В ящиках комода скрывался хаос, самый настоящий первозданный хаос, полная противоположность порядку — по-гречески «космосу»: железки невообразимого происхождения и предназначения, радиолампы, шурупы, пружины и многое другое из того, что несведущие люди считают бесполезным хламом. Алеша копался в нем с наслаждением, словно старьевщик, и всякий раз находил что-то неожиданное…
В памяти Плотникова комод ассоциируется с дядей Мишей, Михаилом Павловичем, младшим братом матери. В гражданскую войну был он рядовым красноармейцем, а в тридцатые годы — киномехаником. Кино тогда уже обрело голос, и дядя часто возился со звуковоспроизводящей аппаратурой, что-то в ней усовершенствуя. Делал он это с явным удовольствием.
Примостившись рядом, Алеша разглядывал большие стеклянные радиолампы и алюминиевые цилиндры электролитических конденсаторов, вдыхал елейный аромат расплавленной паяльником канифоли.
Как оказалось, дядины уроки не прошли бесследно. Михаил Павлович заразил-таки племянника своей страстью, но так никогда и не узнал об этом: вспышке Алешиной «болезни» предшествовал довольно длительный скрытый период.
Но вот Алеша прочитал небольшую книгу под названием «Веселое радио». Автора не запомнил и лишь сорок лет спустя выяснил, что книга принадлежит перу писателя-фантаста Немцова. Наверное, это была лучшая из его книг. Полная неистощимой выдумки, почти циркового блеска, виртуозной изобретательности и юмора, она заворожила Алешу и словно спустила курок, который взвел дядя.
Так в тринадцатилетнем возрасте будущий профессор стал радиолюбителем.
В Москве на Арбате находился тогда очень странный магазин. Он не был ни комиссионным, ни антикварным. Возможно, теперь его назвали бы магазином уцененных товаров, но и это не отразило бы сути. Магазин был волшебным. В нем продавали старые-престарые радиоприемники, чуть ли не времен Попова и Маркони. Откуда они брались, оставалось тайной. Там Алеша купил за бесценок двухламповый ПЛ-2, выглядевший так, словно его только что изготовили, но упорно не желавший работать.
Потом были муки творчества, и наконец наступил миг, когда первый сделанный его руками приемник вдруг ожил. Произошло это в ночь на первое января тысяча девятьсот сорок первого года.
Говорят, хуже всего — ждать и догонять. Алеша предпочитал последнее: ожидание пассивно и оттого мучительно. Ждать он просто не умел и никогда этому не научился. Вот и тогда не стал дожидаться подходящего времени.
У родителей были гости, в тесной комнате звенели бокалы, играл патефон. Алеша проскользнул на веранду. Его отсутствия никто не заметил — взрослые оживленно обсуждали международное положение («и на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом!»).
Стоял трескучий мороз. Стекла на веранде заиндевели, вдоль щелей образовались ледяные сталактиты, алмазной пылью посверкивали подоконники и проемы дверей. Священнодействуя, Алеша присоединил к приемнику батареи, надел наушники, медленно повернул ручку настройки, и… сквозь трески и шорохи эфира прорвалось негромкое, чистое и разборчивое звучание.
Алеша не вслушивался в смысл слов, воспринимал их как музыку. Они и были для него музыкой.
Много лет спустя, уже работая в НИИ, Плотников вспомнил этот эпизод, испытав нечто подобное. После нескольких месяцев упорных неудач наконец удалось отладить опытный образец профессионального радиоприемного устройства — одного из самых сложных по тому времени. Как и в далекую новогоднюю ночь, он включил питание, надвинул на уши телефоны и услышал необычайной красоты музыку: передавали Первый концерт для фортепьяно с оркестром Петра Ильича Чайковского.
Никогда впоследствии Плотников не испытывал такого эмоционального потрясения: сказались крайняя усталость, граничащая с опустошенностью, удовлетворение от законченной работы, расслабленность, неожиданность. И многокомпонентный сплав чувств под действием музыки Чайковского вызвал в душе резонанс, по силе подобный шоку. Слезы застилали глаза Плотникова, струились по щекам, благо в это позднее время он, презрев требования техники безопасности, работал один.
Но этот день еще ожидал его в будущем…
Началась война. Ее приближение чувствовалось задолго. Все разговоры заканчивались ею. Большим успехом пользовалась книга Николая Шпанова «Первый удар», в которой живописался молниеносный разгром посмевшего напасть на нашу страну противника.
Во дворе Алешиного дома стоял деревянный, посеревший от времени и дождей стол. По вечерам на нем «забивали козла». Днем же он пустовал; поблизости сушилось белье, бродили ленивые коты.
Алеша любил, возвратившись из школы, забраться на стол, лечь навзничь и смотреть в небо. Оно запомнилось голубым, безмятежным, а отнюдь не предгрозовым. По нему плыли невозмутимые облака, отбрасывая на лицо Алеши короткие тени.
Он лежал, смотрел и мечтал — ни о чем определенном. Веял ветерок, и это его безотчетно волновало; набегали, сменяя друг друга, звуки и запахи — он невольно запоминал их, чтобы спустя десятки лет внезапно вздрогнуть от случайно возникшего сочетания таких же звуков и запахов…
Фантазия еще дремала, сладко потягивалась, отложив свое пробуждение на многие годы. Но не в этих ли неоформившихся детских мечтах ее истоки?
И старый комод, и стол — стартовая площадка в небо — стали частицами его жизни. Они — последнее, что было в детстве.
А такого неба он больше не видел. Видел всякое: в дымном чаду, разрывах зенитных снарядов. Видел схватки одиноких И-16, легендарных «ишаков», со стаями железных «мессершмиттов», видел, как «юнкерсы» роняли безобидные на вид слезинки-бомбы. Но такого неба, как в то предвоенное лето, больше не видел.
Родители Плотникова, оба врачи, были призваны в Красную Армию на третий день войны. Алеша остался бы один, но сердобольный облвоенком выписал ему, не глядя на возраст, мобилизационное предписание. До сих пор помнит Алексей Федорович этот малиновый прямоугольник из тонкого открыточного картона…
Госпиталь формировался на Украине, в Валуйках. Он был по замыслу тыловым, но уже вскоре превратился в прифронтовой.
Однажды Алеша услышал крик:
— Немцы фронт прорвали!
Нужно было срочно эвакуировать раненых, но запропастился транспорт. В палатах началось столпотворение. В одну из них вбежал кто-то из госпитального начальства, закричал на раненых. Его выбросили в окно.
Алеша помчался за матерью. Во «взбунтовавшуюся» палату она вошла стремительно, с гордо поднятой головой. Секунда… другая… Тишина…
Мать Плотникова, Вера Павловна, родилась в Дербенте, в семье учителя пения. Перед революцией, совсем еще юной, одна-одинешенька приехала в Москву, где у нее не было близких, и поступила на медицинский факультет университета. Ни разу в жизни не воспользовалась протекциями, знакомствами, связями. Рассчитывала только на свою голову, свои руки и уже в пожилом возрасте стала доктором медицинских наук, профессором педиатрического института.
Занимала высокий пост в Народном комиссариате здравоохранения, а жила в двухкомнатной, скромно обставленной пригородной квартире без намека на удобства. Отказалась от брони, на которую имела право, надела гимнастерку со «шпалами» в петлицах.
Достался ей характер тяжелый и властный, как сама ее жизнь (еще девушкой переболела она и сыпным, и брюшным, и возвратным тифом). Но у постели пациента Вера Павловна преображалась, становясь мягкой, чуткой, бесконечно терпеливой. Собственные беды, боли, страхи отходили на второй план. В сердце входили беда, боль, страх человека, который верил ей, ждал от нее чуда.
— Вот бы начать жизнь заново, — сказала она Алексею, уже будучи доктором медицинских наук. — Стала бы кем угодно, только не врачом. Так больно чувствовать себя бессильной. А это бывает слишком часто…
В старости мать не обращалась к врачам со своими болезнями и умерла от прободной язвы желудка, так и не распознанной светилами медицины, которых потревожил Алексей Федорович, когда матери стало худо.
Плотников считал мать необыкновенной женщиной и собственные достоинства относил на ее счет. Он сознавал, что не был хорошим сыном. Понимание этого обычно приходит слишком поздно.
— Вот все и кончилось, — сказала себе мать отрешенно. — Отчего же на душе такая горечь?
В первый год войны, когда толпы беженцев хлынули на восток, неподалеку от сибирского села Черлак, что в ста сорока девяти верстах от Омска, нашли девушку-подростка. Едва живая была, еле выходили. Только вот памяти лишилась напрочь. Ни имени своего, ни отца с матерью, ни откуда родом, не помнила.
Говорить начала не сразу, слова выдавливала с трудом, невнятно, словно и не русская. Да какая разница? Видно было: опалила война девчонку, бомбой или снарядом память отшибло, а может, страхом каким нечеловеческим.
Жалели ее, прикармливали. А она, как ходить смогла, проковыляла на берег Иртыша и стояла там допоздна. И так день за днем. Стемнеет, она лицо к звездам поднимет и смотрит, смотрит, будто оставила кого на небе, в бездне той звездной.
Через год выписали ей паспорт, и стала она Беспамятной Ольгой Петровной — имя-то и отчество с потолка взяли: так и не вернулась память к ней.
Просватал Ольгу колхозный механик Коля Волков: как окрепла малость, хорошеть начала — тоненькая, точно былинка, ловкая, и глаза необыкновенные, не карие там или голубые, а с фиолетовым отливом, одни на всю Землю. Он так и звал ее: Фиалочка. Ушел на войну Коля, домой не вернулся… Сына своего не увидел.
Работала Ольга в колхозе как все, не жалела себя. А всю душу сыну отдавала. Даром, что сама малограмотная, наставляла его на учение что было мочи.
Школу сын окончил с золотой медалью, в университет поступил. А она, как сын уехал, собрала в одночасье пожитки да на юг подалась. Так с тех пор и живет у самого синего моря…
…Назойливо стрекотали цикады, доносились голоса курортников, возвращавшихся с моря. Веселые голоса, безмятежные. Приезжие порхают как бабочки-однодневки, хотят всего поскорее и побольше — моря, солнца, развлечений. Короток отпуск-то, словно сама жизнь.
А местные все белые, не принимают загара. Море — вон оно, рядом, и чувствуешь его, а приобщиться некогда: одно не доделала, другое не начала… Так и откладываешь: не высохнет море, никуда не денется. Оно-то не денется…
Сын уговаривал:
— Тебе покой нужен. Переезжай к нам в Москву!
А сам в глаза не глядел, думал: «Вдруг согласится, возьмет и переедет… Как же я ее, деревенскую, друзьям-интеллектуалам показывать буду?»
Сын жил добротно, квартиру занимал трехкомнатную, в хорошем районе — минут сорок до центра, это у них за расстояние не считается. Работал в научном институте физиком-теоретиком — должность такая. «Я, — шутил, — науку двигаю в направлении технического прогресса, но все больше боком».
— Расскажи, сынок, о работе своей, — просила мать. — Трудная небось! Тяжко тебе?
— Как когда. Бывает и тяжеленько.
— Да ты рассказывай, не скрытничай от матери.
— Что рассказывать? Все равно не поймешь. Ты ведь без образования, а здесь и десятилетки недостаточно.
— Жизнь у меня такая сложилась, — вздохнула мать. — Некогда было образовываться. А ты все же расскажи, вдруг пойму?
Как снисходительно посмотрел он на нее тогда, какое выражение превосходства появилось на его лице! Он и не пытался скрыть это выражение, подчеркивал:
«Смотри, мать, какой я. Гордись, радуйся — твоя кровь. Большое это счастье для тебя иметь такого сына!»
Сын и вправду удался. Сильный, уверенный в себе и своем будущем, благополучный. И о матери не забывал: каждый месяц, почитай, переводил десятку-другую. Куда больше, к пенсии-то?
Лет пять назад привез жену, на смотрины вроде, только вот чьи? Больно уж волновался, как мать голубушке-то его покажется!
— Ты не смотри, что она у меня простая, — говорил виновато, словно прощения просил. — Время было такое… Люби ее, пожалуйста!
Жена у него аккуратная женщина, воспитанная.
— Конечно, конечно… — отвечает. — Я все понимаю, можешь не беспокоиться. Позвольте, мама, я вас поцелую.
Клюнула в щеку, а потом украдкой губы-то и вытерла. После этого зареклась Ольга в Москву переезжать раз и навсегда.
А сын все же уважил ее, просветил насчет работы. Говорил сначала с усмешкой, все помудренее слова выбирал: «изотопический спин», «межнуклонное расстояние», «дефект массы»… Потом увлекся, забыл, кому рассказывает, сам с собой рассуждать начал.
Мать не перебивала вопросами. Кивала головой: все, мол, понятно. Помянул сын о новых частицах атомных, которые открыл и обмерил. За одно это могут большую премию дать, а то и академиком выбрать.
Она продолжала кивать, а в глазах ее тлели фиолетовые угольки. Только сын не обратил на них внимания: была у него привычка не смотреть матери в глаза. Так и уехал, не взглянув, лишь сказал напоследок:
— Хорошо у тебя думается, мать. Пока рассказывал, такое в голову пришло, сам не верю… Кажется, большое будет открытие, революция в ядерной физике. Впрочем, не понять тебе! Следующий раз приеду — растолкую, что и как…
«Не приедешь, — подумала мать с болью. — Последняя это наша встреча, сынок!»
…Стемнело, а колея сделалась белой, словно присыпали ее снегом. Только какой здесь, на юге, снег. Вот в Черлаке, бывало, завьюжит, подует с Иртыша поземка, все белым-бело…
Мать провела по колее долгим взглядом и, вздохнув, вошла в дом. Постояла, будто не знала, что делать дальше, затем выдвинула ящик комода, достала со дна пачку пожелтевших бумаг, перевязанных выцветшей голубой лентой.
Это были фронтовые письма мужа и среди них похоронка. Она не стала развязывать ленту, но замерла, закрыв глаза и шевеля губами, точно перечитывала по памяти дорогие ей строки. Потом, держа пачку в руке, подошла к висевшему на стене портрету — ржавому от времени любительскому снимку, заправленному в самодельную рамку.
— Я была тебе хорошей женой, Коля, — чужим, мелодичным голосом сказала она молоденькому солдату в гимнастерке старого образца, — но как это оказалось трудно… Прощай же!
Она вернулась к комоду и, помешкав, вынула из ящика обернутую тряпицей тяжелую пластину. Развернула, тщательно протерла холодную полированную поверхность. Погасила свет, села за обеденный стол — единственный стол в ее доме, — поставила пластину на ребро и, похолодев, заглянула в нее, как будто это было окно в иной, сопредельный с земным мир…
Из глубины пластины, словно из тусклого старинного зеркала, смотрела пожилая женщина с морщинистым невыразительным лицом и редкими прядями седых волос — она сама, какой выглядела в тот миг. Но зеркало не смогло бы отразить ее облик в темноте.
— Оуэйра, — сказала она едва слышно.
Изображение на секунду исчезло, затем появилось снова.
— Оуэйра!
И опять мелькнуло, точно сменился кадр. Потом еще и еще:
— Оуэйра! Оуэйра!
На каждом новом изображении она становилась все моложе, стройней, красивей. Волосы буйно разрослись и уже не отливали платиной, а пламенели червонным золотом. Радужная оболочка глаз, еще недавно выцветшая и мутная, приняла насыщенную фиолетовую окраску. Угольки в зрачках разгорелись неоновым пламенем.
Она пристально разглядывала свое первородное лицо, от которого успела отвыкнуть за долгие земные годы. То, что удалось ей сделать для людей, они могли бы причислить к подвигам Геракла. Но люди понятия не имеют о Контакте, хотя мечтают о нем и верят в его возможность. Придумали летающие блюдца и гуманоидов, устремили в зенит гигантские уши радиотелескопов — рано!
Людям еще расти и расти, им предстоит изжить злобу и враждебность, переплавить в мирный металл горы оружия, установить повсюду справедливые общественные отношения, только тогда Контакт станет двухсторонним…
А ей приходится заново обретать свою сущность, которая, казалось, утрачена навсегда. Возможно, так оно и есть… Проще всего вернуть прежний облик, а вот душу… Выжата душа, как половая тряпка, вся в надрывах, кровоточит и болит не переставая.
Для людей она исчезнет, оставив после себя колею к звездам.
Девушка, воздушная, стремительная, выбежала на крыльцо старого дома, остановилась, как вкопанная, повела вокруг фиолетовыми глазами, а потом устремила их ввысь.
— Ты чья ж такая будешь? — полюбопытствовала соседка. — Вроде и не знаю тебя… Небось приезжая? Комнату у Петровны снимаешь? Что молчишь, или язык отсох?
Она не отвечала, разыскивая взглядом в небесной глуби крошечную, одной ей известную звездочку. Зрачки ее глаз вдруг заискрили, как будто в них соприкоснулись высоковольтные электроды.
— Чур меня, нечистая сила! — взвизгнула соседка, и ее словно ветром сдуло со двора.
А звездочка проявилась в гуще других таких же звезд.
— Оуэйра! — просигналили фиолетовые глаза. — Моя миссия окончена! Я свободна!
ЗА МИГ ДО БРЕННОСТИ
В памяти Плотникова комод ассоциируется с дядей Мишей, Михаилом Павловичем, младшим братом матери. В гражданскую войну был он рядовым красноармейцем, а в тридцатые годы — киномехаником. Кино тогда уже обрело голос, и дядя часто возился со звуковоспроизводящей аппаратурой, что-то в ней усовершенствуя. Делал он это с явным удовольствием.
Примостившись рядом, Алеша разглядывал большие стеклянные радиолампы и алюминиевые цилиндры электролитических конденсаторов, вдыхал елейный аромат расплавленной паяльником канифоли.
Как оказалось, дядины уроки не прошли бесследно. Михаил Павлович заразил-таки племянника своей страстью, но так никогда и не узнал об этом: вспышке Алешиной «болезни» предшествовал довольно длительный скрытый период.
Но вот Алеша прочитал небольшую книгу под названием «Веселое радио». Автора не запомнил и лишь сорок лет спустя выяснил, что книга принадлежит перу писателя-фантаста Немцова. Наверное, это была лучшая из его книг. Полная неистощимой выдумки, почти циркового блеска, виртуозной изобретательности и юмора, она заворожила Алешу и словно спустила курок, который взвел дядя.
Так в тринадцатилетнем возрасте будущий профессор стал радиолюбителем.
В Москве на Арбате находился тогда очень странный магазин. Он не был ни комиссионным, ни антикварным. Возможно, теперь его назвали бы магазином уцененных товаров, но и это не отразило бы сути. Магазин был волшебным. В нем продавали старые-престарые радиоприемники, чуть ли не времен Попова и Маркони. Откуда они брались, оставалось тайной. Там Алеша купил за бесценок двухламповый ПЛ-2, выглядевший так, словно его только что изготовили, но упорно не желавший работать.
Потом были муки творчества, и наконец наступил миг, когда первый сделанный его руками приемник вдруг ожил. Произошло это в ночь на первое января тысяча девятьсот сорок первого года.
Говорят, хуже всего — ждать и догонять. Алеша предпочитал последнее: ожидание пассивно и оттого мучительно. Ждать он просто не умел и никогда этому не научился. Вот и тогда не стал дожидаться подходящего времени.
У родителей были гости, в тесной комнате звенели бокалы, играл патефон. Алеша проскользнул на веранду. Его отсутствия никто не заметил — взрослые оживленно обсуждали международное положение («и на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом!»).
Стоял трескучий мороз. Стекла на веранде заиндевели, вдоль щелей образовались ледяные сталактиты, алмазной пылью посверкивали подоконники и проемы дверей. Священнодействуя, Алеша присоединил к приемнику батареи, надел наушники, медленно повернул ручку настройки, и… сквозь трески и шорохи эфира прорвалось негромкое, чистое и разборчивое звучание.
Алеша не вслушивался в смысл слов, воспринимал их как музыку. Они и были для него музыкой.
Много лет спустя, уже работая в НИИ, Плотников вспомнил этот эпизод, испытав нечто подобное. После нескольких месяцев упорных неудач наконец удалось отладить опытный образец профессионального радиоприемного устройства — одного из самых сложных по тому времени. Как и в далекую новогоднюю ночь, он включил питание, надвинул на уши телефоны и услышал необычайной красоты музыку: передавали Первый концерт для фортепьяно с оркестром Петра Ильича Чайковского.
Никогда впоследствии Плотников не испытывал такого эмоционального потрясения: сказались крайняя усталость, граничащая с опустошенностью, удовлетворение от законченной работы, расслабленность, неожиданность. И многокомпонентный сплав чувств под действием музыки Чайковского вызвал в душе резонанс, по силе подобный шоку. Слезы застилали глаза Плотникова, струились по щекам, благо в это позднее время он, презрев требования техники безопасности, работал один.
Но этот день еще ожидал его в будущем…
Началась война. Ее приближение чувствовалось задолго. Все разговоры заканчивались ею. Большим успехом пользовалась книга Николая Шпанова «Первый удар», в которой живописался молниеносный разгром посмевшего напасть на нашу страну противника.
Во дворе Алешиного дома стоял деревянный, посеревший от времени и дождей стол. По вечерам на нем «забивали козла». Днем же он пустовал; поблизости сушилось белье, бродили ленивые коты.
Алеша любил, возвратившись из школы, забраться на стол, лечь навзничь и смотреть в небо. Оно запомнилось голубым, безмятежным, а отнюдь не предгрозовым. По нему плыли невозмутимые облака, отбрасывая на лицо Алеши короткие тени.
Он лежал, смотрел и мечтал — ни о чем определенном. Веял ветерок, и это его безотчетно волновало; набегали, сменяя друг друга, звуки и запахи — он невольно запоминал их, чтобы спустя десятки лет внезапно вздрогнуть от случайно возникшего сочетания таких же звуков и запахов…
Фантазия еще дремала, сладко потягивалась, отложив свое пробуждение на многие годы. Но не в этих ли неоформившихся детских мечтах ее истоки?
И старый комод, и стол — стартовая площадка в небо — стали частицами его жизни. Они — последнее, что было в детстве.
А такого неба он больше не видел. Видел всякое: в дымном чаду, разрывах зенитных снарядов. Видел схватки одиноких И-16, легендарных «ишаков», со стаями железных «мессершмиттов», видел, как «юнкерсы» роняли безобидные на вид слезинки-бомбы. Но такого неба, как в то предвоенное лето, больше не видел.
Родители Плотникова, оба врачи, были призваны в Красную Армию на третий день войны. Алеша остался бы один, но сердобольный облвоенком выписал ему, не глядя на возраст, мобилизационное предписание. До сих пор помнит Алексей Федорович этот малиновый прямоугольник из тонкого открыточного картона…
Госпиталь формировался на Украине, в Валуйках. Он был по замыслу тыловым, но уже вскоре превратился в прифронтовой.
Однажды Алеша услышал крик:
— Немцы фронт прорвали!
Нужно было срочно эвакуировать раненых, но запропастился транспорт. В палатах началось столпотворение. В одну из них вбежал кто-то из госпитального начальства, закричал на раненых. Его выбросили в окно.
Алеша помчался за матерью. Во «взбунтовавшуюся» палату она вошла стремительно, с гордо поднятой головой. Секунда… другая… Тишина…
Мать Плотникова, Вера Павловна, родилась в Дербенте, в семье учителя пения. Перед революцией, совсем еще юной, одна-одинешенька приехала в Москву, где у нее не было близких, и поступила на медицинский факультет университета. Ни разу в жизни не воспользовалась протекциями, знакомствами, связями. Рассчитывала только на свою голову, свои руки и уже в пожилом возрасте стала доктором медицинских наук, профессором педиатрического института.
Занимала высокий пост в Народном комиссариате здравоохранения, а жила в двухкомнатной, скромно обставленной пригородной квартире без намека на удобства. Отказалась от брони, на которую имела право, надела гимнастерку со «шпалами» в петлицах.
Достался ей характер тяжелый и властный, как сама ее жизнь (еще девушкой переболела она и сыпным, и брюшным, и возвратным тифом). Но у постели пациента Вера Павловна преображалась, становясь мягкой, чуткой, бесконечно терпеливой. Собственные беды, боли, страхи отходили на второй план. В сердце входили беда, боль, страх человека, который верил ей, ждал от нее чуда.
— Вот бы начать жизнь заново, — сказала она Алексею, уже будучи доктором медицинских наук. — Стала бы кем угодно, только не врачом. Так больно чувствовать себя бессильной. А это бывает слишком часто…
В старости мать не обращалась к врачам со своими болезнями и умерла от прободной язвы желудка, так и не распознанной светилами медицины, которых потревожил Алексей Федорович, когда матери стало худо.
Плотников считал мать необыкновенной женщиной и собственные достоинства относил на ее счет. Он сознавал, что не был хорошим сыном. Понимание этого обычно приходит слишком поздно.
* * *
Колея начиналась у порога и уходила в бесконечность — к иным временам и мирам. Две полосы, накатанные колесами автомобиля. Рубчатые оттиски шин, словно отпечатки пальцев сына — она еще чувствовала их прикосновение…— Вот все и кончилось, — сказала себе мать отрешенно. — Отчего же на душе такая горечь?
В первый год войны, когда толпы беженцев хлынули на восток, неподалеку от сибирского села Черлак, что в ста сорока девяти верстах от Омска, нашли девушку-подростка. Едва живая была, еле выходили. Только вот памяти лишилась напрочь. Ни имени своего, ни отца с матерью, ни откуда родом, не помнила.
Говорить начала не сразу, слова выдавливала с трудом, невнятно, словно и не русская. Да какая разница? Видно было: опалила война девчонку, бомбой или снарядом память отшибло, а может, страхом каким нечеловеческим.
Жалели ее, прикармливали. А она, как ходить смогла, проковыляла на берег Иртыша и стояла там допоздна. И так день за днем. Стемнеет, она лицо к звездам поднимет и смотрит, смотрит, будто оставила кого на небе, в бездне той звездной.
Через год выписали ей паспорт, и стала она Беспамятной Ольгой Петровной — имя-то и отчество с потолка взяли: так и не вернулась память к ней.
Просватал Ольгу колхозный механик Коля Волков: как окрепла малость, хорошеть начала — тоненькая, точно былинка, ловкая, и глаза необыкновенные, не карие там или голубые, а с фиолетовым отливом, одни на всю Землю. Он так и звал ее: Фиалочка. Ушел на войну Коля, домой не вернулся… Сына своего не увидел.
Работала Ольга в колхозе как все, не жалела себя. А всю душу сыну отдавала. Даром, что сама малограмотная, наставляла его на учение что было мочи.
Школу сын окончил с золотой медалью, в университет поступил. А она, как сын уехал, собрала в одночасье пожитки да на юг подалась. Так с тех пор и живет у самого синего моря…
…Назойливо стрекотали цикады, доносились голоса курортников, возвращавшихся с моря. Веселые голоса, безмятежные. Приезжие порхают как бабочки-однодневки, хотят всего поскорее и побольше — моря, солнца, развлечений. Короток отпуск-то, словно сама жизнь.
А местные все белые, не принимают загара. Море — вон оно, рядом, и чувствуешь его, а приобщиться некогда: одно не доделала, другое не начала… Так и откладываешь: не высохнет море, никуда не денется. Оно-то не денется…
Сын уговаривал:
— Тебе покой нужен. Переезжай к нам в Москву!
А сам в глаза не глядел, думал: «Вдруг согласится, возьмет и переедет… Как же я ее, деревенскую, друзьям-интеллектуалам показывать буду?»
Сын жил добротно, квартиру занимал трехкомнатную, в хорошем районе — минут сорок до центра, это у них за расстояние не считается. Работал в научном институте физиком-теоретиком — должность такая. «Я, — шутил, — науку двигаю в направлении технического прогресса, но все больше боком».
— Расскажи, сынок, о работе своей, — просила мать. — Трудная небось! Тяжко тебе?
— Как когда. Бывает и тяжеленько.
— Да ты рассказывай, не скрытничай от матери.
— Что рассказывать? Все равно не поймешь. Ты ведь без образования, а здесь и десятилетки недостаточно.
— Жизнь у меня такая сложилась, — вздохнула мать. — Некогда было образовываться. А ты все же расскажи, вдруг пойму?
Как снисходительно посмотрел он на нее тогда, какое выражение превосходства появилось на его лице! Он и не пытался скрыть это выражение, подчеркивал:
«Смотри, мать, какой я. Гордись, радуйся — твоя кровь. Большое это счастье для тебя иметь такого сына!»
Сын и вправду удался. Сильный, уверенный в себе и своем будущем, благополучный. И о матери не забывал: каждый месяц, почитай, переводил десятку-другую. Куда больше, к пенсии-то?
Лет пять назад привез жену, на смотрины вроде, только вот чьи? Больно уж волновался, как мать голубушке-то его покажется!
— Ты не смотри, что она у меня простая, — говорил виновато, словно прощения просил. — Время было такое… Люби ее, пожалуйста!
Жена у него аккуратная женщина, воспитанная.
— Конечно, конечно… — отвечает. — Я все понимаю, можешь не беспокоиться. Позвольте, мама, я вас поцелую.
Клюнула в щеку, а потом украдкой губы-то и вытерла. После этого зареклась Ольга в Москву переезжать раз и навсегда.
А сын все же уважил ее, просветил насчет работы. Говорил сначала с усмешкой, все помудренее слова выбирал: «изотопический спин», «межнуклонное расстояние», «дефект массы»… Потом увлекся, забыл, кому рассказывает, сам с собой рассуждать начал.
Мать не перебивала вопросами. Кивала головой: все, мол, понятно. Помянул сын о новых частицах атомных, которые открыл и обмерил. За одно это могут большую премию дать, а то и академиком выбрать.
Она продолжала кивать, а в глазах ее тлели фиолетовые угольки. Только сын не обратил на них внимания: была у него привычка не смотреть матери в глаза. Так и уехал, не взглянув, лишь сказал напоследок:
— Хорошо у тебя думается, мать. Пока рассказывал, такое в голову пришло, сам не верю… Кажется, большое будет открытие, революция в ядерной физике. Впрочем, не понять тебе! Следующий раз приеду — растолкую, что и как…
«Не приедешь, — подумала мать с болью. — Последняя это наша встреча, сынок!»
…Стемнело, а колея сделалась белой, словно присыпали ее снегом. Только какой здесь, на юге, снег. Вот в Черлаке, бывало, завьюжит, подует с Иртыша поземка, все белым-бело…
Мать провела по колее долгим взглядом и, вздохнув, вошла в дом. Постояла, будто не знала, что делать дальше, затем выдвинула ящик комода, достала со дна пачку пожелтевших бумаг, перевязанных выцветшей голубой лентой.
Это были фронтовые письма мужа и среди них похоронка. Она не стала развязывать ленту, но замерла, закрыв глаза и шевеля губами, точно перечитывала по памяти дорогие ей строки. Потом, держа пачку в руке, подошла к висевшему на стене портрету — ржавому от времени любительскому снимку, заправленному в самодельную рамку.
— Я была тебе хорошей женой, Коля, — чужим, мелодичным голосом сказала она молоденькому солдату в гимнастерке старого образца, — но как это оказалось трудно… Прощай же!
Она вернулась к комоду и, помешкав, вынула из ящика обернутую тряпицей тяжелую пластину. Развернула, тщательно протерла холодную полированную поверхность. Погасила свет, села за обеденный стол — единственный стол в ее доме, — поставила пластину на ребро и, похолодев, заглянула в нее, как будто это было окно в иной, сопредельный с земным мир…
Из глубины пластины, словно из тусклого старинного зеркала, смотрела пожилая женщина с морщинистым невыразительным лицом и редкими прядями седых волос — она сама, какой выглядела в тот миг. Но зеркало не смогло бы отразить ее облик в темноте.
— Оуэйра, — сказала она едва слышно.
Изображение на секунду исчезло, затем появилось снова.
— Оуэйра!
И опять мелькнуло, точно сменился кадр. Потом еще и еще:
— Оуэйра! Оуэйра!
На каждом новом изображении она становилась все моложе, стройней, красивей. Волосы буйно разрослись и уже не отливали платиной, а пламенели червонным золотом. Радужная оболочка глаз, еще недавно выцветшая и мутная, приняла насыщенную фиолетовую окраску. Угольки в зрачках разгорелись неоновым пламенем.
Она пристально разглядывала свое первородное лицо, от которого успела отвыкнуть за долгие земные годы. То, что удалось ей сделать для людей, они могли бы причислить к подвигам Геракла. Но люди понятия не имеют о Контакте, хотя мечтают о нем и верят в его возможность. Придумали летающие блюдца и гуманоидов, устремили в зенит гигантские уши радиотелескопов — рано!
Людям еще расти и расти, им предстоит изжить злобу и враждебность, переплавить в мирный металл горы оружия, установить повсюду справедливые общественные отношения, только тогда Контакт станет двухсторонним…
А ей приходится заново обретать свою сущность, которая, казалось, утрачена навсегда. Возможно, так оно и есть… Проще всего вернуть прежний облик, а вот душу… Выжата душа, как половая тряпка, вся в надрывах, кровоточит и болит не переставая.
Для людей она исчезнет, оставив после себя колею к звездам.
Девушка, воздушная, стремительная, выбежала на крыльцо старого дома, остановилась, как вкопанная, повела вокруг фиолетовыми глазами, а потом устремила их ввысь.
— Ты чья ж такая будешь? — полюбопытствовала соседка. — Вроде и не знаю тебя… Небось приезжая? Комнату у Петровны снимаешь? Что молчишь, или язык отсох?
Она не отвечала, разыскивая взглядом в небесной глуби крошечную, одной ей известную звездочку. Зрачки ее глаз вдруг заискрили, как будто в них соприкоснулись высоковольтные электроды.
— Чур меня, нечистая сила! — взвизгнула соседка, и ее словно ветром сдуло со двора.
А звездочка проявилась в гуще других таких же звезд.
— Оуэйра! — просигналили фиолетовые глаза. — Моя миссия окончена! Я свободна!
ЗА МИГ ДО БРЕННОСТИ
В глубине души Плотников не относил себя к большим ученым. Кое-что сделал, пожалуй, мог сделать гораздо больше, если бы не расплескал на жизненной дороге юношескую веру в свое предназначение.
В расцвете этой веры Алеше еще не исполнилось шестнадцати. Война занесла его в районный город Вологодской области Белозерск.
Февраль сорок второго, темень, вьюга… А жизнь кажется прекрасной, уверенность в собственных силах — необычайная! Словно ты не песчинка, влекомая ураганом войны, а былинный богатырь Илья Муромец, которому отроду предначертаны великие подвиги.
Летом Наркомздрав отозвал мать в Москву, и Алеша вернулся домой. И через какую-нибудь неделю поступил на подготовительное отделение МАИ — Московского авиационного института имени Серго Орджоникидзе.
— Занятия уже давно начались, — сказал начальник подготовительного отделения доцент Лейтес. — Вряд ли догоните. Но попробуйте, чем черт…
Алеша догнал. Единственная тройка в аттестате была у него по черчению. Ее поставил доцент Буков, желчный пожилой человек, придирчивый и скупой на оценки.
По выбору Алеши зачислили его на факультет оборудования самолетов и приборостроения (через три года он перешел на вновь открытый радиотехнический факультет).
На первом курсе Алексея Плотникова считали примерным студентом и даже назначили старостой группы. Учился он охотно, однако в его зачетной книжке пятерки чередовались с четверками, отличником Алеша так и не стал. И уже не чувствовал себя Ильей Муромцем, которому любая наука нипочем. Остался богатырь в былинном городке Белозерске…
Вот тогда и совершил Плотников первое и, к счастью, единственное в жизни преступление, хотя лишь много лет спустя осознал его как таковое.
Как-то вечером сидел Алексей в чертежном зале и чистил хлебными крошками приколотый к доске лист ватмана. Уже это одно было кощунственным: в блокадном Ленинграде люди умирали от голода, да и в Москве хлеб выдавали по карточкам.
— Что вы делаете! — послышался возмущенный возглас.
Алеша обернулся. За его спиной стоял доцент Буков.
— Я… я чищу чертеж…
— Белым хлебом! Послушайте, юноша… — голос Букова неожиданно стал просительным, даже жалким, — у меня язва желудка, мне противопоказан черный хлеб. Не надо чистить листы, я приму и так. Передайте вашим друзьям… Если у них есть…
— Да-да, конечно… Я передам… Мы найдем, обязательно…
С тех пор группа, в которой Алеша был старостой, не знала забот с черчением.
Плотников не раз вспоминал этот эпизод. Сначала чуть ли не с гордостью за свою находчивость, затем со снисходительной усмешкой и в конце концов со жгучим стыдом. У него не поднималась рука осудить Букова, поступок которого был по меньшей мере антипедагогичным: видимо, крепко допекла того жизнь, если решился он на такое унижение. Но себя Алексей Федорович осудил безоговорочно, хотя по всем юридическими канонам подлежал амнистии за давностью совершенного преступления.
Начались летние каникулы. Алеша остался ремонтировать институт. На нескольких участках работали военнопленные. Были они одеты в болотного цвета мундиры со споротыми погонами, сытые, уже вполне освоившиеся со своим положением и, по-видимому, довольные им.
Плотников ходил в выгоревшей хлопчатобумажной гимнастерке, галифе и сапогах, тогда эта одежда была самой модной, да другой у него и не имелось. Повстречавшись с ним, пленные вытягивались в струнку и козыряли. Алеша не испытывал к этим людям ненависти, которую они заслуживали. Юность отходчива, отходчив и русский характер…
Только-только начал он постигать ремесло маляра, как вдруг ему на ногу свалилась железная штанга, едва не раздробив большой палец. Врач дал освобождение от работы.
Неделю Алеша проторчал дома, затем не утерпел, поехал на переполненной электричке в Москву. Он заметно прихрамывал и был горд, что его принимают за раненого.
Навстречу, из институтской проходной, выбежал Изя Брискин, однокурсник.
— Читай объявление, Плотников. Записывают в парашютную школу! Пойдешь?
Над Алешей еще довлел комплекс маменькина сынка. Он жаждал самоутвердиться, проверить себя. А тут представлялась такая возможность! Конечно же, Алексей записался в парашютисты одним из первых.
Сколько воды утекло, а помнит до сих пор профессор Плотников все, чему его обучали в парашютной школе. Парашюты — тренировочный ПТ-1 и десантный ПД-6… Площадь главного купола шестьдесят три и запасного сорок и три десятых квадратного метра… Число строп двадцать восемь… Прочность стропы на разрыв…
Стоит закрыть глаза, и он в передней кабине У-2. Перед лицом панель с приборами и совсем рядом постукивают клапана звездчатого мотора. Стрелка высотомера движется к отметке «600». Резко падают обороты. Из-за спины доносится команда летчика:
— Вылеза-ай!
— Есть, вылезай!
Он разворачивается вправо по диагонали в тесной кабине, привстает, берется обеими руками за стойку центроплана, подтягивается. Левая нога на крыле. Правая нога на крыле. Руки перебирают борт кабины, ноги переступают вплотную к фюзеляжу. Улыбающееся лицо летчика. Правая рука на вытяжном кольце, левая держится за борт. Самолет парашютирует, скорость — восемьдесят километров в час. Комбинезон на ветру облепил тело. Летчик командует:
— Поше-ел!
— Есть пошел!
И солдатиком вниз, навстречу кувыркающейся земле…
На втором курсе Алексей Плотников перестал быть образцовым студентом. Теперь его можно было чаще встретить на аэродроме, чем в аудитории. К нему отнеслись с пониманием, установили свободное расписание; в авиационном институте традиционно, еще с довоенных времен, жаловали увлечение парашютным спортом. Тем более, что Алексей по-прежнему учился легко, слишком легко, чтобы приобретать глубокие знания, — об этом он пожалел впоследствии…
Так или иначе, но в то время небо стало для него мощным магнитом, а самолет — средоточием каждодневных помыслов. Радиотехника была забыта, надолго ли?
Именно тогда попались ему на глаза и пришлись по душе стихи умершего двумя годами раньше швейцарского поэта Альбина Цоллингера, которые выражали его собственные чувства:
Если бы не было ничего, в тебе уже заключалось бы все;
Читал он взахлеб и о мифическом индусе — летающем Ганумане, и о столь же легендарных Дедале и Икаре, и о вполне реальных братьях Монгольфье, изготовивших из бумаги (они были бумажными фабрикантами) первый воздушный шар.
Алеша строил первый планер рука об руку с Отто Лилиенталем, самолет с паровым двигателем вместе с Александром Федоровичем Можайским. Рядом с Валерием Чкаловым летел через Северный полюс в Америку, разумеется, в мечтах, в воображении…
У него появились друзья-единомышленники, как и он помешанные на авиации. И первая глубоко личная утрата тоже была связана с величественным и беспощадным небом.
Все знают Александра Матросова, закрывшего телом вражескую амбразуру, но лишь немногим известны имена сотен героев, совершивших такой же подвиг, — слава избирательна. Все знают Алексея Маресьева, летчика, который после ампутации ступней обеих ног продолжал воевать и сбил еще семь самолетов.
Но мало кто слышал имя летчика-штурмовика Валентина Цветкова. Он, потеряв в бою ступни, тоже продолжал летать, пусть не на фронтовом ИЛ-2, а на учебном самолете ПО-2 парашютно-планерного клуба.
В расцвете этой веры Алеше еще не исполнилось шестнадцати. Война занесла его в районный город Вологодской области Белозерск.
Он лежал на протопленной печи в блаженном тепле и при свете коптилки решал задачи, собираясь во что бы то ни стало сдать экстерном экзамены за два последних класса. Никто его не понукал. Алеша все решил сам. Голова была поразительно легкой и ясной, не отвлекала даже сосущая пустота в желудке. Знания усваивались как бы сами собой: на него вдруг снизошло высокое вдохновение!
Мутно-красная луна
Из-за туч едва мигает,
В Белом озере волна
Неприветливо седая…
Февраль сорок второго, темень, вьюга… А жизнь кажется прекрасной, уверенность в собственных силах — необычайная! Словно ты не песчинка, влекомая ураганом войны, а былинный богатырь Илья Муромец, которому отроду предначертаны великие подвиги.
Летом Наркомздрав отозвал мать в Москву, и Алеша вернулся домой. И через какую-нибудь неделю поступил на подготовительное отделение МАИ — Московского авиационного института имени Серго Орджоникидзе.
— Занятия уже давно начались, — сказал начальник подготовительного отделения доцент Лейтес. — Вряд ли догоните. Но попробуйте, чем черт…
Алеша догнал. Единственная тройка в аттестате была у него по черчению. Ее поставил доцент Буков, желчный пожилой человек, придирчивый и скупой на оценки.
По выбору Алеши зачислили его на факультет оборудования самолетов и приборостроения (через три года он перешел на вновь открытый радиотехнический факультет).
На первом курсе Алексея Плотникова считали примерным студентом и даже назначили старостой группы. Учился он охотно, однако в его зачетной книжке пятерки чередовались с четверками, отличником Алеша так и не стал. И уже не чувствовал себя Ильей Муромцем, которому любая наука нипочем. Остался богатырь в былинном городке Белозерске…
Вот тогда и совершил Плотников первое и, к счастью, единственное в жизни преступление, хотя лишь много лет спустя осознал его как таковое.
Как-то вечером сидел Алексей в чертежном зале и чистил хлебными крошками приколотый к доске лист ватмана. Уже это одно было кощунственным: в блокадном Ленинграде люди умирали от голода, да и в Москве хлеб выдавали по карточкам.
— Что вы делаете! — послышался возмущенный возглас.
Алеша обернулся. За его спиной стоял доцент Буков.
— Я… я чищу чертеж…
— Белым хлебом! Послушайте, юноша… — голос Букова неожиданно стал просительным, даже жалким, — у меня язва желудка, мне противопоказан черный хлеб. Не надо чистить листы, я приму и так. Передайте вашим друзьям… Если у них есть…
— Да-да, конечно… Я передам… Мы найдем, обязательно…
С тех пор группа, в которой Алеша был старостой, не знала забот с черчением.
Плотников не раз вспоминал этот эпизод. Сначала чуть ли не с гордостью за свою находчивость, затем со снисходительной усмешкой и в конце концов со жгучим стыдом. У него не поднималась рука осудить Букова, поступок которого был по меньшей мере антипедагогичным: видимо, крепко допекла того жизнь, если решился он на такое унижение. Но себя Алексей Федорович осудил безоговорочно, хотя по всем юридическими канонам подлежал амнистии за давностью совершенного преступления.
Начались летние каникулы. Алеша остался ремонтировать институт. На нескольких участках работали военнопленные. Были они одеты в болотного цвета мундиры со споротыми погонами, сытые, уже вполне освоившиеся со своим положением и, по-видимому, довольные им.
Плотников ходил в выгоревшей хлопчатобумажной гимнастерке, галифе и сапогах, тогда эта одежда была самой модной, да другой у него и не имелось. Повстречавшись с ним, пленные вытягивались в струнку и козыряли. Алеша не испытывал к этим людям ненависти, которую они заслуживали. Юность отходчива, отходчив и русский характер…
Только-только начал он постигать ремесло маляра, как вдруг ему на ногу свалилась железная штанга, едва не раздробив большой палец. Врач дал освобождение от работы.
Неделю Алеша проторчал дома, затем не утерпел, поехал на переполненной электричке в Москву. Он заметно прихрамывал и был горд, что его принимают за раненого.
Навстречу, из институтской проходной, выбежал Изя Брискин, однокурсник.
— Читай объявление, Плотников. Записывают в парашютную школу! Пойдешь?
Над Алешей еще довлел комплекс маменькина сынка. Он жаждал самоутвердиться, проверить себя. А тут представлялась такая возможность! Конечно же, Алексей записался в парашютисты одним из первых.
Сколько воды утекло, а помнит до сих пор профессор Плотников все, чему его обучали в парашютной школе. Парашюты — тренировочный ПТ-1 и десантный ПД-6… Площадь главного купола шестьдесят три и запасного сорок и три десятых квадратного метра… Число строп двадцать восемь… Прочность стропы на разрыв…
Стоит закрыть глаза, и он в передней кабине У-2. Перед лицом панель с приборами и совсем рядом постукивают клапана звездчатого мотора. Стрелка высотомера движется к отметке «600». Резко падают обороты. Из-за спины доносится команда летчика:
— Вылеза-ай!
— Есть, вылезай!
Он разворачивается вправо по диагонали в тесной кабине, привстает, берется обеими руками за стойку центроплана, подтягивается. Левая нога на крыле. Правая нога на крыле. Руки перебирают борт кабины, ноги переступают вплотную к фюзеляжу. Улыбающееся лицо летчика. Правая рука на вытяжном кольце, левая держится за борт. Самолет парашютирует, скорость — восемьдесят километров в час. Комбинезон на ветру облепил тело. Летчик командует:
— Поше-ел!
— Есть пошел!
И солдатиком вниз, навстречу кувыркающейся земле…
На втором курсе Алексей Плотников перестал быть образцовым студентом. Теперь его можно было чаще встретить на аэродроме, чем в аудитории. К нему отнеслись с пониманием, установили свободное расписание; в авиационном институте традиционно, еще с довоенных времен, жаловали увлечение парашютным спортом. Тем более, что Алексей по-прежнему учился легко, слишком легко, чтобы приобретать глубокие знания, — об этом он пожалел впоследствии…
Так или иначе, но в то время небо стало для него мощным магнитом, а самолет — средоточием каждодневных помыслов. Радиотехника была забыта, надолго ли?
Именно тогда попались ему на глаза и пришлись по душе стихи умершего двумя годами раньше швейцарского поэта Альбина Цоллингера, которые выражали его собственные чувства:
Если бы не было ничего, в тебе уже заключалось бы все;
Еще не переведен на русский язык Антуан де Сент-Экзюпери, и не прочитал Алеша его «Планету людей», зато полюбилась парашютисту замечательная книга Джимми Коллинза «Летчик-испытатель», предвидевшего и талантливо описавшего собственную гибель…
Величие безбрежной пустоты, всеобъемлющее спокойствие
Цветущей синевы…
Высоко,
Высоко в отдалении
Струятся мечты твоих водопадов.
Читал он взахлеб и о мифическом индусе — летающем Ганумане, и о столь же легендарных Дедале и Икаре, и о вполне реальных братьях Монгольфье, изготовивших из бумаги (они были бумажными фабрикантами) первый воздушный шар.
Алеша строил первый планер рука об руку с Отто Лилиенталем, самолет с паровым двигателем вместе с Александром Федоровичем Можайским. Рядом с Валерием Чкаловым летел через Северный полюс в Америку, разумеется, в мечтах, в воображении…
У него появились друзья-единомышленники, как и он помешанные на авиации. И первая глубоко личная утрата тоже была связана с величественным и беспощадным небом.
Все знают Александра Матросова, закрывшего телом вражескую амбразуру, но лишь немногим известны имена сотен героев, совершивших такой же подвиг, — слава избирательна. Все знают Алексея Маресьева, летчика, который после ампутации ступней обеих ног продолжал воевать и сбил еще семь самолетов.
Но мало кто слышал имя летчика-штурмовика Валентина Цветкова. Он, потеряв в бою ступни, тоже продолжал летать, пусть не на фронтовом ИЛ-2, а на учебном самолете ПО-2 парашютно-планерного клуба.