable[22] до зимы, да и то еще как повезет». Посетив в 1793 году Сент-Эндрюс, он вырезал ее имя на дерне у замковых ворот. Его усердные занятия правом в это время были, несомненно, продиктованы желанием преуспеть в своем деле и начать зарабатывать столько, чтобы можно было на ней жениться. Матери он вскоре рассказал обо всем, а та, видимо, передала отцу: когда Вальтер упомянул о предполагаемой поездке в деревню, отец догадался, что он собирается в Феттеркерн, Кинкардиншир, где жили Белшесы, и уведомил сэра Джона о чувствах молодого человека. Сэр Джон услышал об этом впервые, однако не придал новости большого значения. К марту 1795 года отношения между Вальтером и Вильяминой все еще оставались не до конца проясненными. Домашним она ничего не говорила, хотя зимой несколько раз выезжала с ним в свет, и он сообщал другу, что светский опыт никоим образом не изменил ее кроткого нрава, разумея под этим, что она продолжает подчиняться родителям и боится рассказать о нем. Мы можем с полным основанием заключить, что по молодости лет она сама еще не зпала, чего ей хочется, и что ей хватало силы воли противиться мольбам Вальтера, однако его ухаживания были ей в достаточной степени лестны, чтобы оставить их вообще без поощрения.
   Измученный неопределенностью, он обратился к Вильяму Клерку, и тот посоветовал Вальтеру откровенно написать Вильямине о своих чувствах и спросить ее, можно ли рассчитывать на взаимность. Так он и сделал. Ответ, видимо, его успокоил, хотя, судя по всему, она отказалась даже намекнуть родителям об их отношениях. Он переслал ее письмо Клерку, и друг тоже истолковал его в благоприятном для Вальтера смысле.
   Весной следующего года он отправился с приятелями в Тросакс, после чего их оставил и один дошел пешком до Крифа, а оттуда проследовал верхом через Перт, Данди, Арброт и Монтроз. В Бенхолме он сделал остановку, надеясь на приглашение из Феттеркерна; его «можно было легко найти на зубчатых стенах укрепления, причем взор был устремлен к далеким Грампианским вершинам». Приглашения, однако, не последовало, и он, печальный и понурый, отправился в Эбердин, «погрузившись в тревожные мысли о тенях, облачках и тучах, которые омрачают мои надежды на счастье». В Эбердине он занялся кое-какими судебными хлопотами и тут наконец получил долгожданное приглашение. Завершив крохотные раскопки в Дьюнотаре, он отбыл погостить у родных Вильямины, которая слегка приболела, но к его приезду вполне оправилась. Там он провел начало мая — развлекался раскопками у старой крепости, скрывал свои чувства от домашних Вильямины и писал стихи.