Начальником летной части в парашютно-планерном клубе был мастер парашютного спорта Владимир Кривой — летчик, что называется, от бога: смелый, расчетливый и вместе с тем бесшабашный. Мог приземлиться если не на пятачке, то уж на деревенской улице — точно.
   Было в нем что-то от Валерия Чкалова. Уже став пожилым человеком, Плотников понял: под бравадой скрывался комплекс неполноценности — на фронт Кривого почему-то не брали, летать приходилось на «кукурузнике», и это ему, пилоту божьей милостью!
   И подумал тогда Алексей Федорович: какие же еще резервы были у нас в той кошмарной войне, если обошлись на фронте без Володи!
   На Кривого и Цветкова Алеша смотрел как на старших, а с лейтенантом Толей Алексеевым, штурманом транспортного «Дугласа», подружился крепко.
   20 августа 1944 года на подмосковном аэродроме близ станции Силикатная в узком кругу праздновали День авиации, и Алеша участвовал в двух групповых прыжках. Парашюты были новенькие, «ненадеванные», шелковые, многоцветные — зрелище необычайно красочное. А вывозил парашютистов на своем «Дугласе» Толя, тогда они и познакомились.
   В те времена летчики не любили «зазря» прыгать с парашютом и по возможности от этого отлынивали. Но одно дело — по принуждению, а другое — по доброй воле. Толе прыжки понравились, и он стал наведываться к парашютистам, благо военный аэродром располагался неподалеку — в Щербинке.
   У Плотникова сохранилась выгоревшая фотография: Толя и он, оба в гимнастерках, один с погонами, другой без. Сидят в обнимку. На Толе фуражка с летной кокардой, на Алеше шлемофон. И еще такая деталь: в руке у Алеши Толин пистолет ТТ.
   Снимок сделан отцовским ФЭДом. Плотников помнил, как проявлял пленку, печатал снимки…
   Дней пять он не появлялся на аэродроме — хворал. И чувствовал себя неловко, потому что была его очередь лететь за бензином.
   Бензин добывали правдами и неправдами — в основном клянчили на военных аэродромах. Алеша вначале не переносил запах авиационного бензина — сладковатый, въедливый, тошнотворный. Затем привык и даже стирал в ведре с бензином доставшиеся невесть от кого синие бостоновые галифе. А запах бензинового выхлопа с самого начала казался ему волнующе привлекательным. Автомобильный выхлоп совсем другой, резкий, удушающий.
   В фюзеляже ПО-2 имелся грузовой отсек. В него как раз помещалась бочка. Управлялись с ней вдвоем — летчик и подсобная сила, роль которой в тот раз должен был играть Плотников, если бы не заболел…
   Поправившись, Алеша поехал на аэродром. Первым делом спросил:
   — Толя не появлялся? Я ему снимки привез.
   А в ответ услышал:
   — Так ты ничего не знаешь? Похоронили Толю и Валю Цветкова…
   Алеше было тогда девятнадцать лет, Толе исполнился двадцать один.
   «Толя умер… Умер? Невозможно! Как же так, ведь неделю назад мы с ним бродили по Москве, разговаривали… Он признался, что у него еще не было девушки. Значит, теперь уже и не будет? И вообще ничего не будет… А ведь лететь с Цветковым полагалось мне!»
   Мистика, да и только: судьба старательно оберегала в те годы Алешу Плотникова. Дважды он допускал непростительную ошибку, не по трусости, а перестаравшись: слишком рано дергал вытяжное кольцо. Первый раз произошло ужасное: вытяжной парашютик зацепился за стабилизатор самолета, и Алеша повис, причем у него не было с собой ножа, чтобы обрезать стропы и спуститься на запасном куполе. К счастью, он не успел еще осознать, что произошло, как стропа парашютика перетерлась, и Плотников полетел вниз.
   Во второй раз вытяжной парашютик «выстрелил» в лицо летчику. Тот, не растерявшись, схватил его, не дав запутаться. С тех пор Алеша раскрывал парашют, лишь убедившись, что самолет остался далеко вверху.
   Однажды несколько строп прошли поверх купола. Получился так называемый перехлест — явление довольно редкое и опасное: купол съежился, площадь его уменьшилась, скорость спуска резко возросла. Действуя по инструкции, Алексей попытался раскрыть запасной парашют. Купол полагалось, придерживая руками, бросить, вернее, вывалить по ветру. Алеша же, не сумев сориентироваться, направил против ветра, и его обмотало шелком, как куколку. Он отчаянно старался распутаться — до самой земли. Затем оглушающий удар и…
   На счастье, внизу был глубокий снег.
   Среди встречавших его на земле была Римма Литова — студентка, инструктор по лыжам, начинающая парашютистка. Алеша помогал ей, точнее, делал за нее чертежи, и как-то раз вечером, когда они остались вдвоем, Римма, смущаясь, прошептала непонятные слова:
   — Сетуле менуа…
   Потом она призналась, что по-фински это означает: «Поцелуй меня». Плотников так никогда и не удосужился проверить правильность перевода…
   А тогда на аэродроме Римма подбежала к нему первой, помогла освободиться от парашюта. По ее словам, Алеша был бледен как мел и нес какую-то бессмыслицу.
   И еще один раз был Алексей Плотников на волосок от гибели. В канун Победы Москву посетила болгарская делегация. Ее привезли на аэродром. Из парашютистов в этот момент оказался один Алеша. На него быстренько надели парашют и дали задание: продемонстрировать затяжной прыжок с полутора тысяч метров.
   В те годы парашютистов не учили управлять своим телом в свободном падении. Инструкция запрещала убирать руку с вытяжного кольца.
   Алеша должен был раскрыть парашют через десять секунд после отделения от самолета. Но на четвертой секунде он попал в плоский штопор: голова начала быстро вращаться по малому кругу, а ноги по большому. Полагалось немедленно выдернуть вытяжное кольцо, но это означало бы, что задание не выполнено. И Алексей, стиснув зубы, отсчитывал секунды.
   Купол не заполнился воздухом, как обычно, а вытянулся колбасой. Стропы были скручены. Тело Алеши вращалось вокруг оси, и он догадался ускорить раскручивание. Парашют раскрылся, но до самой земли вертело Алешу то в одну, то в другую сторону.
   …В тот злосчастный день отправиться за бензином решили на двух машинах. Вместо Алеши напросился случайно заехавший на аэродром Толя Алексеев, его посадил к себе Цветков.
   Возможно, если бы летел Плотников, все бы обошлось благополучно. Но в самолете летчика-штурмовика оказался штурман с транспортного «Дугласа», который понятия не имеет о настоящем полете!
   На машине Кривого стоял новый мотор, к тому же форсированный. У Цветкова — старый и слабенький. Лететь парой было тяжело. Договорились встретиться на подлете к цели. И вот Кривой отмеривает круг за кругом, а Цветкова нет и нет. Радио на самолетах отсутствовало. Оставалось лететь обратно.
   Берег Москвы-реки. Толпа. Перевернутый самолет… Нужно быть Кривым, чтобы приземлиться там, где приземлился он.
   Цветков погиб сразу, Алексеев еще жил. Он успел сказать:
   — Летели бреющим. Подвел мотор. Впереди крутой берег. Перевалили. А там линия электропередачи…
   Сколько еще потерь будет в жизни Плотникова! Но та, первая, оказалась для него жестоким откровением. Здесь же, на аэродроме, уйдя подальше в поле, он сочинил стихотворение:
 
Перевернутый самолет
С искалеченным фюзеляжем…
Поглядишь, и тоска возьмет,
Смертный камень на сердце ляжет.
Не подняться ему вовек
В синеву, как не раз бывало.
На кресте распят человек —
Пригвожден обломком штурвала,
Он с крыла, спеша, не шагнет,
Не затянется самокруткой…
Разомкни же каменный рот,
Отзовись на подначку шуткой!
Пропоет в листве соловей
О стремглав промелькнувшей жизни,
И друзья всплакнут на твоей
По-военному скудной тризне.
А скорее не будет слез,
Много ль проку в соленой влаге?
Летчик небу жертву принес.
Был он верен своей отваге!
 
   Лежа на пожухлой траве аэродрома, плакал Алеша Плотников.
   Много лет минуло, а он все вспоминал незабываемое — войну, госпиталь, бомбежки, рассказы раненых, свой первый парашютный прыжок, когда не видишь земли и лишь динамический удар раскрывшегося парашюта выводит из оцепенения… И на этом фоне — как нечто обобщающее — безусое лицо Толи Алексеева.
* * *
   «Поедем туда, где бьется сердце… Поедем туда, где бьется сердце…» — до чего же нелепа эта неизвестно откуда взявшаяся фраза! Он повторял ее бездумно, не вникая в смысл, словно отсчитывал секунды.
   Внизу распласталась неестественно плоская земля. Была она как выцветшая от времени акварель под пыльным стеклом. Казалось, стекло вот-вот разобьется: оно кренилось из стороны в сторону, вставало на ребро, переворачивалось, исчезало из глаз и снова возникало в поле зрения.
   Воздух был упруг, переполнял легкие, затрудняя дыхание. Его струи пронизали тело, точно рентгеновские лучи.
   Земля приближалась.
   «Поедем туда, где бьется сердце…»
   Еще несколько минут назад воздушный стрелок старший сержант Сергей Соловьев, восемнадцати лет, отстреливался от «мессершмиттов». Штурмовик Ил-2 с надписью на фюзеляже «НИВА. Сибирские колхозники фронту», возвращаясь на аэродром, у самой передовой был атакован шестеркой истребителей.
   И сейчас Сергей доживал свои последние секунды.
   — Давай, давай! — кричал старшина Приходько, мешая русские слова с украинскими. — Бей гадов! Бачьте, сбил, едрена корень, фрица!
   На глазах у солдат один из «мессершмиттов», жирно чадя, пошел к земле.
   — Не отобьются, ей-богу, не отобьются… — вздохнул Тимофей Дубов, воевавший с немцами еще в первую мировую.
   — Типун тебе на язык, старый! Як тильки можна… — возмутился Приходько. — На том «ильюше» лихие, знать, хлопцы. И литак на все сто. Не зря его фрицы черною смертью кличут. Брони на нем, що твий танк, так просто не порушишь!
   — Не сглазь! — огрызнулся Дубов.
   — Братцы, да что ж это? — послышался растерянный возглас. — Он стрелять перестал!
   — Погано дило… — сплюнул Приходько. — Боеприпасы закинчились. А можлыво, стрелка вбылы…
   — Подожгли, гады…
   — Почему не бреющим летели?
   — Выходыть, що так потрибно було… Сигайте, хлопцы, сигайте же!
   От горящего самолета отделилась точка. Над нею отцветшим одуванчиком засеребрился купол парашюта. И тотчас сдуло одуванчик пушечдой очередью. Черная точка, быстро увеличиваясь, заскользила по невидимому отвесу до самой земли.
   — Хорошо хоть не к фрицам, — сказал Дубов. — Свои земле предадут.
   Вдали взметнулось пламя, затем донесся звук взрыва.
   — А второй так и не выпрыгнул…
   — Видать, мертвый был.
   На месте падения летчика солдаты увидели воронку, словно от только что разорвавшегося крупнокалиберного снаряда. Со скатов на дно воронки еще струилась земля.
   — От це удар… Ничого соби!
   — Был человек, и следа не осталось…
   Солдаты засыпали воронку и возвели холмик. Дубов нацарапал на доске огрызком карандаша: «Неизвестный герой-летчик» — и воткнул ее в землю.
   — И никто не узнает, где могилка моя… — негромко пропел один из солдат.
   — Ничего! После войны здесь памятник поставят. Каменный. И фамилию выбьют, все как есть. Не забудут.
   — Пишлы, браты! — сказал Приходько, надевая пилотку.
   Он чувствовал себя так, будто отходил от тяжелого наркоза. Сознание раздвоилось: одна его половина силилась разобраться в том, что происходит, а вторая безучастно, со стороны, наблюдала за первой. Происходящее же напоминало сумбурный сон из лишенных логических связей обрывков вперемежку с провалами, когда отсутствует даже подобие сознания и время приостанавливает бег. Но это был не сон, а странно деформированная, смещенная бог знает в какую плоскость, но несомненная явь.
   Вот он в летном комбинезоне, шлемофоне и с парашютом, только что из боя, посреди нарядной толпы. От него пахнет потом и бензином. Он чувствует себя неловко, но не может, да и не хочет уйти. Здесь весело, а он так редко веселился в последние годы…
   С ним женщина в сиреневом платье. Ветер разметал ее длинные, соломенного цвета волосы. Женщина лукаво подмигивает и говорит низким голосом:
   — Поедем туда, где бьется сердце!
   Они в кабине «Нивы», спинами друг к другу — женщина сзади, на его месте, а сам он в кресле пилота («Где же командир?» — мелькнула мысль).
   Перед ним приборный щиток. Но что с указателем скорости? На шкале тысячи километров в секунду, и стрелка приближается к отметке «300». Скорость света?
   Он пытается убрать газ, но женщина кричит:
   — Быстрее! Быстрее!
   Стрелка уже перевалила за триста и движется к краю шкалы, словно к пропасти, а женщина не унимается:
   — Быстрее! Быстрее!
   Навстречу несутся звезды, как огни посадочной полосы.
   Он слышит собственный голос:
   — Идем на посадку!
   И кто-то отвечает ему:
   — С прибытием, со счастливым прибытием!
   — И все же, какие слова он произнес, придя в себя? — настаивал Эрнст. — Это же очень интересно, услышать первые слова воскресшего через два тысячелетия!
   Анна поправила густые, соломенного цвета волосы — на сиреневом фоне они смотрелись особенно эффектно.
   — Никто не воскресает, сколько раз вам говорить! Мы не боги, а гомоархеологи. С прошлого века, когда отменили закон, запрещавший экспедиции в прошлое…
   — Вы составили коллекцию предков начиная с Рюрика, не правда ли? — рассмеялся Эрнст.
   — Да ну вас, старый насмешник, — притворно рассердилась Анна. — Нет никакой коллекции. Есть люди, извлеченные из прошлого для нужд науки. Археологи судили о прошлом по предметам, найденным во время раскопок. Мы, гомоархеологи, их наследники, судим по живым людям, это намного информативнее!
   — Знаете, Анна, вы напомнили мне Чичикова из «Мертвых душ» великого писателя древности Гоголя.
   — В чем-то вы правы. Я тоже охочусь за мертвыми душами. Вернее за теми, кто здоров, полон сил, но спустя мгновенье должен умереть. Изъяв в последний миг перед бренностью такого человека из прошлого, мы не рискуем повлиять на ход исторического процесса. Ведь наш объект все равно что мертв, для окружающих так оно и есть. Оттого, что он попадет к нам, а не в могилу, ничто в мире не изменится.
   — У вас нелегкая профессия, — посочувствовал Эрнст.
   — Это так, — подтвердила Анна. — Вы не представляете, сколько душевных сил она требует. Мы наблюдаем жестокость и несправедливость, немыслимые в наше время. Наблюдаем с болью и слезами, а вмещаться не можем, не имеем права. Зато как радостно избавить от смерти обреченного!
   — И на сей раз вы получили особенное удовлетворение, так ведь?
   — Как вам не стыдно, — вспыхнула Анна. — Он мог бы быть моим пра-пра-пра…
   — Хватит, — улыбнулся Эрнст. — Все равно собьетесь со счета! К тому же сейчас важен не исторический возраст, а биологический.
   — Хотите сказать, что я гожусь ему в матери? Да, он юноша, но его мужеству…
   — Стоит позавидовать? Пожалуй, мы действительно в какой-то мере утратили это качество… Или нет, скорее оно приняло иные формы. Но вы так и не…
   — Признаюсь, я не поняла смысла его слов, — пожала плечами Анна. — Особенно одного слова: «нива». Оно означает «хлебное поле» — тогда хлеб еще не синтезировали, а выращивали на полях. Так вот, это слово не вяжется с контекстом.
   — Скажите же наконец, что он произнес? — взмолился Эрнст. — Вы видите, я сгораю от любопытства!
   — Буквально следующее: «Нива не любит таких скоростей!» Однако при чем здесь хлебное поле?
 
   Плотников написал эту новеллу задолго до встречи со Стрельцовым, Перечитав ее заново, он подумал, что как фантаст вступил в противоречие с самим собой — ученым. Вот порадовался бы «Перпетуум-мобиле» игре профессорского воображения! Нет, скорее с глаз долой, поглубже в ящик письменного стола…

СТАРИКИ

   Были на третьем курсе трое воистину неразлучных друзей. Двое из них — гордость факультета. Не по летам степенные, важные неимоверно. Активные общественники, отличники высшей пробы, персональные стипендиаты.
   А третий, по общему мнению, был шалопай из ряда вон: перебивался с двойки на тройку, частенько посещал отнюдь не Третьяковскую галерею или Большой театр, а Тишинский рынок — самую экзотическую по тому времени московскую толкучку.
   Терпели его в институте единственно благодаря заступничеству именитых друзей. С одним из них, Евгением Осиповичем Розовым, Плотников встретился через многие годы, причем от важности того не осталось и следа:
   — Старик, для тебя я просто Женя, — сказал он.
   Розов стал доктором наук лет через пять после окончания института (бывает и такое!). Даже оппонировал на защитах своих бывших преподавателей. Его добропорядочный друг сделался профессором десятью годами позже, почти в одно время с Плотниковым.
   — Но и он выше институтской кафедры не шагнул, — шутливо посетовал Розов, — как и мы с тобой.
   — А этот ваш… Кстати, я так и не знаю, что вы в нем тогда нашли.
   — Колька-то? Ну, это я тебе скажу, мужик… Да ты что, о нем не слышал?
   — Что-нибудь натворил?
   — В самом деле ничего не знаешь? Так вот, Колька, пардон, Николай Парфенович, страшно сказать, ныне академик, лауреат, удостоен самых высоких наград и постов. Неужто тебе ничего не говорит фамилия…
   И он назвал громкое, много раз слышанное Плотниковым имя.
   — Не может быть! Так это он… — ахнул Алексей Федорович. — А его же с третьего курса чуть не выперли!
   — На волоске висел, раз в неделю прорабатывали. А я к нему недавно на прием еле записался. Все-таки принял… Стал прошлое вспоминать. «Хорошее, — говорит, — было время. Помнишь, как по девочкам бегали?» — «Что вы, Николай Парфенович, — отвечаю. — Я их тогда как огня боялся, сейчас наверстываю».
   — А тебя в институте Святошей звали, — засмеялся Плотников.
   Алексей Федорович часто потом вспоминал эту удивительную историю и задумывался над вопросом: чем можно объяснить невероятную метаморфозу? Обыкновенный, весьма посредственный паренек становится одним из крупнейших академиков. Как это произошло?
   В годы их студенчества не существовало так называемых кураторов, а проще говоря — нянек, призванных опекать великовозрастных младенцев. Еще не придумали навязшую в ушах фразу: «Нет плохих студентов, есть плохие преподаватели». И преподаватели не боялись попасть под сокращение штатов, наставив двоек «сверх меры». Спрос со студентов был намного выше, но и доверяли им больше.
   Плотников считал кураторство малоэффективной, если не вредной, затеей. Человек получил все права гражданства, может избирать и быть избранным в Верховный Совет, но в вузе остается дитятей, которого нужно все время «воспитывать» и «организовывать»!
   Скажи об этом с трибуны и услышишь в ответ:
   «Как, вы против воспитательной работы?»
   И попробуй докажи, что воспитательная работа, если проводить ее формально, для галочки, неизбежно превратится в свою противоположность. Что такая, с позволения сказать, «работа» отбивает охоту к самостоятельности, лишает чувства ответственности, порождает инфантильность, плодит циников… И все это из благих намерений, которыми, как известно, вымощена дорога в ад!
   «Мы привыкли говорить о воспитании как о работе, — думал Плотников. — А оно — искусство. Самое высокое из искусств. Какой же профанации мы его иногда подвергаем!»
   Однажды Иванчик, будучи куратором одной из групп, побывал в общежитии.
   — Полюбуйтесь, Алексей Федорович, — показал он на следующий день пестрые обрывки бумаги, — эта порнография висела на стенах! Ну, я им и показал!
   — По-вашему, девушки в купальниках — порнография? — удивился Плотников.
   — А что же еще? Начинается с таких картинок, а кончается…
   «Кем я останусь в памяти учеников? — не раз думал Плотников. — Таким вот «борцом с порнографией»? Не приведи бог!»
   Тогда кем?
   В его собственной памяти жили давно ушедшие люди, которые помогли ему стать человеком…
* * *
   Два старика были в моей жизни. Обычно так говорят о женщинах. А я вот о стариках… Мне приходилось общаться со многими, переступившими рубеж старости. С некоторыми долгое время. Родные, соседи, знакомые… Я помню их лица, об одних думаю с симпатией, другие вызывают у меня неприязнь, кое-кто безразличен. Эти же двое занимают в моем сознании особое место.
   Я нет-нет и пытаюсь мысленно воскресить их, но память всякий раз рисует новый облик, высвечивает иные черты. Парадокс? Пожалуй, нет. Не случайно Пушкин на большинстве прижизненных портретов не похож на самого себя, словно позировали художникам разные, лишь отдаленно напоминающие друг друга люди. Видимо, чем богаче, многообразней, насыщенней внутренний мир человека, тем неоднозначней внешние черты. Лишь лет сто спустя возник «узнаваемый» Пушкин — усредненный, «облагороженный», нивелированный и, по сути, трафаретный образ, сложившийся в результате многократного копирования одного-двух «избранных» портретов. И теперь актер, играющий роль Пушкина, кажется нам более похожим на него, чем показался бы сам поэт…
   Ни один из двух стариков не был моим учителем в общепринятом значении этого слова. У меня было немало учителей, и среди них несколько прекрасных, например, профессор Н., предмет единодушной влюбленности сокурсниц.
   Шел первый послевоенный год. Профессор только что возвратился из заграничной командировки. Тогда на одежду не обращали и тысячной доли нынешнего внимания. Любое «материальное окружение» казалось чем-то непрочным, зыбким, преходящим.
   Города были еще в руинах, мы не успели забыть, как под разрывами бомб обращались в ничто наши домашние очаги. Нам доводилось топить «буржуйки» — мгновенно нагревавшиеся и столь же мгновенно остывавшие жестяные печки — любимыми книгами: коробились и рассыпались в прах страницы бессмертных произведений, спасая своим теплом жизнь. Мы помнили груды одежды в мертвых бараках Освенцима и мюнхенские фраки дипломатов на довоенных киноэкранах…
   Наверное, поэтому белесая от солнца и пота гимнастерка, замасленный бушлат, кирзовые сапоги с заплатками — лодыжка к лодыжке — были привычны и дороги большинству из нас. Тех, кто старался выделиться — стрижкой, модными брючками, — мы презирали со всей бескомпромиссностью молодости.
   В отличие от нас профессор Н. был вылощен и наряден. Когда он левой рукой стирал с доски формулу, из-под пиджачного рукава и накрахмаленного манжета сорочки с бриллиантовой (мы почему-то были убеждены в этом) запонкой выглядывали часы на массивном золотом браслете.
   То, чего бы мы не простили друг другу, здесь казалось естественным и даже само собой разумеющимся; кесарю — кесарево, богу — божье.
   Лекции профессор читал без конспектов и шпаргалок, размеренным, почти что сонным голосом, но потрясающе доходчиво, а главное, интересно, хотя не допускал ни шуток, ни отступлений от темы. Вообще он держал и сотрудников, и студентов на расстоянии, был сух и подчеркнуто официален. Его знания нас подавляли.
   Не помню случая, чтобы ему пришлось кого-либо приструнить: тишина и порядок в аудитории тоже казались сами собой разумеющимися.
   Тогда профессору исполнилось сорок. Спустя три десятилетия, получив приглашение участвовать в юбилейных торжествах, я снова побывал на его лекции. Лучше бы не делал этого!
   Недаром говорят: никогда не возвращайся туда, где тебе было хорошо… Я увидел увядшего, ссутулившегося человека, перебиравшего листки на кафедре. Куда девался профессорский лоск! Поношенный, мятый костюм, несвежая сорочка, неопределенного цвета галстук. Ни дорогих запонок, ни золотых часов, ни перстня на безымянном пальце холеной руки, ни самой холености…
   Тот же бесцветный голос, но раньше бесцветность была нарочитой, словно искристый бриллиант контраста ради поместили в тусклую платиновую оправу. А теперь платину подменили алюминием, бриллиант — дешевым стеклом: в каждой фразе сквозили усталость и безразличие. Раньше профессор, при всей внешней сухости, жил влюбленной в него аудиторией, крошащимся под энергичным нажимом мелком, влажной тряпкой над крахмальным манжетом. Ныне — отбывал опостылевшую повинность.
   Я выбросил из головы суетливо-равнодушного старца с бровями Нильса Бора и опустошенным сердцем, предпочел помнить профессора таким, каким знал, — молодцеватым, независимым, словно застегнутым изнутри на все пуговицы, и притом щедро дарившим пусть не сердце — знания.
   Не представляю, какими были в свои зрелые годы те двое. Мою жизнь они озарили уже будучи стариками, под восемьдесят или даже за восемьдесят. Я говорю «озарили», потому что встречи с ними напоминали вспышки молний, выхватывающие из тьмы причудливые контуры причудливых предметов. И эти выхваченные на миг контуры до сих пор хранит сетчатка глаз…
   С первым из них я познакомился, когда учился во втором или третьем классе. Он жил в доме напротив, был одинок. Стол, заправленная солдатским сукном койка, несколько венских стульев — вот и вся запомнившаяся обстановка его комнаты. Сейчас ее назвали бы убогой, тогда же я не видел в ней ничего необычного. К тому же все эти вещи казались мне мало существенными. Я не замечал их, и если теперь называю стулья венскими, то с равной вероятностью вместо них могли быть табуретки.
   Уют был чужд этой похожей на оранжерею комнате. Впрочем, мне она представлялась ботаническим садом. Множество горшков с различными растениями загромождали подоконник, теснились вдоль стен, забирались на них по террасам-полочкам, штурмовали стол, сталкивая с него посуду. На полу, в кадках, росли деревца, с одного из них свисал солнечно-желтый лимон.