Две монашенки шествовали по саду Тюильри. В конце аллеи их внимание привлекли два странных человека. Один — высокий, смуглый, похожий на дьявола. Второй — низенький, полный, с венчиком жидких волос, обрамляющих макушку. Глаза его были закрыты, а вокруг головы, подсвечивая лысину, сиял нимб.
   Монашенки замерли, затем, не сговариваясь, рухнули на колени.
   — Идите с миром, — сказал человек, похожий на дьявола. — Святой Луи сегодня не принимает. Он занят.
   — Возликуем, сестра, — дрожащим голосом произнесла первая монашенка. Возблагодарим господа, ниспославшего нам чудо.
   — Возликуем… — эхом отозвалась вторая.
   Оглядываясь и мелко крестясь, они помчались докладывать аббатисе о чуде святого Луи.
   Леверрье очнулся.
   — Я говорил, что все это ерунда! Надо же было придумать, электрическая лампочка!
   — Не все опыты оказываются удачными, — признал Милютин.

СТРАНСТВУЮЩИЙ РЫЦАРЬ

 
 
   Амазонка-философиня пригласила Алексея Федоровича на «субботний чай».
   — Будут интересные люди, — многозначительно пообещала она, и в ее восточного разреза глазах вспыхнули искры вожделения.
   Интересные люди оказались самодеятельной бригадой ученых-просветителей, съехавшихся из разных городов и весей, дабы в течение недели сеять разумное, доброе, вечное. Бригаду возглавлял молодой энергичный московский профессор, которого коллеги по-приятельски звали Володей.
   Философиня, активная деятельница местной организации общества «Знание», опекавшая просветителей, собрала их в своем гостеприимном доме, чтобы утолить потребность души в интеллектуальном общении. Плотникову отводилась роль «противовеса»: мол, мы тоже не лыком шиты.
   «Субботний чай» был основательно приправлен спиртным. Компания, за исключением Алексея Федоровича, преисполненной торжественности философини и ее бессловесного мужа, фанатика джазовой музыки, вела себя развязно. Произносили витиеватые тосты, перебрасывались острыми словцами, много курили. Обращались друг к другу запросто, на «ты».
   Философиня млела, ее муж, зажатый в углу, пытался превзойти биг-бэнд Дюка Эллингтона, на что просветители не обращали ни малейшего внимания из-за царившего за столом шума.
   Плотников не выносил панибратства, крепко затвердив один из уроков молодости. Придя с институтской скамьи в лабораторию НИИ, куда был направлен на работу, он представился:
   — Алексей. Можно просто Алеша…
   И тут Александр Васильевич Дыкин, пожилой интеллигентный человек в давно вышедшей из моды, а когда-то столь распространенной толстовке, автор учебника для техникумов, прочитал ему вежливую нотацию, суть которой сводилась к фразе «положение обязывает»:
   — Вы инженер, молодой коллега!
   С тех пор Плотникова коробило обращение на «ты». Этому слову, звучавшему так привычно в детстве и юности, зрелые, солидные люди зачастую придавали неуважительный смысл. Сам профессор ни разу не сказал «ты» ни сотруднику, ни студенту.
   Однажды Алексей Федорович получил приглашение на юбилейный банкет к знакомому, руководившему крупным НИИ, и оказался там белой вороной. Все остальные были директорами и главными инженерами предприятий. В их устах «ты», с которым они обращались друг к другу, выглядело как пароль, или, точнее, знак свойства.
   Второе «я» Плотникова усмотрело в этом аналогию с масонской ложей. Профессор подумал тогда, что сидевшие за праздничным столом мужчины — холеные, знающие себе цену, равные среди равных — наверняка и подчиненным говорят «ты», но в ответ слышат само собой разумеющееся «вы». И воспринимают его как должное. Проверяя себя, он поинтересовался у соседа по столу, так ли это на самом деле. Тот добродушно и капельку покровительственно рассмеялся:
   — Вот чудак! Да если я скажу своему подчиненному «вы», он расстроится, решит, что я его распекаю. «Ты» для него ну… вроде поощрения, что ли!
   «Слава богу, меня таким манером не поощряли…» — грустно порадовался Плотников.
   В компании просветителей «ты» тоже было выражением приязни. Сидевшая рядом с Алексеем Федоровичем дама, доцент ленинградского вуза, пояснила, что они знают друг дружку много лет и раза два в год по зову Володи слетаются в какой-нибудь город.
   — Как коршуны на добычу, — не удержавшись, ляпнул Плотников.
   — Что-что? — к счастью, не разобрала дама-доцент.
   — Это я так, сам с собой…
   — Ты слушай, что говорю… Слетаемся мы, значит, и пропагандируем научные знания.
   — Бесплатно или за деньги?
   Дама-доцент не уловила иронии.
   — Путевки, командировочные… Понемножку набегает! Так что совмещаем приятное с полезным!
   Шум за столом еще более усилился. Плотников с трудом разбирал обрывки фраз:
   — А я ему говорю: «Шел бы ты, братец…»
   — Где здесь наука, спрашиваю?
   — Стану я за пятерку…
   Философиня едва успевала подносить бутылки. Она была счастлива: вечер удался на славу!
   У Плотникова разболелась голова.
   — Наш Володька во мужик! — ударил в ухо жаркий шепот соседки. А затем…
   — Как вы сказали? — машинально переспросил Алексей Федорович, не веря ушам.
   Дама-доцент (она, кстати, читала публичные лекции по этике и эстетике, а также по вопросам морали) со вкусом, отчетливо, чуть ли не по слогам повторила непечатное выражение, коим закончила дифирамб «Володьке».
   Плотников оторопел.
   «Что это, бравада? Издержки эмансипации? — размышлял он, вслепую орудуя вилкой. — Вряд ли… Бог мой, все ясно! Хождение в народ!»
   Поднялся с бокалом профессор Володя. Он проникновенно и обстоятельно говорил о священном долге интеллигенции, об исторических традициях русских интеллигентов, о высокой миссии тех, кто посвятил себя пропаганде научных знаний среди широких слоев населения.
   Ему внимали с благоговением. Философиня сияла.
   Выпили за русскую интеллигенцию. Заговорили о кино, которое, увы, не всегда выполняет моральную функцию.
   Особенно горячился черноволосый человек с рыхлым лицом.
   — Ученый секретарь нашего ученого совета, — шепнула дама-доцент.
   Черноволосый возмущался тем вопиющим фактом, что центральное телевидение вот уж который Новый год показывает безыдейный фильм «Ирония судьбы, или С легким паром», а может быть, наоборот — «С легким паром, или Ирония судьбы». Но так либо иначе, а вредная дрянь.
   — По-моему, хорошая картина, — не согласился Плотников.
   Черноволосого словно током ударило.
   — Хорошая? — взвился он. — Где же в ней общественное звучание? Где, спрашиваю? К чему она зовет? Вот фильм… — черноволосый назвал трагическую ленту о минувшей войне, — разве может с ним сравниться какая-то пошлая комедия?
   — Почему пошлая?
   — Интеллигентный человек напивается, его засовывают в самолет, хотя всем известно, что пьяного туда не пропустят. Другой интеллигент, не снимая шубы, принимает душ. Нонсенс!
   — Вы зря сравниваете эти два фильма, — сказал Плотников, сдерживая раздражение. — Они совершенно разные по жанру. А насчет преувеличений… В комедии такой прием допустим, на то она и комедия. Без юмора…
   Но черноволосый и слушать не хотел.
   — Мы, интеллигенты, должны быть непримиримыми к чуждым явлениям в искусстве. Наш долг…
   И Алексей Федорович неожиданно для самого себя взорвался. Обычно выручала ирония, дававшая мирный выход закипавшим эмоциям. Диалог со вторым «я» позволял сформулировать иногда резкую, но обычно уравновешенную оценку всему происходящему. Здесь же оба «я» объединились в бурном протесте.
   — Какие вы, к черту, интеллигенты?! Пижоны, шабашники! Кто дал вам право говорить от имени интеллигенции? Произносите высокие слова с лекторской трибуны, а потом слюнявите рубли?
   Вмиг разлилась тишина. Философиня, как стояла с бутылкой в руке, так и превратилась в изваяние.
   — А знаете, братцы, — раздумчиво проговорил профессор Володя. — В этом что-то есть… Похоже на сермяжную правду!
   Притихшие просветители начали откланиваться.
   — Вы испортили чудесный вечер, — сказала философиня Плотникову.
   Придя домой, Алексей Федорович долго не мог успокоиться. Мерил шагами комнату, ворчал себе под нос:
   — Тоже мне «странствующие рыцари»! А ведь уверены, что сеют разумное, доброе, вечное…
   Затем вынул из книжного шкафа том Сервантеса и полночи читал…
* * *
   — Вам привет от Дон Кихота.
   — От кого? — не расслышал Леверрье.
   — От Дон Кихота Ламанчского, рыцаря печального образа, — повторил Милютин. — Я рассказывал ему о вас. Мы вместе странствовали. Поразительно учтивый человек!
   «Дабы вы уразумели, Милютин, — сказал он мне при первой встрече, — сколь благодетельно учреждение, странствующим рыцарством именуемое, я хочу посадить вас рядом с собой, и мы будем с вами как равный с равным, будем есть с одной тарелки и пить из одного сосуда, ибо о странствующем рыцарстве можно сказать то же, что обыкновенно говорят о любви: оно все на свете уравнивает».
   — Вы сошли с ума, Милютин, — заявил Леверрье убежденно. — Я был уверен, что этим кончится.
   — То же самое думают о Дон Кихоте! Скажите, я похож на него?
   — Скорее на Мефистофеля, — проворчал Леверрье.
   — А между тем, — с сожалением молвил Милютин, — мое призвание — воевать с ветряными мельницами.
   — Вот как?
   — Завидую вашей основательности, Луи. Вы не ведаете сомнений, уверены в своей системе ценностей. Ваша Вселенная стационарна…
   — Не нужно мне льстить, Милютин. Впрочем, ваши комплименты весьма сомнительны. Их подтекст: «Ну и ограниченный же вы человек, Луи!»
   — Я говорю искренне. Что же касается Дон Кихота и Мефистофеля, то для вас они два противоположных полюса, а для меня — две проекции одной и той же точки. В этом, как в фокусе, вся разница между нами. Но неважно… Перед расставанием Дон Кихот сказал мне…
   — Ваша шутка зашла слишком далеко, — рассердился Леверрье.
   — Это не шутка, — возразил Милютин. — Уезжая из Барселоны, Дон Кихот обернулся и воскликнул:
   «Здесь была моя Троя! Здесь моя недоля похитила добытую мною славу, здесь Фортуна показала мне, сколь она изменчива, здесь помрачился блеск моих подвигов, одним словом, здесь закатилась моя счастливая звезда и никогда уже более не воссияет!»
   Вы бы слышали, Луи, каким тоном он произнес это «никогда»!
   — Я всего лишь инженер, — устало проговорил Леверрье. — У меня голова пухнет от вашей эквилибристики. Догадываюсь, что вы придумали нечто сногсшибательное. Но вместо того, чтобы раскрыть суть, сочиняете небылицы.
   — Знаете, Луи, чем старше я становлюсь, тем чаще ловлю себя на этом самом «никогда». Никогда не повторится прожитый день, не взойдет вчерашнее солнце. Никогда не стану моложе ни на секунду…
   — Вы говорите банальности.
   — Ну и пусть! Я возненавидел слово «никогда», оно заключает в себе всю безысходность, всю боль, весь страх, переполнившие мир.
   — Глупости, — усмехнулся Леверрье. — Вы пессимист, Милютин. «Никогда не слышал этого анекдота», — какая здесь безысходность?
   — Сигареты кончились, вот беда, — огорчился Милютин. — Ну, да ладно! Понимаете, Луи, всякий раз, приезжая в Париж, я воспринимаю его заново, с непреходящей остротой. Парадные площади и проспекты, торжественные ансамбли, эспланады, бульвары рождают во мне робость и вместе с тем настраивают на восторженный лад. А уютные, совсем домашние улички, скверы и набережные вселяют в сердце покой, безмятежность. Представляю, сколь дорог Париж вам, Луи. Ведь это ваш родной город!
   — Я грежу им, — признался Леверрье растроганно.
   — Тогда скажите себе: «Никогда больше не увижу Парижа!»
   Леверрье вздрогнул.
   — Вы что, рехнулись, Милютин?
   — Ну вот… Вам стало жутко. И причина в слове «никогда».
   — Удивительный вы человек… Наверное, таким был ваш классик Антон Чехов. Говорят, он мог сочинить рассказ о любой, самой заурядной вещи. Например, о чернильнице. Вот и вы, берете слово, обыкновенное, тысячу раз слышанное и произнесенное, и вкладываете в него некий подспудный смысл. И он уже кажется исконным, едва ли не главным.
   — Древний скульптор уверял, что не создает свои произведения, а высвобождает их из камня. Чтобы постичь глубинный смысл слова, тоже нужно отсечь все лишнее.
   — Вы умеете убеждать, Милютин. Допустим, я согласен. Слово «никогда», действительно жуткое слово. Но зачем вам понадобилось приплетать к нему Дон Кихота?
   — Меня взволновала судьба Сервантеса. Перед смертью он писал:
   «Простите, радости! Простите, забавы! Простите, веселые друзья! Я умираю в надежде на скорую и радостную встречу в мире ином!»
   Увы, его надежда никогда не осуществится… Подумав так, я почувствовал потребность хотя бы раз поступить вопреки проклятому «никогда». И я решил встретиться с Дон Кихотом в ином мире.
   — То есть в загробном?! Мистика! Рецидив спиритизма! — вскипел Леверрье.
   — Да ничего подобного! Я имел в виду мир, синтезированный компьютером.
   — Тогда отчего же вы не назначили рандеву Сервантесу? — недоверчиво спросил Леверрье.
   — Потому что душа Сервантеса в Дон Кихоте. Вас интересуют детали? Но так ли уж важна технология? Главное, что это мне удалось. Поверьте, Луи, компьютерный мир не менее реален, чем тот, в котором мы существуем. Я вынес из него память о своих странствиях с Дон Кихотом в поисках добра, красоты и справедливости.
   — Скажите, Милютин, это действительно… ну…
   — Мудрейший и благороднейший человек. Таких обычно и обвиняют в сумасшествии. А между тем настоящие сумасшедшие зачастую выглядят более чем респектабельно… Скажу вам по секрету, Луи… — по лицу Милютина скользнула несвойственная ему застенчивая улыбка. — Дон Кихот посвятил меня в странствующие рыцари.

В РАЗНЫХ ВСЕЛЕННЫХ

   Пришло письмо от сына. Он писал изредка и скупо. Проблема отцов и детей не миновала Плотникова. Алексей Федорович, втайне гордившийся умением находить общий язык с молодежью, на равных со студентами танцевавший под музыку «диско», в обществе сына чувствовал себя скованно.
   Известно, что в соответствии с принципом «сапожник без сапог» у педагогов нередко случаются трудные сыновья. К сыну Алексея Федоровича это нисколько не относилось. Но в силу жизненных обстоятельств Плотников не уделил достаточно времени его воспитанию, не приблизил к себе, не дал ему отцовского тепла. И теперь пожинал плоды…
   Сын вырос самостоятельным, независимым и отчужденным. Окончил институт — не тот, где работал отец, поступив без протекции, никто профессорского сынка не «курировал». Мог получить «красный» диплом, но не пожелал пересдать единственную тройку. Работал системным программистом в проектно-конструкторском институте.
   Об аспирантуре пока не думал. Зато к своей профессии программиста, одной из самых современнейших, относился серьезно, гордился ею, строил довольно туманные планы на будущее, избегал обсуждать их с отцом, ограничиваясь намеками. Но не скрывал, что на хорошем счету и вот-вот станет бригадиром.
   Зарабатывал хорошо, не как начинающий инженер, а скорее как квалифицированный рабочий. Считал, что выбрал хорошее ремесло.
   Сын избежал «вещизма». Одевался просто, даже небрежно, не гонялся за модой. Женился на милой и скромной девушке, учительнице младших классов. В ожидании квартиры снимал комнату.
   Вместе с женой увлекался туризмом, а еще — альпинизмом и марафонским бегом. Играл на гитаре, сочинял и пел песни. На взгляд Плотникова, голос у него был далеко не певческий (сказывалась наследственность), но в слушателях у сына недостатка не замечалось: видно, сверстники исходили из иных критериев, чем отец.
   Жили они в разных городах, виделись от случая к случаю. При встречах говорили о вещах малозначительных, словно условившись раз и навсегда не касаться щекотливых проблем.
   Плотников догадывался, что сын не испытывает к нему особой любви, и принимал это как нечто закономерное. На другое он и не рассчитывал. Несколько утешало сыновнее уважение, правда, скорее к ученому, чем к отцу.
   И еще Алексей Федорович видел — не мог не видеть, — что сын пытается по-своему равняться на него, возможно, рассчитывает (дай-то бог!) превзойти, но хочет добиться всего сам, без отцовской подсказки. Чувствуя это, Плотников не навязывал сыну советов. Он искренне желал ему счастья, сознавая, остро и порой болезненно, свою непричастность к его дальнейшей судьбе.
   — Их разделяли не тысячи километров, — тысячи световых лет. И они, словно звезды в расширяющейся Вселенной, уходили друг от друга все дальше.
* * *
   Капсула с матрицей скользнула в приемное гнездо компьютера. На экране появилось лицо Федра.
   — Ну, здравствуй, сын, — сказал Олед.
   Федр сдержанно кивнул.
   — Здравствуй, отец. И прости, что не отвечаю на твои письма. Не вижу смысла в столь архаичном способе общения. Корпеть над бумагой, втискивая мысль в буквенные символы, нелепо!
   Олед покачал головой.
   — Существуют традиции, освященные веками. Когда я пишу тебе письмо, то сам этот процесс…
   — Доставляет тебе удовольствие? Но разве не приятнее побеседовать так, как это делаем мы сейчас? — с легкой иронией произнес Федр.
   — Я разговариваю не с тобой, — грустно улыбнулся Олед, — а всего лишь с компьютером. Тебе же даже невдомек о чем. И занят ты сейчас другим. Возможно, ужинаешь…
   — У нас утро, — поправил Федр, — хотя дело не в этом. Да, ты разговариваешь с компьютером. Но он запрограммирован моими личностными параметрами и воспроизводит меня таким, каким я был месяц назад. Все, что ты слышишь от него, ты услышал бы и от меня. А если бы я сам в это время беседовал с таким же компьютером, но воплотившим в себе твою личность, то услышал бы от него сказанное тобой. Какая же разница? Вот почему я считаю писание писем пустой тратой времени. Письменность вообще изжила себя. Зачем учить алфавит, грамматику, синтаксис…
   — Таблицу умножения…
   — Вот именно, и таблицу умножения, если есть гораздо более изящный и эффективный путь. Ведь никому не придет в голову штудировать мертвый язык — латынь, как это делали когда-то?
   — Послушай, сын:
 
Создал памятник я, бронзы литой прочней,
Царственных пирамид выше поднявшийся.
Ни снедающий дождь, ни Аквилон лихой
Не разрушит его, не сокрушит и ряд
Нескончаемых лет, время бегущее.
Нет, не весь я умру, лучшая часть меня
Избежит похорон.
 
   Это перевод с латыни Квинт Гораций Флакк, первый век до новой эры. Но если бы ты читал подлинник…
   — Ты сентиментален, отец, — сказал Федр. — Я вообще не понимаю, как можно обижаться из-за таких пустяков. Подумаешь, не пишу писем… Мы с тобой достаточно близки, чтобы прощать друг другу мелочи. Ведь умение прощать, — ты сам говорил, — черта духовно больших людей. Кстати, я же не упрекаю тебя за то, что ты, мой отец, почти ничего не дал мне именно в духовном отношении. С тех пор, как вы с матерью разошлись…
   — Это так, — признал Олед. — Если не считать того, что ты пошел по моему пути…
   — Но своей дорогой, — перебил Федр. — Так что давай жить мирно. Ведь жизнь короткая и, право же, не слишком счастливая.
   — Не тебе на нее сетовать, сын!
   — Как сказать… Впрочем, оставим этот разговор. Знаешь, где мне довелось побывать недавно?
   — Откуда я могу знать, — грустно проронил Олед.
   — Так вот, я только что вернулся из круиза по Млечному Пути. Начали мы с южной ветви, которая тянется над созвездиями Большого Пса и Ориона. Правда, на самом Млечном Пути здесь не так интересно — созвездие Единорога ничем не примечательно. Для человека, обладающего не слишком острым зрением, Млечный Путь, если смотреть с Земли, предстает здесь как узкий светящийся перешеек. А над созвездием Ориона вообще видна расплывчатая полоса туманного сияния.
   — Мне приходилось бывать в этих местах.
   — Тогда пропущу второстепенное. Тем более, что самое интересное произошло в созвездии Лебедя. Вблизи одной из звезд Вольфа-Райэ есть любопытная планетка. На ней мне удалось прочувствовать, как Лебедь показывает зубы. Вначале три планетарных дня подряд был буран, и мы даже не смогли взять перевал. Подняться поднялись, но пришлось спускаться на ту же сторону. Ветер ужасный, ничего подобного раньше не видел. Включили защитное поле, а это, сам понимаешь… Как раз перед нами чуть не замерзла группа англичан. Ее спасали дисколетами. Мы находили обломки роллеров, порванные тренги, пустые аль-цилиндры…
   А стоило ли так рисковать? — спросил Олед. — Ведь есть гораздо более изящный и эффективный путь.
   — Что ты предлагаешь? — насторожился Федр.
   — Послать в круиз компьютер, настроенный на твои личностные параметры. Он бы воспроизвел тебя на Млечном Пути. Результат был бы тем же, а риска — никакого.
   Федр помрачнел.
   — Издеваешься?
   — Просто считаю, что надо быть последовательным во всем. Если в общении с близким человеком можно подменить себя компьютером, то почему нельзя это сделать в круизе?
   — Я хочу испытать все сам, — запальчиво воскликпул Федр. — В последний день мы шли по настоящей тундре, на Земле такой не осталось, и объедались мороженой ягодой, похожей на бруснику. Разве компьютер ощутит вкус брусники?
   — По-твоему, это единственное, чего он не сможет сделать? Кстати, ты ведь никогда не пробовал бруснику. Как же тогда…
   — Да, не пробовал, — чуть ли не с ненавистью согласился Федр. — Я имел в виду синтетическую бруснику, но ты же говорил, что по вкусу она неотличима от натуральной.
   — Так уверял мой дед.
   — Вот видишь! А какой ухой угощали нас таамри — замечательные ребята, если не очень присматриваться, совсем как люди. Мы с ними быстро подружились. В общем, есть о чем вспоминать!
   — Рад за тебя, сын.
   Федр задумался. Минуту длилось молчание. Потом он сказал едва заметно дрогнувшим голосом;
   — Все-таки очень жаль, что ты живешь на другом конце велианы. А ведь как хорошо иметь рядом родного человека, с которым можно посоветоваться, поделиться сокровенным, обратиться за помощью в трудный час…
   Олед почувствовал, что ему перехватило горло.
   — Мне тоже недостает тебя, сын, — сказал он.
 
   — Они живы? — осторожно поинтересовался Леверрье.
   — Как вам сказать… И да и нет, — закашлялся Милютин.
   — Бросайте курить, пока не поздно!
   — Горбатого могила исправит! Проклятая привычка, не могу избавиться. Да и не хочу, признаться… Так вот, кто же знал, что Федра внезапно пошлют в Межгалактическую экспедицию, которая должна возвратиться через несколько земных столетий!
   — А Олед?
   — Помните его нашумевшую теорию?
   — Что-то припоминаю, — неуверенно проговорил Леверрье. — Бесконечное множество совмещенных в пространстве Вселенных… Галиматья какая-то!
   — Не скажите, — покачал головой Милютин. — Олед доказал справедливость своей теории. Эксперимент удался… Счастье, что отец и сын успели обменяться личностными матрицами!
   — Вам пришла в голову блестящая мысль — устроить им очную ставку. Но, похоже, они не больно-то ладили между собой?
   — Зато теперь, кажется, нашли друг друга…
   — В разных Вселенных, — сказал Леверрье.

КОСМИЧЕСКАЯ ШЕКСПИРИАНА

 
 
   В жизни каждого человека случаются истории, которые, появись они в романе, дорого обойдутся автору. «Так не бывает!» — вынесет приговор критика. И все же с Плотниковым произошла именно такая история.
   При всей своей строгости, в смысле экзаменационных оценок он был либералом; двоек практически не ставил, а просто говорил неподготовившемуся:
   — Вы, видимо, нездоровы. Идите, а когда выздоровеете и выучите материал как следует, приходите.
   Иногда выздоровление наступало после четвертого или пятого захода. И тогда профессор с удовлетворением выводил в зачетке четверку либо пятерку.
   Делать так не полагалось, это было вопиющим нарушением правил. Но Плотников шел на него сознательно, и начальство не придиралось, потому что в конце концов успеваемость получалась высокой, и факультет оказывался в выигрыше.
   Ставить тройки профессор ненавидел.
   — Если кто-либо из вас получит у меня «удовлетворительно», пусть знает: я его умышленно оскорбил, поставил на нем, как на инженере, крест, считаю, что на большее он не способен.
   И большинство предпочитали забрать зачетку и уйти добровольно, чем получить у профессора тройку.
   Но не раз бывало, что пятерка, проставленная Плотниковым, оказывалась в зачетной книжке первой, до этого были одни тройки. Такую пятерку он в отличие от большинства коллег ставил без колебаний, даже с откровенным удовольствием. И, как правило, его пятерка открывала дорогу последующим, в чем профессор убеждался на следующей сессии.
   Алексей Федорович не был подвержен «комплексу спортивного судьи»: иногда ставил отметку авансом, что особо подчеркивал. Ни разу еще такой аванс не остался непогашенным.
   В тот день сдававшая экзамен студентка, что называется, путалась в трех соснах.
   — Что с вами, голубушка? — не без сарказма спросил профессор. — Вы же нездоровы… Идите и лечитесь!
   — Я на самом деле не совсем здорова, — сказала студентка, вставая. — Неделю с небольшим, как родила сына.