Страница:
- Паша, я твоя шлюшка, потаскушка. Гут? - и она улыбнулась.
Мы с Васькой икнули одновременно, а Ульхен, гордясь своими успехами в русском языке, пустилась старательно считывать с бумажки такой лексикон, какого Паша Сливуха в своей деревне и слыхом не слыхивал.
- Гут, - сказал он ей. - Гроссе зер гут.
Ульхен надулась от гордости. Погладила Паше Перевесову руку. А он, отличник учебы и сельский полиглот, приготовился слушать все, чему ее научил какой-то старый немецкий солдат, озверевший от поражения, бестабачья и голодухи.
Мы с Васькой одновременно выскочили на лестницу. Там заржали. Мы слышали, как Паша говорил Ульхен красивые слова: "Майне фогельхен. Майн тебхен. Майн цукерхен..." Он просто брал какое-нибудь хорошее слово и прибавлял к нему "хен" с соответствующим артиклем.
По лестнице поднялась переводчица. Она спросила у нас, чего мы ржем. И мы, подумав, ей рассказали. Нам казалось, что это нужно сделать, чтобы Ульхен не попала в какую-нибудь беду со своей бумажкой. Мы же не знали, как она для себя все эти слова переводит. Какие смыслы они для нее содержат.
Переводчица вошла в комнату, широко распахнув двери, - мы-то знали, что у нее с нашим бывшим командиром взвода амурный роман. Наше шумное явление нисколько не смутило Ульхен. Она как раз заканчивала какой-то замысловатый тройной пассаж.
- Вери гут, - сказал ей Паша. - Соле мио, примавера, шерами. - Запас красивых немецких слов у него иссяк.
Эльзе погладила его по руке, но, глянув на нас, погладила еще и по щеке.
Переводчица взяла довольно резко из рук Эльзе бумажку, пробежала ее глазами, сначала стала красно-фиолетовой, потом бледно-зеленой. Она что-то спросила у Эльзе. Эльзе что-то ответила, вдруг испугавшись, и вцепилась в руку Паши.
- Дурочка всю ночь учила эту похабель. Хотела понравиться...
По тому, как менялось лицо Эльзе, мы поняли, что переводчица принялась объяснять ей смысл фраз и слов, написанных на бумажке.
- Ты полегче, - попросили мы ее.
- А что такое? Пусть кушает, что испекла.
- Она же еще сопля.
Переводчица глянула на нас с презрением.
- Сами вы... Сейчас любая такая дрянь любого героя окрутит - видите ли, ее пожалеть надо, а я, значит, по боку! Меня в Рязань с пузом - и позабудут, как звали...
Переводчица, ее звали Лида, швырнула бумажку на стол к пирогам. Выкрикнула: "А подите вы!.." - и оттолкнула нас, и вышла, так хлопнув дверью, что внизу на Старую немку и фортепьяно с потолка посыпался мел. И странно, злые ее слова, именно по пророческой их истинности, превратили ее, красавицу, повелевавшую мужским поголовьем бригады, в усталую медсестру, пригодную лишь для лечения триппера.
Эльзе сидела бледная. Даже пальцы у нее стали белыми.
Она подобрала со стола бумажку. Сказала гневно:
- Шреклихе вайб. - Она не поверила.
Паша отобрал у нее бумажку с фразами и разорвал ее.
- Зер гут, - сказал он. - Майне Ульхен.
Васька сложил пироги в узелок.
Паша проводил Ульхен за шлагбаум. Молодой солдатик из пополнения, прыщавый, пятнистый, накопивший в себе за войну презрение ко всему на свете и голодную наглость крысенка, пропел ему вслед:
Ах, эти черные трико
Меня пленили...
Паша обернулся. Взгляд его был угрюм.
- Молчу, - сказал солдатик, опуская шлагбаум, он для Ульхен его поднял. Когда Паша вернулся к шлагбауму, солдатик спросил: - Ты из разведроты? Говорят, они разведчика застрелили, сволочи...
В комендатуре вдруг заорал Шаляпин. Он еще не пел сегодня. Он был у подполковника из юротдела и еще не занимался со Старой немкой.
Был Шаляпин из репатриантов. В войска брали освобожденных из концлагерей, в основном специалистов. Специалистов в войсках не хватало. Под конец войны в ремонтные подразделения даже немцев брали. Они так и ходили в немецкой форме.
У нашего помпотеха был полувзвод засаленных. Я любил приходить к ним, хотя с помпотехом у нас и была вражда из-за Паши - от них гаражом пахло. Однажды я пришел к ним ключами гаечными побаловаться, а под "студебеккером" кто-то орет таким басом, что я нагнулся и заглянул. Парень мордастый лежал на спине, но как будто стоял на сцене. Он махал рукой с зажатым в ней ключом, нижняя губа его вывернулась, похожая на половинку бублика. Парень выдыхал из себя низкий богопротивный звук.
- Ты что? - спросил я.
- "Элегия", - ответил он. - Композитор Массне.
- Похоже, - сказал я.
Потом я сходил к начальнику строевой части майору Рубцову и попросил дать этого Шаляпина нам во взвод. "Только бесстрашный человек не побоится так жутко петь", - сказал я в оправдание своей просьбы. Начальник строевой части меня прогнал, сказав, что сам знает, кого куда посылать, и чтобы я шел туда, куда он меня послал, а он без нахалов все сам рассудит. Но я подвалился к нашему вежливому корректному командиру взвода.
Командиру взвода Шаляпин по первости не понравился. "Мамай какой-то", - сказал он. Он прямо-таки скис, когда Шаляпин запел. А Толя Сивашкин натурально болел. Говорил: "Когда этот орангутан орет, у меня из ушей течет кровь". Потом Толя попривык и даже пару раз аккомпанировал Шаляпину на аккордеоне.
На Шаляпина сердиться было нельзя. Он знал, что поет омерзительно, и обещал нам, что разовьет в себе музыкальный слух и, развив, поступит в консерваторию. И сделает он все это в честь нашей в него веры и нашего к нему хорошего отношения.
- Правда же нельзя, чтобы такой голос пропал? - говорил он. - Не по-божески будет, не по-хозяйски.
Когда умер Толя Сивашкин, Шаляпин плакал горько, текуче. Когда умер Егор, Шаляпин, мы думали, онемеет. Но он заорал. И глаза у него были как у идущего на смерть. Старая немка его глаз испугалась, сказала: "Герр Шаляпин кранк..."
Писатель Пе, лежа в больнице, спросил у своего оперированного соседа, лауреата Государственной премии в области оптики, профессора, члена-корреспондента: "Что бы вы, дорогой профессор, пожелали от Бога или от Золотой Рыбки?" Писатель Пе многим этот дурацкий вопрос задает, как бы в шутливой форме.
- ГОЛОС и ФАЛЛОС, - ответил сосед.
У Шаляпина был ГОЛОС. С его простодушным упорством он в конце концов смог бы развить в себе слух, достаточный для заучивания оперных партий. И чем черт не шутит, может быть, прорезалось бы в нем что-то волшебное, непременное в высоком вокале. И эту чертову "кость" ему не надо было удлинять по методу Гавриила Абрамовича Илизарова. Так что ждало его лучезарное будущее, можно сказать, счастье. Но не было ему звезды.
Не было звезды и Паше Сливухе. Любовь - да, была, а звезды не было.
Мнение, что в разведку берут уголовников, боксеров и дзюдоистов, мягко говоря, неправильное. Наши командиры, например, отбирали пополнение по признаку застенчивости и образованности. Разведчик должен читать карты наши и немецкие, и даже французские, если бы такие попались, должен разбираться в планах и схемах, желательно, чтобы разведчик мог с противником поговорить не только на кулаках. Но если мы, солдаты, к образованию относились снисходительно, считая это делом наживным, то застенчивость учитывали всерьез. Если парень и крепок, и неглуп, но у него на морде написано, что он прожженный и уникальный форвард, мы с сочувствием проходили мимо. Застенчивость указывает на наличие совести. А совесть в разведке - качество номер один. Человек даже не смелый, но с наличием совести всегда надежнее, чем исключительный смельчак без оной.
Но поскольку крупные пополнения даже в танковой части довольно редки, а разведка - как игра навылет, то не последнюю роль тут играл случай.
Пашу Сливуху к нам не прибило - его привезли. Его подобрали, заблудившегося на войне. Номер своей части он помнил слабо, называл сразу две цифры и пояснял: "Чи та, чи эта". И пожимал плечами. Плечи у него были широкие, но не могучие, а какие-то парусные, и шея тонкая, как мачта. Но рука была у него как некое черпало или копало (он любил такие слова), а если попросту сказать, то как лопата - такой ширины.
Привез его Писатель Пе на мотоцикле.
Изложу события до встречи с Пашей в романтическом ключе Писателя Пе. После встречи с Пашей романтический ключ сам по себе заненадобится. Потребуется он снова лишь с появлением Ульхен.
Жара стояла такая, словно сердце земной природы тронулось навстречу наступающим танкам, как сказал бы Писатель Пе.
В Люблине танки шли по цветам, вдавливая их в разогретый асфальт.
Пехота, тесно сидевшая на броне, смущенно сжимала в руках солдатские мешки, в которых были хлеб да патроны.
Люблин - город красивый, желтый с белым и красным, и зелени в нем много. И не очень побитый.
И как раз в этот день солдатам стало неловко за свои линялые, застиранные гимнастерки и удобные, но все же копытообразные башмаки.
А все паненки!
Подбегали паненки, вставали на цыпочки - дарили солдатам цветы из рук в руки. Касались солдатских пальцев пальцами. Машины вздрагивали, приостанавливались, чтобы ненароком не смять хрупкое и неосторожное в радости человеческое тело.
- Прошу пана, - говорили паненки. Глаза их светились.
Молодые солдаты до паненок еще несмелые, да и взрослые, отвыкшие за войну от креп-жоржета, смущенно оправдывались:
- Какие же мы вам паны? Мы интернационал. Товарищи.
В Люблине стоял запах роз, он заглушал все другие запахи города, кроме одного, который чувствуют только танкисты, - освобожденные города пахнут сгоревшими танками.
А на балконах, сияя парадными лаковыми сапогами, стояли настоящие паны. Брали паны пясточками печенье из хрустальных ваз, а вазы эти хрустальные держали горничные в кружевных передничках, и это печенье сахарное паны по штучке, как рыбкам, бросали солдатам - красноармейцам.
Молодые солдаты толкали друг друга:
- Серега, смотри - буржуи.
- Тише ты. Может, артисты. Может быть, тенора.
Из окон верхних этажей торчали один над другим жители попроще, пошумнее. Они махали руками, печеньями не баловались, кидали солдатам сигареты из наскоро распечатанных пачек.
Мальчишки в конфедератках, сползающих на уши, подбирали эти сигареты и это сахарное печенье. Печенье пихали в рот, сигареты совали танкистам, норовя при этом залезть на броню.
- Цигарки, панове. Цигарки!.. - И шепотом: - Пан, продай шмайссер.
"Продай" говорили по-русски и, позабыв на минуточку о коммерции, жались к солдатам, трогали ордена и нашивки.
Танки шли на Варшаву.
Выбравшись из цветов, улыбок и креп-жоржета, батальоны набирали скорость рывком - они как бы встряхивали окрестность многотонной волей брони.
Писатель Пе потерял под городом Люблином почти музейный броневичок, его использовали только как связь, и теперь догонял бригаду на мотоцикле. Бригада его ушла далеко вперед и, может, уже разворачивалась для боя.
Стрелка спидометра поклевывала по ограничителю. Плотный ветер студил щеки. Летел Писатель Пе, едва касаясь асфальта колесами, и казалось ему, что танковая колонна, вдоль которой он так быстро летел, грохочет на месте, старательно соскребая асфальт.
Воевал Пе в России - победы в ней были как спирт, разведенный слезами. Воевал в Румынии - победы в пристыженных городах не окрашены праздничными нарядами. Сегодня война повернулась к Писателю Пе ликующей стороной.
Был он зацелован паненками и непомерно велик, и ему казалось, что скорость у танков маловата, что не хватает им той настоящей победной мощи, чтобы мчаться как ветер, не ломая цветов, не вминая их в землю.
Пе угнал у какого-то ротозея тяжелый трофейный "Цундап".
Ветер свистел у него в ушах.
Впереди у березы стояла девчонка. Полосатая домотканая юбка надувалась колоколом над девчонкиными коленями. Девчонка держала в руках корзину и, подпрыгивая, кидала что-то танкистам.
Писатель Пе крикнул ей издали:
- Кинь мне!
И в лицо ему вдруг ударило хлестко. Дорога исчезла. Только небо...
Он уловил у левого плеча стальной грозный грохот. Положил руль вправо и тормознул. Его вынесло с седла, перевернуло через голову и хрястнуло обо что-то спиной. От удара зрение его приобрело как бы особую власть над миром. Он увидел поле, идущее на него острой жестью. Березы запрокидывались, взмахивая ветвями. И небо повернулось вдруг к нему черной стороной.
Некоторое время Писатель Пе лежал в темноте. Боль внутри него гудела, как двигатель.
Очнувшись, он увидел у своих глаз испуганные глаза - близко-близко. Ресницы вокруг глаз были слипшиеся.
- Цо то, пан? Пан зранены?
"Мина под колесо, - подумал Пе. - Мотоцикл вдребезги. На чем ехать?"
- Свента Марья! Пан в крови.
Писатель Пе слегка приподнялся. Ощутил спиной и затылком шершавый ствол березы.
"Кости целы. Голова, хоть и слабо, работает. Промигаюсь".
Девчонка, та самая, в полосатой юбке, стояла над ним на коленях, дышала ему в лицо чем-то летним, очень душистым. Она сняла белую косынку, упавшую на плечи. Принялась вытирать ему лицо осторожно и ласково. Говорила ему, чтобы он потерпел. Потом откинулась, распрямилась, стоя на коленях, и засмеялась.
- Ой, пан. То не крэв, то вишня! - упала на него, уже не боясь причинить ему боль. И тискала его. От нее пахло вишнями. Она совала ему вишни в рот, и в карманы, и даже за пазуху.
И когда он завел мотоцикл, девчонка стояла возле, тихая и удивленная, как бы проснувшаяся после крепкого детского сна.
- Як я пшестрамшиламся, - шептала она, глядя в землю. И, вскинув глаза на него, добавляла, вдруг прыснув в ладошку: - То не крэв, то вишня...
Танки уходили по шоссе вперед.
Глядя на них, Писатель Пе вспомнил вчерашний день, расколовшийся на мине броневичок и товарищей, положенных в грузовик тесно. Прорисовывался в его глазах ликующий город Люблин. И радость победы вдруг показалась ему неумеренной.
Теперь он ехал медленно. Тряс головой. Силился набрать полную грудь воздуха, для чего останавливался. У него было, как он определил сам, "сотрясение мозгов и легких". Именно это обстоятельство позволило ему разглядеть солдата, появившегося из-за куста и как-то неосновательно застегивающего штаны.
- Спадут, - сказал солдату Писатель Пе.
- А-а... Все равно снимать, - ответил солдат белыми губами. Был он синюшный, с покрасневшими веками и безнадежным взором, какой бывает только у людей с сильным расстройством желудка.
- И давно у тебя? - спросил Писатель Пе.
- На третьи сутки пошло.
Тут и выяснилось, что номера своей пехотной части солдат не помнит. Фамилии командира не знает. Оголодал в запасном полку под Харьковом. А в горохе со свининой, которым пополнение накормили от пуза, свинина, мягко говоря, была несвежая.
- Умрешь, - сказал ему Писатель Пе.
- Умру, - согласно кивнул солдат. - Но не сдамся.
Вот и привез Писатель Пе этого героя к нам в роту. Более того, к нам в отделение.
Звали его Павел, или, как он представился, Паша.
Солдатская книжка у Паши была, но с нехорошим запахом. Мы ее выбросили.
У нас был уже упоминавшийся гусеничный транспортер, канадский, насмешка над военной мыслью. При сильном торможении шел юзом и норовил подлезть под тридцатьчетверку. Да и мелкий он был, как сковородка. Называли мы его Ящик.
С Пашей валандаться нам было некогда. Посовещавшись, мы бросили его на дно ящика, укрыли его шинелями и - вперед.
Но этот тип высунул голову из-под шинелей и заявил, что ему надо сливухи попить. "Сливуха меня наладит, - сказал он нам доверительно. Сливуха - проверено. Нету для этого дела ничего лучше". Мы затолкали его под шинели и набросились на Писателя Пе. Обрисовали ему в скорбных выражениях ситуацию - мол, не хватало нам в машине чужого поносника, так он еще и, нате вам, алкоголик: "Сливуха" его поправит, а почему, спрашивается, не "Запеканка", не "Зубровка", не "Спотыкач"?
Паша пролежал на дне нашего ящика, "гробом" творение канадского гения мы все же остерегались называть, до вечера - может быть, и ночь - проспал бы, но мы затеяли картошку варить с тушенкой, у нас для этой цели была медная румынская кастрюля.
И вот тут, когда Егор снял кастрюлю с огня, из призрачного пространства вселенной появился Паша с котелком в руках.
- Сливуха, - бормотал он. - Сливуха...
Егор сначала не понял, даже топнул на Пашу ногой, но тот бесстрашно и деловито отобрал у Егора пилотки, ведь именно пилотками нужно брать медную румынскую кастрюлю, чтобы слить воду с картошки. Паша слил эту воду в свой котелок и, обжигаясь, принялся ее пить.
- Теперь пройдет, - сказал он. - Когда вы ночью за языком пойдете, я уже буду здоровый. Я с вами, я отчаянный...
Ночью мы за языком не пошли, мы вообще не часто за языком ходили ночью мы слетели с откоса. Транспортер наш перевернулся, вывалил нас и на широком лугу снова стал на гусеницы. Нас помяло, а Буке Спиридону раздавило канистрой грудную клетку. Высоты бортов не хватило для Спиридоновой груди и для канистры.
Мы расстегнули ему гимнастерку и рубашку. И при свете фонарей увидели, как расползается у него на груди от сердца фиолетовое пятно. Когда у Спиридона из уголков рта потекла кровь, мы сняли пилотки.
Только что дождик прошел, оттого мы и соскользнули с асфальта. И задача у нас была пустяковая - проверить данные агентурной разведки о скоплении немцев на шоссе южнее Демблина.
Буку Спиридона мы знали мало, он недавно пришел к нам с пополнением из госпиталя, но воевал умело. Что значит умело? За ним не нужно было приглядывать.
Кто тогда плакал? Водитель. Он от досады плакал, что такая машина хреновая. Он потом погибнет как дурак - примется ковырять найденный в березовом колке фауст. Не саму гранату - гранату он снимет, - но трубку-патрон. Ему выжжет лицо.
И плакал Паша.
Тогда мы его и решили оставить - и кто знает, было ли это решение для него лучшим.
Рассказ о Паше и его любви, наверно, возьмет на себя лишку в каком-то общем равновесии повествования. Но так ли это важно?
Сейчас Писатель Пе и его товарищи вдруг заговорили о форме. Некоторые из них даже знают, что это такое. Они якобы даже могут определить на глаз формообразующее действие и формообразующее членение.
Но если даже не принимать их хвастовство во внимание и считать за форму некий баланс самодовлеющих равновесий, даже некий их агломерат, симметрично или асимметрично скомкованный, то и тогда наши рассуждения будут приемлемы для систем очерченных - для формы парков, но не для формы леса.
Цыпленок, разрушающий идеальную форму - скорлупу яйца изнутри, являет нам свое чудо: он тоже форма и тоже идеальная. Но это слабее леса. И как, по сути, смешно звучат выражения - лес мачт или лес столбов.
От леса столбов легко перейти к трансцендентной мудрости Махаяны Сутры с ее доктриной о "пустоте формы", о нереальности всех феноменов и ноуменов - все пустота; перцепция и концепция, название и знание - все пустота; что пустота, то форма, что форма, то пустота. Главное уничтожить призрак сознания.
Так что уж лучше пускай берет на себя Паша лишний пригорок или болотце. Правда, лес мой очищен, поскольку я исключил из него описание боев и походов за языком, таких описаний в советской литературе много, особенно "за языком", среди них есть и хорошие.
И тем не менее лес мой хоть и мал, но все же лес.
Пашу зачислили к нам, и он вскоре прославился.
Канадская машина утонула - сорвалась с моста и плашмя, как сковородка, шлепнулась в реку.
Нам дали новую машину - американскую "М-3-А-1". Тройку мы приняли за букву "З", и транспортер свой называли "МЗА" - слово странное, но нам нравилось. Нам в машине все нравилось. Броня, двигатель "Геркулес", крепкие пневматические колеса - не гусматик, значит, у машины легкий ход. Пулеметы! Они катались по рельсовой балке легко и бесшумно - два браунинга, крупнокалиберный и простой. Красивые, черные. Не вороненые, а черные, матовые. И металлические ленты. Патрон, собственно, играл в ленте роль скрепляющего звенья штифта. Это нам нравилось. Нам нравились длинные латунные молнии на брезентовых подушках кресел водителя и командира. Остальная команда сидела на двух рундуках. А в рундуках-то что было! В брезентовых, на молнии, мешках - американский неприкосновенный запас с пастеризованным пивом - запас этот съели еще где-то в Мурманске, - но легенда! Важна легенда. В рундуках еще были складные консоли и брезентовый тент от дождя.
С бронетранспортером прибыл к нам Толя Сивашкин, младший сержант. Представился нам как командир машины. Мы долго и громко обсуждали, нужен ли нам таковой и что он будет делать в бою. И решили, что нельзя обижать ученого человека, тем более младшего сержанта, а нужно его проверить.
- Пойдешь языка брать, - сказали мы ему. - Приведешь одного или двух к утру. Командир роты очень любит утром языков допрашивать на опохмелку. Он у нас пьющий.
Этот Сивашкин Толя пошел бы. Убей меня Бог - пошел бы этот Сивашкин Толя с печальными голубыми глазами и голубизной вокруг глаз. Он даже спросил: "Куда?" Его отрезвил Паша Сливуха, объяснив, что фронт отсюда километров за триста. А нам сказал с укоризной:
- Нельзя так разыгрывать человека. Нехорошо...
- А как можно? Ты покажи ему свою рану. Объясни, почему тебе немец в это место попал.
Паша был ранен в ягодицу. Но он не смутился. Ответил:
- А не надо высовывать. Что высунешь, в то и получишь.
Прибыли мы в это местечко в Западной Белоруссии из-под Варшавы, где нас причесали волосок к волоску, на прямой пробор. Немец выставил против нашей армии, поиздержавшейся в Румынии, дошедшей своим ходом от южной границы Польши до Варшавы, две свежеукомплектованные дивизии.
Теперь мы получали новые танки и пополнение. Вот машину получили американскую и Толю Сивашкина.
Стояли мы тогда в каком-то захудалом поместье, огороженном кирпичной стеной из красно-оранжевого кирпича. Лесок веселый к стене вплотную. А настроение наше плохое. Чего же может быть хорошего, когда из-под Варшавы армия ушла без танков. А людей?! Про людей как-то в танковых армиях не говорят - на машины считают, на экипажи.
Толя Сивашкин с нами в дом не пошел - вероятно, побаивался нашего юмора. Был он в новеньком обмундировании, в новеньких погонах, даже в сапогах кирзовых, что нас больше всего насторожило. В сапогах, по нашим понятиям, только писаря ходят, кладовщики да ординарцы, у которых командиры в чине не ниже полковника. А боевой солдат, он в обмотках и говнодавах. Студентку Марию прошу простить меня за грубое выражение, которое, впрочем, мы произносили отнюдь не для унижения нашей солдатской обуви, но, напротив, для ее возвеличивания. Поскольку с некоторых пор говном считали Адольфа Гитлера.
Паша остался с Толей. Мы ему сказали: "Вот и хорошо. Наряд выставлять не надо. Доверяем вам военную технику и все такое, что в ней теперь лежит". А лежал в ней копченый окорок, котомка с луком, полмешка сахару и мешок картошки.
Поначалу в доме была какая-то суматоха, крики, чуть ли не драка. Когда солдаты выходят из боя почти в чем мать родила, они еще долго нервничают.
Потом утихло все. Уснули все. И вот тут заработал наш крупнокалиберный пулемет. Мы даже сначала и не поняли, что это наш, мы его голоса еще не слышали. Но сообразили быстро. Побежали к машине.
Хотя и пламегаситель на пулемете, но все равно мерцающий свет - как розовый луч. И тут же второй звук, словно близкое эхо, как будто в ответ кто-то стреляет.
Мы мимо машины в направлении стрельбы - и тут же башкой в кирпичную стену. А пули визжат, рикошетят, и осколки кирпича и кирпичная пыль покрывают нас.
Мы в машину. У пулемета - раззудись плечо - герой Паша Сливуха. Толя Сивашкин за его спиной тоже в героическом настроении.
- Стой! - кричим. - Прекрати.
И долго в ушах тройной звук. Не двойной, как показалось сразу, тройной. Осветили Пашу фонарем, он весь в кирпичной пыли. Рожа дикая, иссеченная осколками кирпича. Кровь течет струйками, и он ее размазывает по щекам.
- Ползут, - прохрипел.
За стеной послышался шорох.
- Слышишь, опять ползут. На команду "Встать! Руки вверх!" не реагируют. Стой! - заорал Паша. - Стрелять буду.
Мы схватили фонарь и с фонарем бросились в ворота, обогнули стену, а под стеной наш помпотех, старший лейтенант, с подругой из банно-прачечного отряда. От страха у них из головы вынесло то обстоятельство, что от пулемета они стеной отгорожены, небось уползли бы - удрали. А тут, кто знает, может быть они и руки вверх поднимали, но Паша сквозь кирпичную стену этого не разглядел.
- Погасите фонарь! - закричал помпотех. - Я вам приказываю.
Паша в машине, не разобрав команды, снова принялся ломать пулеметом стену. Мы на землю бросились, показалось нам, что пули над головой свистят. А грохот с этой стороны стены отвратительный, как у пневматического молотка большой мощности, и еще визг от рикошетящих пуль. А барышня из банно-прачечного отряда в обмороке. И ее сапожки стоят аккуратненько у березы. А помпотех орет:
- Погасите свет! Кому говорю?!
Но мы не гасим. Нам нужно барышню привести в чувство - может, она при смерти. Мы ее несем в дом - может, у нее сердце разорвалось. И сапожки ее несем. Помпотех всем врал нагло и самодовольно, что медсестра Тоня-красавица бегает за ним как собачка. Когда он свистнет - тогда и бежит. Куда ни позовет, туда и идет - хоть в болото. А барышня из банно-прачечного отряда достаточно некрасивая и весьма немолодая - может, чуть младше помпотеховской мамы.
- Я его убью! - грозил помпотех. - Если бы он так воевал.
Мы ему возражали.
- Воевал он хорошо и, надеемся, не подведет. Паша - парень железный, хоть и кажется деревянным.
Но убил Пашу все-таки помпотех. Не сам, конечно, а его помпотеховское вонючее служебное рвение.
Утром Паша и Толя Сивашкин мыли машину, она была как покрашена, так покрыта кирпичной пылью. А в стене зияла дыра - все же Паша пробил ее насквозь. И мы тогда совсем не зря упали на землю.
Мы с Васькой икнули одновременно, а Ульхен, гордясь своими успехами в русском языке, пустилась старательно считывать с бумажки такой лексикон, какого Паша Сливуха в своей деревне и слыхом не слыхивал.
- Гут, - сказал он ей. - Гроссе зер гут.
Ульхен надулась от гордости. Погладила Паше Перевесову руку. А он, отличник учебы и сельский полиглот, приготовился слушать все, чему ее научил какой-то старый немецкий солдат, озверевший от поражения, бестабачья и голодухи.
Мы с Васькой одновременно выскочили на лестницу. Там заржали. Мы слышали, как Паша говорил Ульхен красивые слова: "Майне фогельхен. Майн тебхен. Майн цукерхен..." Он просто брал какое-нибудь хорошее слово и прибавлял к нему "хен" с соответствующим артиклем.
По лестнице поднялась переводчица. Она спросила у нас, чего мы ржем. И мы, подумав, ей рассказали. Нам казалось, что это нужно сделать, чтобы Ульхен не попала в какую-нибудь беду со своей бумажкой. Мы же не знали, как она для себя все эти слова переводит. Какие смыслы они для нее содержат.
Переводчица вошла в комнату, широко распахнув двери, - мы-то знали, что у нее с нашим бывшим командиром взвода амурный роман. Наше шумное явление нисколько не смутило Ульхен. Она как раз заканчивала какой-то замысловатый тройной пассаж.
- Вери гут, - сказал ей Паша. - Соле мио, примавера, шерами. - Запас красивых немецких слов у него иссяк.
Эльзе погладила его по руке, но, глянув на нас, погладила еще и по щеке.
Переводчица взяла довольно резко из рук Эльзе бумажку, пробежала ее глазами, сначала стала красно-фиолетовой, потом бледно-зеленой. Она что-то спросила у Эльзе. Эльзе что-то ответила, вдруг испугавшись, и вцепилась в руку Паши.
- Дурочка всю ночь учила эту похабель. Хотела понравиться...
По тому, как менялось лицо Эльзе, мы поняли, что переводчица принялась объяснять ей смысл фраз и слов, написанных на бумажке.
- Ты полегче, - попросили мы ее.
- А что такое? Пусть кушает, что испекла.
- Она же еще сопля.
Переводчица глянула на нас с презрением.
- Сами вы... Сейчас любая такая дрянь любого героя окрутит - видите ли, ее пожалеть надо, а я, значит, по боку! Меня в Рязань с пузом - и позабудут, как звали...
Переводчица, ее звали Лида, швырнула бумажку на стол к пирогам. Выкрикнула: "А подите вы!.." - и оттолкнула нас, и вышла, так хлопнув дверью, что внизу на Старую немку и фортепьяно с потолка посыпался мел. И странно, злые ее слова, именно по пророческой их истинности, превратили ее, красавицу, повелевавшую мужским поголовьем бригады, в усталую медсестру, пригодную лишь для лечения триппера.
Эльзе сидела бледная. Даже пальцы у нее стали белыми.
Она подобрала со стола бумажку. Сказала гневно:
- Шреклихе вайб. - Она не поверила.
Паша отобрал у нее бумажку с фразами и разорвал ее.
- Зер гут, - сказал он. - Майне Ульхен.
Васька сложил пироги в узелок.
Паша проводил Ульхен за шлагбаум. Молодой солдатик из пополнения, прыщавый, пятнистый, накопивший в себе за войну презрение ко всему на свете и голодную наглость крысенка, пропел ему вслед:
Ах, эти черные трико
Меня пленили...
Паша обернулся. Взгляд его был угрюм.
- Молчу, - сказал солдатик, опуская шлагбаум, он для Ульхен его поднял. Когда Паша вернулся к шлагбауму, солдатик спросил: - Ты из разведроты? Говорят, они разведчика застрелили, сволочи...
В комендатуре вдруг заорал Шаляпин. Он еще не пел сегодня. Он был у подполковника из юротдела и еще не занимался со Старой немкой.
Был Шаляпин из репатриантов. В войска брали освобожденных из концлагерей, в основном специалистов. Специалистов в войсках не хватало. Под конец войны в ремонтные подразделения даже немцев брали. Они так и ходили в немецкой форме.
У нашего помпотеха был полувзвод засаленных. Я любил приходить к ним, хотя с помпотехом у нас и была вражда из-за Паши - от них гаражом пахло. Однажды я пришел к ним ключами гаечными побаловаться, а под "студебеккером" кто-то орет таким басом, что я нагнулся и заглянул. Парень мордастый лежал на спине, но как будто стоял на сцене. Он махал рукой с зажатым в ней ключом, нижняя губа его вывернулась, похожая на половинку бублика. Парень выдыхал из себя низкий богопротивный звук.
- Ты что? - спросил я.
- "Элегия", - ответил он. - Композитор Массне.
- Похоже, - сказал я.
Потом я сходил к начальнику строевой части майору Рубцову и попросил дать этого Шаляпина нам во взвод. "Только бесстрашный человек не побоится так жутко петь", - сказал я в оправдание своей просьбы. Начальник строевой части меня прогнал, сказав, что сам знает, кого куда посылать, и чтобы я шел туда, куда он меня послал, а он без нахалов все сам рассудит. Но я подвалился к нашему вежливому корректному командиру взвода.
Командиру взвода Шаляпин по первости не понравился. "Мамай какой-то", - сказал он. Он прямо-таки скис, когда Шаляпин запел. А Толя Сивашкин натурально болел. Говорил: "Когда этот орангутан орет, у меня из ушей течет кровь". Потом Толя попривык и даже пару раз аккомпанировал Шаляпину на аккордеоне.
На Шаляпина сердиться было нельзя. Он знал, что поет омерзительно, и обещал нам, что разовьет в себе музыкальный слух и, развив, поступит в консерваторию. И сделает он все это в честь нашей в него веры и нашего к нему хорошего отношения.
- Правда же нельзя, чтобы такой голос пропал? - говорил он. - Не по-божески будет, не по-хозяйски.
Когда умер Толя Сивашкин, Шаляпин плакал горько, текуче. Когда умер Егор, Шаляпин, мы думали, онемеет. Но он заорал. И глаза у него были как у идущего на смерть. Старая немка его глаз испугалась, сказала: "Герр Шаляпин кранк..."
Писатель Пе, лежа в больнице, спросил у своего оперированного соседа, лауреата Государственной премии в области оптики, профессора, члена-корреспондента: "Что бы вы, дорогой профессор, пожелали от Бога или от Золотой Рыбки?" Писатель Пе многим этот дурацкий вопрос задает, как бы в шутливой форме.
- ГОЛОС и ФАЛЛОС, - ответил сосед.
У Шаляпина был ГОЛОС. С его простодушным упорством он в конце концов смог бы развить в себе слух, достаточный для заучивания оперных партий. И чем черт не шутит, может быть, прорезалось бы в нем что-то волшебное, непременное в высоком вокале. И эту чертову "кость" ему не надо было удлинять по методу Гавриила Абрамовича Илизарова. Так что ждало его лучезарное будущее, можно сказать, счастье. Но не было ему звезды.
Не было звезды и Паше Сливухе. Любовь - да, была, а звезды не было.
Мнение, что в разведку берут уголовников, боксеров и дзюдоистов, мягко говоря, неправильное. Наши командиры, например, отбирали пополнение по признаку застенчивости и образованности. Разведчик должен читать карты наши и немецкие, и даже французские, если бы такие попались, должен разбираться в планах и схемах, желательно, чтобы разведчик мог с противником поговорить не только на кулаках. Но если мы, солдаты, к образованию относились снисходительно, считая это делом наживным, то застенчивость учитывали всерьез. Если парень и крепок, и неглуп, но у него на морде написано, что он прожженный и уникальный форвард, мы с сочувствием проходили мимо. Застенчивость указывает на наличие совести. А совесть в разведке - качество номер один. Человек даже не смелый, но с наличием совести всегда надежнее, чем исключительный смельчак без оной.
Но поскольку крупные пополнения даже в танковой части довольно редки, а разведка - как игра навылет, то не последнюю роль тут играл случай.
Пашу Сливуху к нам не прибило - его привезли. Его подобрали, заблудившегося на войне. Номер своей части он помнил слабо, называл сразу две цифры и пояснял: "Чи та, чи эта". И пожимал плечами. Плечи у него были широкие, но не могучие, а какие-то парусные, и шея тонкая, как мачта. Но рука была у него как некое черпало или копало (он любил такие слова), а если попросту сказать, то как лопата - такой ширины.
Привез его Писатель Пе на мотоцикле.
Изложу события до встречи с Пашей в романтическом ключе Писателя Пе. После встречи с Пашей романтический ключ сам по себе заненадобится. Потребуется он снова лишь с появлением Ульхен.
Жара стояла такая, словно сердце земной природы тронулось навстречу наступающим танкам, как сказал бы Писатель Пе.
В Люблине танки шли по цветам, вдавливая их в разогретый асфальт.
Пехота, тесно сидевшая на броне, смущенно сжимала в руках солдатские мешки, в которых были хлеб да патроны.
Люблин - город красивый, желтый с белым и красным, и зелени в нем много. И не очень побитый.
И как раз в этот день солдатам стало неловко за свои линялые, застиранные гимнастерки и удобные, но все же копытообразные башмаки.
А все паненки!
Подбегали паненки, вставали на цыпочки - дарили солдатам цветы из рук в руки. Касались солдатских пальцев пальцами. Машины вздрагивали, приостанавливались, чтобы ненароком не смять хрупкое и неосторожное в радости человеческое тело.
- Прошу пана, - говорили паненки. Глаза их светились.
Молодые солдаты до паненок еще несмелые, да и взрослые, отвыкшие за войну от креп-жоржета, смущенно оправдывались:
- Какие же мы вам паны? Мы интернационал. Товарищи.
В Люблине стоял запах роз, он заглушал все другие запахи города, кроме одного, который чувствуют только танкисты, - освобожденные города пахнут сгоревшими танками.
А на балконах, сияя парадными лаковыми сапогами, стояли настоящие паны. Брали паны пясточками печенье из хрустальных ваз, а вазы эти хрустальные держали горничные в кружевных передничках, и это печенье сахарное паны по штучке, как рыбкам, бросали солдатам - красноармейцам.
Молодые солдаты толкали друг друга:
- Серега, смотри - буржуи.
- Тише ты. Может, артисты. Может быть, тенора.
Из окон верхних этажей торчали один над другим жители попроще, пошумнее. Они махали руками, печеньями не баловались, кидали солдатам сигареты из наскоро распечатанных пачек.
Мальчишки в конфедератках, сползающих на уши, подбирали эти сигареты и это сахарное печенье. Печенье пихали в рот, сигареты совали танкистам, норовя при этом залезть на броню.
- Цигарки, панове. Цигарки!.. - И шепотом: - Пан, продай шмайссер.
"Продай" говорили по-русски и, позабыв на минуточку о коммерции, жались к солдатам, трогали ордена и нашивки.
Танки шли на Варшаву.
Выбравшись из цветов, улыбок и креп-жоржета, батальоны набирали скорость рывком - они как бы встряхивали окрестность многотонной волей брони.
Писатель Пе потерял под городом Люблином почти музейный броневичок, его использовали только как связь, и теперь догонял бригаду на мотоцикле. Бригада его ушла далеко вперед и, может, уже разворачивалась для боя.
Стрелка спидометра поклевывала по ограничителю. Плотный ветер студил щеки. Летел Писатель Пе, едва касаясь асфальта колесами, и казалось ему, что танковая колонна, вдоль которой он так быстро летел, грохочет на месте, старательно соскребая асфальт.
Воевал Пе в России - победы в ней были как спирт, разведенный слезами. Воевал в Румынии - победы в пристыженных городах не окрашены праздничными нарядами. Сегодня война повернулась к Писателю Пе ликующей стороной.
Был он зацелован паненками и непомерно велик, и ему казалось, что скорость у танков маловата, что не хватает им той настоящей победной мощи, чтобы мчаться как ветер, не ломая цветов, не вминая их в землю.
Пе угнал у какого-то ротозея тяжелый трофейный "Цундап".
Ветер свистел у него в ушах.
Впереди у березы стояла девчонка. Полосатая домотканая юбка надувалась колоколом над девчонкиными коленями. Девчонка держала в руках корзину и, подпрыгивая, кидала что-то танкистам.
Писатель Пе крикнул ей издали:
- Кинь мне!
И в лицо ему вдруг ударило хлестко. Дорога исчезла. Только небо...
Он уловил у левого плеча стальной грозный грохот. Положил руль вправо и тормознул. Его вынесло с седла, перевернуло через голову и хрястнуло обо что-то спиной. От удара зрение его приобрело как бы особую власть над миром. Он увидел поле, идущее на него острой жестью. Березы запрокидывались, взмахивая ветвями. И небо повернулось вдруг к нему черной стороной.
Некоторое время Писатель Пе лежал в темноте. Боль внутри него гудела, как двигатель.
Очнувшись, он увидел у своих глаз испуганные глаза - близко-близко. Ресницы вокруг глаз были слипшиеся.
- Цо то, пан? Пан зранены?
"Мина под колесо, - подумал Пе. - Мотоцикл вдребезги. На чем ехать?"
- Свента Марья! Пан в крови.
Писатель Пе слегка приподнялся. Ощутил спиной и затылком шершавый ствол березы.
"Кости целы. Голова, хоть и слабо, работает. Промигаюсь".
Девчонка, та самая, в полосатой юбке, стояла над ним на коленях, дышала ему в лицо чем-то летним, очень душистым. Она сняла белую косынку, упавшую на плечи. Принялась вытирать ему лицо осторожно и ласково. Говорила ему, чтобы он потерпел. Потом откинулась, распрямилась, стоя на коленях, и засмеялась.
- Ой, пан. То не крэв, то вишня! - упала на него, уже не боясь причинить ему боль. И тискала его. От нее пахло вишнями. Она совала ему вишни в рот, и в карманы, и даже за пазуху.
И когда он завел мотоцикл, девчонка стояла возле, тихая и удивленная, как бы проснувшаяся после крепкого детского сна.
- Як я пшестрамшиламся, - шептала она, глядя в землю. И, вскинув глаза на него, добавляла, вдруг прыснув в ладошку: - То не крэв, то вишня...
Танки уходили по шоссе вперед.
Глядя на них, Писатель Пе вспомнил вчерашний день, расколовшийся на мине броневичок и товарищей, положенных в грузовик тесно. Прорисовывался в его глазах ликующий город Люблин. И радость победы вдруг показалась ему неумеренной.
Теперь он ехал медленно. Тряс головой. Силился набрать полную грудь воздуха, для чего останавливался. У него было, как он определил сам, "сотрясение мозгов и легких". Именно это обстоятельство позволило ему разглядеть солдата, появившегося из-за куста и как-то неосновательно застегивающего штаны.
- Спадут, - сказал солдату Писатель Пе.
- А-а... Все равно снимать, - ответил солдат белыми губами. Был он синюшный, с покрасневшими веками и безнадежным взором, какой бывает только у людей с сильным расстройством желудка.
- И давно у тебя? - спросил Писатель Пе.
- На третьи сутки пошло.
Тут и выяснилось, что номера своей пехотной части солдат не помнит. Фамилии командира не знает. Оголодал в запасном полку под Харьковом. А в горохе со свининой, которым пополнение накормили от пуза, свинина, мягко говоря, была несвежая.
- Умрешь, - сказал ему Писатель Пе.
- Умру, - согласно кивнул солдат. - Но не сдамся.
Вот и привез Писатель Пе этого героя к нам в роту. Более того, к нам в отделение.
Звали его Павел, или, как он представился, Паша.
Солдатская книжка у Паши была, но с нехорошим запахом. Мы ее выбросили.
У нас был уже упоминавшийся гусеничный транспортер, канадский, насмешка над военной мыслью. При сильном торможении шел юзом и норовил подлезть под тридцатьчетверку. Да и мелкий он был, как сковородка. Называли мы его Ящик.
С Пашей валандаться нам было некогда. Посовещавшись, мы бросили его на дно ящика, укрыли его шинелями и - вперед.
Но этот тип высунул голову из-под шинелей и заявил, что ему надо сливухи попить. "Сливуха меня наладит, - сказал он нам доверительно. Сливуха - проверено. Нету для этого дела ничего лучше". Мы затолкали его под шинели и набросились на Писателя Пе. Обрисовали ему в скорбных выражениях ситуацию - мол, не хватало нам в машине чужого поносника, так он еще и, нате вам, алкоголик: "Сливуха" его поправит, а почему, спрашивается, не "Запеканка", не "Зубровка", не "Спотыкач"?
Паша пролежал на дне нашего ящика, "гробом" творение канадского гения мы все же остерегались называть, до вечера - может быть, и ночь - проспал бы, но мы затеяли картошку варить с тушенкой, у нас для этой цели была медная румынская кастрюля.
И вот тут, когда Егор снял кастрюлю с огня, из призрачного пространства вселенной появился Паша с котелком в руках.
- Сливуха, - бормотал он. - Сливуха...
Егор сначала не понял, даже топнул на Пашу ногой, но тот бесстрашно и деловито отобрал у Егора пилотки, ведь именно пилотками нужно брать медную румынскую кастрюлю, чтобы слить воду с картошки. Паша слил эту воду в свой котелок и, обжигаясь, принялся ее пить.
- Теперь пройдет, - сказал он. - Когда вы ночью за языком пойдете, я уже буду здоровый. Я с вами, я отчаянный...
Ночью мы за языком не пошли, мы вообще не часто за языком ходили ночью мы слетели с откоса. Транспортер наш перевернулся, вывалил нас и на широком лугу снова стал на гусеницы. Нас помяло, а Буке Спиридону раздавило канистрой грудную клетку. Высоты бортов не хватило для Спиридоновой груди и для канистры.
Мы расстегнули ему гимнастерку и рубашку. И при свете фонарей увидели, как расползается у него на груди от сердца фиолетовое пятно. Когда у Спиридона из уголков рта потекла кровь, мы сняли пилотки.
Только что дождик прошел, оттого мы и соскользнули с асфальта. И задача у нас была пустяковая - проверить данные агентурной разведки о скоплении немцев на шоссе южнее Демблина.
Буку Спиридона мы знали мало, он недавно пришел к нам с пополнением из госпиталя, но воевал умело. Что значит умело? За ним не нужно было приглядывать.
Кто тогда плакал? Водитель. Он от досады плакал, что такая машина хреновая. Он потом погибнет как дурак - примется ковырять найденный в березовом колке фауст. Не саму гранату - гранату он снимет, - но трубку-патрон. Ему выжжет лицо.
И плакал Паша.
Тогда мы его и решили оставить - и кто знает, было ли это решение для него лучшим.
Рассказ о Паше и его любви, наверно, возьмет на себя лишку в каком-то общем равновесии повествования. Но так ли это важно?
Сейчас Писатель Пе и его товарищи вдруг заговорили о форме. Некоторые из них даже знают, что это такое. Они якобы даже могут определить на глаз формообразующее действие и формообразующее членение.
Но если даже не принимать их хвастовство во внимание и считать за форму некий баланс самодовлеющих равновесий, даже некий их агломерат, симметрично или асимметрично скомкованный, то и тогда наши рассуждения будут приемлемы для систем очерченных - для формы парков, но не для формы леса.
Цыпленок, разрушающий идеальную форму - скорлупу яйца изнутри, являет нам свое чудо: он тоже форма и тоже идеальная. Но это слабее леса. И как, по сути, смешно звучат выражения - лес мачт или лес столбов.
От леса столбов легко перейти к трансцендентной мудрости Махаяны Сутры с ее доктриной о "пустоте формы", о нереальности всех феноменов и ноуменов - все пустота; перцепция и концепция, название и знание - все пустота; что пустота, то форма, что форма, то пустота. Главное уничтожить призрак сознания.
Так что уж лучше пускай берет на себя Паша лишний пригорок или болотце. Правда, лес мой очищен, поскольку я исключил из него описание боев и походов за языком, таких описаний в советской литературе много, особенно "за языком", среди них есть и хорошие.
И тем не менее лес мой хоть и мал, но все же лес.
Пашу зачислили к нам, и он вскоре прославился.
Канадская машина утонула - сорвалась с моста и плашмя, как сковородка, шлепнулась в реку.
Нам дали новую машину - американскую "М-3-А-1". Тройку мы приняли за букву "З", и транспортер свой называли "МЗА" - слово странное, но нам нравилось. Нам в машине все нравилось. Броня, двигатель "Геркулес", крепкие пневматические колеса - не гусматик, значит, у машины легкий ход. Пулеметы! Они катались по рельсовой балке легко и бесшумно - два браунинга, крупнокалиберный и простой. Красивые, черные. Не вороненые, а черные, матовые. И металлические ленты. Патрон, собственно, играл в ленте роль скрепляющего звенья штифта. Это нам нравилось. Нам нравились длинные латунные молнии на брезентовых подушках кресел водителя и командира. Остальная команда сидела на двух рундуках. А в рундуках-то что было! В брезентовых, на молнии, мешках - американский неприкосновенный запас с пастеризованным пивом - запас этот съели еще где-то в Мурманске, - но легенда! Важна легенда. В рундуках еще были складные консоли и брезентовый тент от дождя.
С бронетранспортером прибыл к нам Толя Сивашкин, младший сержант. Представился нам как командир машины. Мы долго и громко обсуждали, нужен ли нам таковой и что он будет делать в бою. И решили, что нельзя обижать ученого человека, тем более младшего сержанта, а нужно его проверить.
- Пойдешь языка брать, - сказали мы ему. - Приведешь одного или двух к утру. Командир роты очень любит утром языков допрашивать на опохмелку. Он у нас пьющий.
Этот Сивашкин Толя пошел бы. Убей меня Бог - пошел бы этот Сивашкин Толя с печальными голубыми глазами и голубизной вокруг глаз. Он даже спросил: "Куда?" Его отрезвил Паша Сливуха, объяснив, что фронт отсюда километров за триста. А нам сказал с укоризной:
- Нельзя так разыгрывать человека. Нехорошо...
- А как можно? Ты покажи ему свою рану. Объясни, почему тебе немец в это место попал.
Паша был ранен в ягодицу. Но он не смутился. Ответил:
- А не надо высовывать. Что высунешь, в то и получишь.
Прибыли мы в это местечко в Западной Белоруссии из-под Варшавы, где нас причесали волосок к волоску, на прямой пробор. Немец выставил против нашей армии, поиздержавшейся в Румынии, дошедшей своим ходом от южной границы Польши до Варшавы, две свежеукомплектованные дивизии.
Теперь мы получали новые танки и пополнение. Вот машину получили американскую и Толю Сивашкина.
Стояли мы тогда в каком-то захудалом поместье, огороженном кирпичной стеной из красно-оранжевого кирпича. Лесок веселый к стене вплотную. А настроение наше плохое. Чего же может быть хорошего, когда из-под Варшавы армия ушла без танков. А людей?! Про людей как-то в танковых армиях не говорят - на машины считают, на экипажи.
Толя Сивашкин с нами в дом не пошел - вероятно, побаивался нашего юмора. Был он в новеньком обмундировании, в новеньких погонах, даже в сапогах кирзовых, что нас больше всего насторожило. В сапогах, по нашим понятиям, только писаря ходят, кладовщики да ординарцы, у которых командиры в чине не ниже полковника. А боевой солдат, он в обмотках и говнодавах. Студентку Марию прошу простить меня за грубое выражение, которое, впрочем, мы произносили отнюдь не для унижения нашей солдатской обуви, но, напротив, для ее возвеличивания. Поскольку с некоторых пор говном считали Адольфа Гитлера.
Паша остался с Толей. Мы ему сказали: "Вот и хорошо. Наряд выставлять не надо. Доверяем вам военную технику и все такое, что в ней теперь лежит". А лежал в ней копченый окорок, котомка с луком, полмешка сахару и мешок картошки.
Поначалу в доме была какая-то суматоха, крики, чуть ли не драка. Когда солдаты выходят из боя почти в чем мать родила, они еще долго нервничают.
Потом утихло все. Уснули все. И вот тут заработал наш крупнокалиберный пулемет. Мы даже сначала и не поняли, что это наш, мы его голоса еще не слышали. Но сообразили быстро. Побежали к машине.
Хотя и пламегаситель на пулемете, но все равно мерцающий свет - как розовый луч. И тут же второй звук, словно близкое эхо, как будто в ответ кто-то стреляет.
Мы мимо машины в направлении стрельбы - и тут же башкой в кирпичную стену. А пули визжат, рикошетят, и осколки кирпича и кирпичная пыль покрывают нас.
Мы в машину. У пулемета - раззудись плечо - герой Паша Сливуха. Толя Сивашкин за его спиной тоже в героическом настроении.
- Стой! - кричим. - Прекрати.
И долго в ушах тройной звук. Не двойной, как показалось сразу, тройной. Осветили Пашу фонарем, он весь в кирпичной пыли. Рожа дикая, иссеченная осколками кирпича. Кровь течет струйками, и он ее размазывает по щекам.
- Ползут, - прохрипел.
За стеной послышался шорох.
- Слышишь, опять ползут. На команду "Встать! Руки вверх!" не реагируют. Стой! - заорал Паша. - Стрелять буду.
Мы схватили фонарь и с фонарем бросились в ворота, обогнули стену, а под стеной наш помпотех, старший лейтенант, с подругой из банно-прачечного отряда. От страха у них из головы вынесло то обстоятельство, что от пулемета они стеной отгорожены, небось уползли бы - удрали. А тут, кто знает, может быть они и руки вверх поднимали, но Паша сквозь кирпичную стену этого не разглядел.
- Погасите фонарь! - закричал помпотех. - Я вам приказываю.
Паша в машине, не разобрав команды, снова принялся ломать пулеметом стену. Мы на землю бросились, показалось нам, что пули над головой свистят. А грохот с этой стороны стены отвратительный, как у пневматического молотка большой мощности, и еще визг от рикошетящих пуль. А барышня из банно-прачечного отряда в обмороке. И ее сапожки стоят аккуратненько у березы. А помпотех орет:
- Погасите свет! Кому говорю?!
Но мы не гасим. Нам нужно барышню привести в чувство - может, она при смерти. Мы ее несем в дом - может, у нее сердце разорвалось. И сапожки ее несем. Помпотех всем врал нагло и самодовольно, что медсестра Тоня-красавица бегает за ним как собачка. Когда он свистнет - тогда и бежит. Куда ни позовет, туда и идет - хоть в болото. А барышня из банно-прачечного отряда достаточно некрасивая и весьма немолодая - может, чуть младше помпотеховской мамы.
- Я его убью! - грозил помпотех. - Если бы он так воевал.
Мы ему возражали.
- Воевал он хорошо и, надеемся, не подведет. Паша - парень железный, хоть и кажется деревянным.
Но убил Пашу все-таки помпотех. Не сам, конечно, а его помпотеховское вонючее служебное рвение.
Утром Паша и Толя Сивашкин мыли машину, она была как покрашена, так покрыта кирпичной пылью. А в стене зияла дыра - все же Паша пробил ее насквозь. И мы тогда совсем не зря упали на землю.