В понравившейся ему книге Вагнера «От символа к реальности» он подчеркнул строки:
    «…В средние века искусство и наука взаимно проникали, и когда, например, Козьма Индикоплов графически изображал вселенную, то трудно сказать, что он давал в своем творчестве — образ или модель вселенной».
   Итак, наука создает модель, искусство — образ. Но кто решится даже сейчас, в наше время, указать границу между образом и моделью? Не оттого ли в старину не существовало противоречий между «физиками» и «лириками», что никто не пытался разъединить эти понятия?
   Алексей Федорович вновь и вновь устремлялся мыслями к Авиценне и не столь известному, но тем не менее замечательному человеку Леону Баттиста Альберти. Искусствовед Лазарев пишет о нем в книге «Начало раннего Возрождения в итальянском искусстве»:
    «Он занимался не только литературой, но и наукой, а также архитектурой, живописью, скульптурой и музыкой. Его «Математические забавы», как и трактаты «О живописи», «О зодчестве», «О статуе», свидетельствуют об основательных познаниях в области математики, геометрии, оптики, механики… Разнообразие его интересов настолько поражало современников, что один из них записал на полях альбертиевской рукописи: «…скажи мне, чего не знал этот человек?»
   Но вот что интересно, сделал для себя вывод Плотников, с течением времени все труднее встретить Авиценну или Альберти. Произошло нечто вроде поляризации талантов, интересов, склонностей — по одну сторону «физики», или «технари», по другую «лирики-гуманитарии». В одном человеке «физик» подавил «лирика», в другом — наоборот. И здесь Плотникову было уже не до иронии. Не слишком ли дорого платит человечество за разобщенность науки и искусства?
   «Но, может быть, на новом, более высоком витке исторической спирали вновь произойдет их взаимопроникновение?» — с надеждой думал Алексей Федорович.
* * *
   Авенир подъезжал к городу своей молодости. Не на поезде — на автомобиле, как когда-то в прошлом. Но с тех пор минула пропасть времени, без малого тридцать лет…
   По обе стороны шоссе возникали и, отброшенные скоростью, исчезали, чтобы тотчас возникнуть снова, березовые колки на фоне бесконечных полей. Похоже, ничто не изменилось здесь за эти годы: еще немного, и растворятся березы в кварталах белоснежного города с девяти- и двенадцатиэтажными зданиями-близнецами, рассыплются грибной россыпью по его дворам, скверам, проспектам. А может, вырубили березы и насадили вдоль тротуаров обязательные тополя?
   Но ничего не сталось с березами, и выбежал из-за поворота навстречу машине все такой же лебединой белизны город. Только подросли дома, громоздились друзами горного хрусталя, подсвеченные вечерним солнцем.
   А вот и мост через Судеж. Екнуло сердце, узнавая, защипало глаза. Местная достопримечательность — озерцо, где кишмя кишат утки, бетонная кайма правого берега, мемориальный парк с гранитными монументами — с высоты моста, словно из-под крыла самолета, они смотрятся крошечными фигурками, а гуляющие по парку люди — медленно ползущими букашками.
   Ленинградская площадь — ворота старого города. В отличие от левобережья он почти не изменился, лишь кое-где взметнулись к небу призмы небоскребов.
   Как это было и раньше, когда он после долгого путешествия, усталый и опустошенный от избытка впечатлений, въезжал в Росск, мостовые и тротуары казались ему стерильно чистыми, словно вымыли их только что с шампунем — любовно и тщательно. Ни клочка бумаги, ни окурка — предпраздничной прибранностью встречали его улицы. Авенир знал, что ощущение свежести и чистоты, сочности красок, широты пространства обманчиво, что уже назавтра город покажется будничным и приземленным. Но он дорожил сиюминутной обостренностью восприятия, пьянящим привкусом невсамделишности, неровными ударами сердца, слезами, то ли от ветра через приспущенное стекло, то ли от радости…
   Авенир свернул под зеленую стрелку светофора на проспект Маркса и, припарковав машину, вышел. Качнуло, точно ступил не на асфальтовую твердь, а на палубу утлого суденышка.
   Казалось бы, воздух как в любом большом городе: какофония запахов, в которой неразличимо перемешались выхлопы автомобилей, испарения недальней реки, жженая резина, нагретый солнцем и множеством шин асфальт, медвяный аромат окрестных степей… А голова кружится от этого неповторимого воздуха, в груди бухает гулко, и что-то родное, неизбывное вот-вот выплывет из глубин подсознания.
   «Веня, Венчик, Сувенир» — так звали его здесь. Попробовал бы кто-нибудь сейчас обратиться к нему:
   — Салют, Венчик!
   Или:
   — Как дышится, Сувенир?
   А что, неплохо бы! Только какой он теперь «Сувенир» — волосы сивые, лицо в морщинах, над бровью кривой шрам, оставшийся пожизненным напоминанием об одном из первых его изделий. Поделом: незачем было главному конструктору вмешиваться в испытания.
   Поумнел с тех пор Авенир Юрьевич, осторожным стал, действовал по принципу: «семь раз отмерь». А если и отводил душу, то лишь во время отпуска, на шоссе. Бывало, остановит автоинспектор, раскроет права и…
   — Виноват, товарищ академик!
   — Однофамилец, — скажет Авенир, пряча права, а инспектор понимающе улыбнется, бросит ладонь к козырьку:
   — Прощу не лихачить, товарищ… однофамилец!
   И как узнают, черти? Ведь сколько в стране Петровых!
   Он предпринял это путешествие в прошлое, потому что хотел встретиться один на один с молодостью, вдалеке от докучливой известности, пышных титулов и всепоглощающей работы. Сейчас он нуждался в передышке, мечтал забыть о повседневном, зарядиться столь необходимыми ему энергией и оптимизмом.
   В пору успехов Авенир Юрьевич говорил: «мы», в пору неудач — «я». «Мы вывели на орбиту…», «мы получили неплохой результат», «мы молодцы». И «я провалился», «кажется, я снова дал маху», «я зашел в тупик»…
   Сейчас он как раз находился в затяжном тупике. Задуманное им новое изделие упорно не вытанцовывалось. Не хватало мелочи, пустяка. Впрочем, можно ли назвать пустяком тот пресловутый последний штрих, без которого мертва картина? Неуловимое прикосновение кисти, единственный мазок, и произойдет чудо: оживет она, исполнится достоверности. Именно такой заключительный «мазок» должен был, но не сумел сделать Авенир.
   Единственное, что мог главный конструктор, — это уйти в отпуск. Его отъезд не был ни капитуляцией, ни бегством: сотрудникам хватало работы по другим заказам.
   И вот он, под личиной рядового, ничем не примечательного гражданина лет пятидесяти с изрядным лишком, вдыхает воздух своей молодости. Никто не крикнет ему:
   — Венька, здорово!
   Никто не скажет:
   — Добро пожаловать, товарищ академик!
   Потому что нет здесь ни старых друзей, ни всезнающих волшебников из дорожной инспекции.
   Любинский проспект, наследие купеческих времен, статусом своим близкий старому московскому Арбату… Коренастые, с претензией на вычурность дома выстроились шпалерами по обе стороны мостовой, стекающей к притоку Судежа Роси с холма бывшей Торговой площади, где в студенческие годы Авенира преемственно соорудили колоссальный торговый центр, раскинувший крутые шатровые крыши на два квартала.
   Сейчас Авенир Юрьевич шел по Новому мосту через Рось, с которого раскрывалась панорама Любинского проспекта, обрамленного редкими небоскребами, похожими издали на сторожевые башни. Здесь он когда-то бродил под руку с Леной. И паралитики-манекены глазели на них с витрин, наскоро пришлепнутых к фасадам купеческих домов.
   Все те же витрины в каркасах из уголкового железа, те же нестареющие манекены, переодетые по прошлогодней моде… А Лена погибла при восхождении на пик Гармо…
   Загрустил Авенир, почувствовал себя фантомом среди людей. Нет им до него дела, своя у них жизнь. Получилось не так, как он представлял. Зряшная вышла затея!
   Так рассуждал Авенир, шагами Каменного гостя сотрясая Любинский проспект.
   «Дойду до Торговой, — загадал он, — и если ничего не произойдет, вернусь в гостиницу. Утро вечера мудренее!»
   Но, видно, случаются еще чудеса на белом свете. Остановился с разбега шедший навстречу пожилой мужчина, спросил неуверенно:
   — Ты ли это, Авенир?
   — Бог мой, Суслик!
   — Венька! Здорово, братец-кролик!
   Они бестолково хлопали друг друга по плечам, говорили наперебой:
   — А помнишь Колю Кукушкина? Как это не помнишь, он еще картавил…
   — Постой… Рыжий, курносый? И что с ним?
   — Да ничего, жив-здоров. А Нинка, ты за ней еще…
   — Ну?
   — Мать-героиня!
   — Сам-то ты как?
   — А что я, старею вот помаленьку. Погоди… Что это мы на улице? Пошли. К черту гостиницу! Заночуешь у меня. Никаких разговоров, обижусь!
   На душе у Авенира потеплело…
 
   Аркадий Васильевич Сусликов, Суслик, как его звали на потоке, жил неподалеку от Любинского проспекта, в переулке Врубеля.
   Они вошли в подъезд старого кирпичного дома и поднялись на второй этаж. Дверь открыла жена Аркадия, Вера Сергеевна.
   — Авенир… — представил гостя Сусликов. — А вот отчества, извини, не помню. Склероз.
   — Скажи, не знаешь, — улыбнулся Авенир. — Мы как-то обходились без отчеств.
   Стены прихожей были увешаны картинами, эскизами, иконами.
   — Я художник, — пояснил Аркадий. — И Вера художница, занимается керамикой. Этот светильник — ее работа.
   — Что-то не пойму… Ты же инженер…
   — Меня турнули с последнего курса. Или забыл? Потом окончил художественное. В нем и преподаю. Знаменитым не стал, даже не выставлялся. Ну а ты в Москве? Кандидат или уже…
   — Работаю конструктором, — схитрил Авенир. Он был слегка задет тем, что его громкое имя ничего не сказало Аркадию.
   — А знаешь, — признался Сусликов, — что-то во мне осталось от инженера.
   — Покажи гостю конструизмы, — вмешалась в разговор Вера.
   Они перебрались из гостиной в кабинет. Экзотики здесь было, пожалуй, еще больше. Картины не только висели, но и стояли, прислоненные к стенам.
   Аркадий достал из-под дивана несколько огромных пыльных папок.
   — Начну-ка с пейзажей и натюрмортов…
   Одна за другой ложились на пол акварели. Авенир не считал себя знатоком искусства, но доверял своему вкусу. Акварели были, бесспорно, хороши. Особенно натюрморты. Букеты цветов на них привлекали контрастами, чистотой и прозрачностью красок. Лепестки казались объемными, воздушными, омытыми влагой.
   — Превосходно, — сказал Авенир от души. — Почему бы тебе не устроить персональную выставку. Для начала здесь, затем в Москве?
   — Шутишь, — засмеялся Аркадий.
   — Надо будет заняться.
   — Не по зубам, братец-кролик. Но все равно, спасибо на добром слове! А теперь покажу мои, как говорит Вера, конструизмы. Недурное словечко придумала, а?
   Из следующей папки, будто из рога изобилия, посыпались красочные изображения машин. Машины эти не были знакомы Авениру, но глаз конструктора профессионально оценил элегантность форм, целесообразность решений.
   Машины — ахиллесова пята живописи. Это либо цветная фотография, либо уродство. Здесь же они жили, рвались в движение как кони Клодта. Смещая перспективу, выбирая необычные ракурсы, Аркадий добивался удивительного эффекта: если бы можно было говорить о психологическом портрете машины, то это, как нельзя лучше, подошло бы к его «конструизмам».
   — Откуда взял?
   — Плоды фантазии.
   — Врешь, — не поверил Авенир. — Нет? И как оценивают твои… конструизмы другие художники?
   Аркадий пожал плечами.
   — Да никак. Я, братец-кролик, болтаюсь с ними промеж двух берегов, ни туда ни сюда…
   На очередном листе Авенир с изумлением увидел… первое свое изделие, оставившее памятку — шрам.
   — Что это?
   — Я же сказал: фантазия.
   Авенир испытал острое разочарование: ну, конечно, того и следовало ожидать…
   — На ВДНХ давно был?
   — Лет двадцать назад. Я, видишь ли, домосед. Да и не настолько богат, чтобы по выставкам разъезжать. А при чем тут ВДНХ?
   — Так, к слову.
   Ну что ж, Аркадий мог и не быть на Выставке достижений народного хозяйства, где в свое время экспонировалось изделие. Но ведь достаточно и фотографии.
   Следующие конструизмы Авенир рассматривал вполглаза, и Сусликов это заметил.
   — Хватит. Совсем тебя замучил. Пора и честь знать!
   Он хотел было захлопнуть папку, но не успел.
   — Бог мой! — закричал Авенир, вскакивая. — Невероятно!
   В последнем конструизме он узнал новое изделие, существующее лишь в чертежах. Уж его-то Аркадий не мог видеть нигде!
   Авенир схватил лист, поднес к глазам. Никаких сомнений: на фоне космического пейзажа стояло, растопырив упоры, его строптивое детище. Все как есть: и характерные обводы корпуса, и раструб сопла, и перья стабилизаторов… Лишь клиренс раза в полтора больше. Вот он, последний штрих… Клиренс!
   — Покажи расчеты!
   — Какие еще расчеты?
   — Брось дурить! Не с потолка же ты, черт побери, срисовывал эту штуку!
   — Именно с потолка, если понимать под ним воображение.
   — Пойми, Аркадий, — принялся втолковывать Авенир. — Подобного рода вещь нельзя вообразить, ее можно лишь сконструировать на основании скрупулезнейших расчетов!
   — Наука мыслит расчетами, а искусство образами!
   — Банальная истина. Но, скажи на милость, какое отношение…
   Чем больше горячился Авенир, тем спокойнее становился Аркадий. В его голосе появились покровительственные нотки.
   — Вспомни о Леонардо да Винчи, гениальном инженере-художнике. Он обходился без расчетов, примерок, прикидок. Про-ви-дел, — слышал такое слово? Творил науку искусством!
   — Невероятно… — снова воскликнул Авенир. Шрам напрягся под его пальцами, стиснувшими голову. — Но если это действительно так… А это и на самом деле так… Значит… Где у тебя телефон?
   — Да вот же, на столе.
   Авенир запрыгал пальцами по сенсорам.
   — Говорит Петров. Да, тот самый. Самолет на Москву, срочно. Так… устраивает. Сейчас… Переулок Врубеля, дом номер…
   — Пять, квартира тринадцать, — подсказал ошеломленный Аркадий.
   — Дом номер пять, квартира… Жду.
   Он положил трубку.
   — Ну вот что, Леонардо да Винчи. Через тридцать минут за нами заедут. Верочка, соберите мужа в дорогу. Конструизмы берем с собой.
   — Ты что… Я не могу, у меня работа…
   — С работой уладим.
   — Ты, часом, не всемогущий господь?
   — Угадал, — кивнул Авенир. — И с сегодняшнего дня ты мой заместитель по искусству.

БУДУЩЕЕ ИНДИВИДА?

   Доктором наук Плотников стал сам, а профессором — с помощью студентов. Вот как это начиналось.
   В первые дни он готовился к лекции, будто к подвигу. Составлял подробнейший конспект, а вернее, сочинял полный текст лекции от вступительной фразы до заключительной, перепечатывал его на машинке, тщательно разучивал. Шел к студентам, словно на Голгофу. В аудитории водружал стопку машинописных листов с вписанными формулами и вклеенными рисунками на кафедру и, читая лекцию наизусть, через каждые несколько минут незаметно (так ему казалось) переворачивал страницу, чтобы, случись заминка, воспользоваться конспектом как подсказкой.
   Но студенты замечают все.
   Однажды, когда Алексей Федорович вошел по звонку в аудиторию, он не обнаружил кафедры. Разложить листки было негде, и будущий профессор, подавив вздох или даже стон, засунул их в карман. А через некоторое время изумленно обнаружил, что стало гораздо легче: не приходилось отвлекаться, то и дело думая: «Не пора ли перевернуть страницу?»
   На первых шагах преподавательской деятельности Плотников пытался изобрести велосипед. Задался целью совершить революцию: зачем рисовать мелом на доске, если можно принести с собой сделанные заранее плакаты?
   И вот студенты старательно, не спеша перерисовывают в тетрадки схему за схемой, Алексей Федорович же переминается с ноги на ногу:
   — Что так медленно? Хватит, записывайте…
   — Мы не успеваем!!!
   К счастью, Плотников быстро отказался от неоправдавшего надежды «велосипеда». Он понял, что при всей своей архаичности мел и доска были, есть и будут основным орудием лекторского труда. Выводя мелом на доске формулы или рисунки, преподаватель, во-первых, подает личный пример («вот видите, я работаю наравне с вами!»), во-вторых, задает последовательность переноса информации с доски в тетрадь (вовсе не безразлично, в какой последовательности «наращивать» рисунок, ее диктует логика взаимодействия элементов), в-третьих, поневоле отбрасывает несущественные детали, в-четвертых, устанавливает темп («если я успеваю, то должны успевать все!»).
   С тех пор, не отрицая роли технических средств обучения, Алексей Федорович настороженно относился к использованию кодоскопов и диапроекторов в тех случаях, когда по характеру читаемого курса можно прекрасненько обойтись мелом, доской и влажной тряпкой.
   Своей ролью преподавателя Плотников был доволен безоговорочно. Сложнее обстояло дело с наукой. Чем больше он узнавал, тем скромнее оценивал свои возможности. Его путь в науке как бы повторял путь самой науки.
   Плотников был уверен в познаваемости мира, но понимал, что при всей возросшей стремительности развития, при всех успехах наука еще не миновала свой каменный век, что нынешние синхрофазотроны, электронные микроскопы и квантовые генераторы — всего лишь кремневый топор по сравнению с теми изящными, высочайше эффективными инструментами, которые создаст для себя наука в грядущем.
   И он сознавал также, что рядом со своим прапраправнуком в науке выглядел бы отнюдь не как Архимед рядом с ним, профессором Алексеем Федоровичем Плотниковым, а скорее как пещерный человек, только-только научившийся добывать огонь!
   Но при всем при том он испытывал тревогу за человеческую судьбу гипотетического потомка. Приобретя бесценные знания, всесилие, о котором мечтали наивные гении девятнадцатого столетия, не утратит ли что-то из их наследия, не сочтет ли ненужными, устаревшими духовные ценности предков? Не отклонится ли в сторону расчетливого рационализма ось спирали развития?
   Нечто мистическое скрывалось за этим беспокойством, а над мистикой сам Алексей Федорович не упускал случая поиздеваться. И все же какие-то странные кошки скребли на душе и заставляли снова и снова думать о будущем индивида.
* * *
   Он стоял возле большого, во всю стену, книжного шкафа, одетый в вылинявшие джинсы и рубашку с хлястиками — стандартное облачение стандартного молодого человека последней четверти двадцатого века.
   Стоял и смотрел на меня укоризненно.
   — Понимаете, что это? — спросил он.
   — Просто шкаф, — ответил я. — Обыкновенный книжный шкаф, стеллаж, стенка. Что же еще?
   Человек в джинсах, не глядя, достал книгу, и та, словно сама собой, раскрылась на нужной странице.
   — Послушайте, что пишет Лидин. «Книжный шкаф в комнате — не просто собрание книг, пусть даже отлично изданных, это то, с чем живешь, что учит и ведет за собой. Ведь даже в гости приглашаешь именно тех, с кем испытываешь потребность общения…»
   — И вы пригласили меня. Тронут. Но почему у вас так часто взывают к авторитету книги, к мертвой мысли?
   — Мысль не бывает мертвой, — возразил он. — И как раз благодаря книге!
   Я прервал его речь. Не выношу патетики, которой в старину подменяли аргументы!
   — Послушайте, по-моему, еще при вас появился термин «информационный взрыв»?
   Он молча кивнул.
   — Тогда вы должны знать, что книга как средство информации уже не оправдывает свое предназначение. Миллионы томов, тысячи тонн испещренной типографскими знаками бумаги умещаются в микроблоке электронной памяти.
   — А приобрести книгу все труднее, — невпопад сказал он. — Знаете, сколько трудов пришлось затратить, чтобы собрать эту библиотеку?
   Он не был силен в логике, как, впрочем, и большинство его современников.
   — Конъюнктурный фактор, — поморщился я. — Мода на книги преходяща, как и на… — мне удалось найти доступное для него сравнение, — как и на джинсы!
   — Дались вам джинсы, точно моей бабушке, никак с ними не смирится! — улыбнулся он обезоруживающе. — Между прочим, я ей все время твержу, что джинсы функциональны, в этом секрет их устойчивой модности.
   — Хлястики на рубашке тоже функциональны? — спросил я с раздражением.
   — Вы словно с другой планеты! Не судим же мы о Древнем Египте по одежде, которую носили фараоны?
   — Вспомните еще о мумиях фараонов! Кстати, книги сродни мумиям. В них забальзамированы события, образы, характеры. К тому же не реальные и не достоверные, а вымышленные, произвольные, зачастую неправдоподобные. Так называемая художественная литература напоминает кривое зеркало.
   — И что же вы противопоставляете художественной литературе?
   — Математическое моделирование. Задаются место действия, временной масштаб, параметры персонажей, исторические факты — все это кодируют и вводят в компьютер. Остается подсоединить мозг, и тот, кого у вас называют читателем, станет участником эпопеи, сочинить которую не смог бы гениальнейший человек!
   — Вы не признаете творчества?
   — В основе моделирования жизни именно творческий акт, но не субъективный и не зависящий от вдохновения, а научно оптимизированный, использующий неограниченную память машин, их безупречную логику и непредвзятость оценок.
   — Непредвзятость? — удивился человек в джинсах.
   — Компьютер лишен симпатий и антипатий, не поддается внушению, для него нет авторитетов, он не может подпасть под чье-то влияние.
   — А как же Лев Толстой, Бальзак, Хемингуэй, им следует вынести вотум недоверия?
   Право же, это становилось забавным. Я даже почти не досадовал, разъясняя очевидные вещи. Он напоминал мне ребенка: его мировосприятие было по-детски наивным и прямолинейным. Мне так не хотелось разрушать карточный домик иллюзий, но я не мог поступить иначе!
   — Я вовсе не отрицаю роль литературы в прошлом. Речь идет о настоящем, моем настоящем.
   Он указал на полку с фантастикой.
   — А что вы скажете об Уэллсе, Беляеве, Ефремове?
   — Фантасты состязались в нагромождении нелепостей, пренебрежении реалиями.
   — Но ведь фантастика подталкивает науку, придает ей смелость!
   — Скажите лучше, что это мираж, влекущий в бесплодные зыби. Наркотик может породить в воображении яркие, ошеломляющие образы. Значит…
   Он перебил меня обиженно.
   — Ваше сравнение абсурдно. Фантастика развивает в человеке интуицию, а без нее…
   — Интуиция! Вы считаете ее чуть ли не божественным даром. Мы же ей не доверяем. Она допускает сбои, ошибки. Да и кому нужна интуиция! Оглянитесь вокруг: уже сейчас студенты и даже школьники, вместо того, чтобы считать в уме или на бумаге, пользуются калькулятором. Скоро без мини-компьютера нельзя будет шагу ступить. Расчет, точный расчет! А вы говорите, интуиция… Компьютер путем последовательного перебора вариантов успевает найти единственно правильное решение в считанные секунды!
   — А если потребуется перебрать бесчисленное множество вариантов?
   — Тогда задача неразрешима, — не совсем уверенно проговорил я. — Впрочем, память компьютера практически всеобъемлюща, а быстродействие почти безгранично…
   Он обратил против меня мое же оружие — логику.
   — «Практически»… «Почти»… Разве эти слова имеют смысл применительно к бесконечности? Так вот, когда они воздвигают непреодолимый барьер на пути к математически точному решению, человек призывает на помощь интуицию. И фантастика…
   — Бросьте! — сказал я грубо. — Можно привести тысячи примеров того… Да что там! Необратимость времени — бесспорный факт. Но сколько машин времени, одна нелепей другой, придумано фантастами с легкой руки Уэллса!
   — И это говорите вы, пришелец из будущего?
   Какой ужас! Я сам угодил в сделанную своими руками ловушку…
   Не мог же я открыть правду, что он лишь призрак в потертых джинсах, что мир, в котором мы встретились, в действительности не существует («а вдруг существует?» — мелькнула дикая мысль)! Ведь этот мир — всего лишь игра электрических потенциалов, спектакль на строго документальной основе, ничего общего не имеющий с фантастикой. И я участвую в нем скуки ради… Жизнь, воссозданная в инфраструктуре электронных цепей, связала на миг меня и человека, то ли действительно существовавшего десять веков назад, то ли синтезированного разумом компьютера, который вдохнул сознание в собранные воедино миллиарды бит информации.
   Но почему этот невсамделишный человек смотрит на меня с чувством превосходства, с какой-то непонятной жалостью? Удивительное дело, его доводы, при всей их примитивности, поколебали сложившуюся в моем сознании систему ценностей. Книга, архаический отзвук ушедших столетий, наивная попытка обессмертить человеческую душу, тесное вместилище буквенных символов, не способное приютить путника, застигнутого вселенским потопом информации, раскрылась передо мной умопомрачительной белизной страниц, величием духа, которое невозможно выразить в битах. Неужели…

БРЕМЯ БЕССМЕРТИЯ

   Скоропостижно умер профессор-механик. На гражданской панихиде Плотникова попросили произнести речь, и он чуть ли не с ужасом обнаружил, что не помнит, как звали покойного. Видимо, не удосужился внести его в произвольную память…