Страница:
Из произведений искусства была у меня репродукция с картины Серова "Дети" в темно-малиновой эмалевой рамке, купленная маминым рыжим летчиком, и "Галактика" Марата Дянкина, хотя я уже переместил ее в область стимуляторной магии, или оздоровительной чертовщины. Я был уверен, что "Галактика" каким-то образом помогает мне жить. Но помогали и "Дети". С первого дня появления у нас репродукции я отождествил серовских "Детей" с собой и моим братом Колей. Кудрявые волосы мальчиков меня не смущали, но взгляд исподлобья младшего был моим, и я смотрел на себя придирчиво, но с приязненным пониманием и какой-то внутренней нашей единой обидой и ощущением сиротства. Кудрявый брат Коля смотрел, как ему и положено, вдаль, за море, он видел Венецию - он очень хотел поплыть в Венецию на пароходе.
Золоченое трюмо показало мне меня во всей красе. С шелушащейся кожей в складках, как у ящерицы, с отсутствием ягодиц, икр, грудных мышц и щек. Потом, после Нового года, мои голени отекут, примут форму валенок, а тело примет форму скелета.
Польза от мытья была, конечно, только моральная. В больнице меня даже свитер снять не попросили, даже лоб не пощупали, а выписали бюллетень бледно-голубой, в котором было сказано, что по причине жестокой дистрофии я должен сидеть дома.
Так я оказался совсем один. Один на один с блокадой, с этой Медузой Горгоной, отогнать которую от глаз моих мне помогали лишь "Дети" Серова да "Галактика" Дянкина - мысли, возбуждаемые ими, как слабое электромагнитное поле. Как их было мало, мыслей, и как они были неспешны!
Обижаться я отучился в младших классах вследствие бесконечных драк по поводу вопросов чести, классовой борьбы и пионерской символики - это когда шпана-второгодник пачкал чем-нибудь нехорошим красный галстук нашему старосте - девочке. Сами мы без колебаний использовали свои галстуки при надобности вместо плавок. Боже мой, какие у мальчишек незначительные зады - можно сказать, просто нет их. Я дрался, когда кто-нибудь задевал достоинство моей мамы, моего брата... Я так привык бить первым, что на обиды времени не оставалось, отсюда и мысли мои были лишены амбициозной окраски.
Чаще всего я почему-то думал о финской войне. О нашей откровенно неудачной кампании против маленькой Финляндии. Во время финской войны много говорили о кукушках-снайперах, наводящих страх на целые полки, о неприступности линии Маннергейма, казавшейся мне высоченной крепостью. Но по геометрии выходило, что каждую линию можно обойти с флангов, если даже один ее фланг - лед Финского залива, а другой - лед Карельских болот. Мне все время приходил на ум страшный образ - громадный мужик, упершийся в столб лбом и бормочущий в страхе: "Замуровали..."
Мальчишками мы старательно выискивали свастику в иллюстрации к "Вещему Олегу", напечатанной на задней обложке наших тетрадок, - мы искали деяния врага. И находили. Мы находили бутылки шампанского в гербе нашей державы. Циничный враг таким образом издевался над нашей символикой.
Я сжигал в печурке тетрадки со своими тройками и "Вещим Олегом", а свастика наползала и наползала на Ленинград смертельным льдом.
Бумага горела плохо. Книжки горели плохо. Но все же я жег их. От них было много золы. Особенно неприятно было книги рвать - целиком они вообще не горели, обугливались, дымили и удушали огонь. Они боролись, как мне казалось, за свою жизнь. Лишь разорванные, без обложек, желательно смятые, они горели сносно - и то нужно было без конца помогать огню кочергой. Первыми ушли в печурку учебники, книжки поплоше, погрязнее. Потом Гарин, Шеллер-Михайлов, Чарская, Андрей Белый, "Бруски"...
Но вот я взял в руки "Дон Кихота". И он спас Чехова и Рабле.
Книги мы брали сразу в трех библиотеках, но и собственные книжки накапливались. Они даже, помню, приводили меня в неловкость, - и потому что их мало, и потому что они все же есть.
"Дон Кихота" на моих глазах не читал никто, кроме прилежных девочек-отличниц, которые даже в баню ходили с книгой. "Дон Кихота" обязательно давали в школьной библиотеке, а некоторые родители, преисполненные надежды разжечь в глазах своих детей проблески разума, покупали, с рисунками Доре, и тут же разочаровывались, как если бы в молитве попросили у Бога мешок крупчатки.
К нам "Дон Кихота" принес Коля. Он переехал от отца с тремя книжками: "Дон Кихотом", "Пантагрюэлем" и Чеховым. Я Чехова тогда считал юмористом. Рабле и Сервантеса тоже.
Коля читал без устали. Он мог читать и разговаривать со мной, мог читать и не слышать ни радио, ни нашего с матерью разговора. Иногда он пел. Но когда запевал я, он тут же поднимал глаза от книги и просил: "Будь добр, заткнись".
- Но ведь радио тебе не мешает.
- По радио поют правильно. Ты же врешь, как у классной доски.
Как мы прекрасно жили! Коля ел мягкую булку, намазанную мастикой, которую мама приготовила ему от чахотки: масло, мед, кагор, алоэ. Я ел булку, намазанную маслом и посыпанную сахарным песком. Мы жили хорошо Коля тоже работал и учился в вечерней школе. Тогда и появилась у нас падшая Изольда. Вернее, она появилась уже давно, совсем молоденькая, но потом она стала падшей, осквернив моего старшего брата.
В декабре, когда я пришел к ней получать зарплату и карточки, она позвала меня к себе в кассу, там у нее была печурка и охапка наколотых досок - похоже, от кузова бортовой машины. И табурет. Я сел.
- Погрейся, - сказала она очень тихо и без улыбки. Похоже, на улыбку у нее уже не было сил.
Когда я немного согрелся и приготовился задремать, она сказала, не высоко, но сильно взмахнув руками:
- Раньше, бывало, эта комната по щиколотку - все деньги. Шофера сдавали выручку. А я бросала, бросала на пол. Потом складывала их в пачки. - Изольда пододвинула ко мне ведомость. - Распишись здесь и здесь. - Она поставила карандашом птички против моей фамилии и фамилии слесаря Диконького.
- Ему отнести? - спросил я.
- Он умер. Возьмешь себе. Пригодятся. Расписывайся-то не своей фамилией.
Нет, она была все же падшая. Я не знал, что ей ответить, и ответил так:
- Коля бы этого не одобрил.
- Коля бы не одобрил. Он был совсем молодой. А мама твоя взяла бы. Она знала, что такое нужда, - как двух парней вырастить. Ты был очень здоровый, как бычок. Расписывайся - пригодятся.
Я расписался, и мой брат Коля как бы отдалился от меня. И "Галактика" Марата Дянкина потеряла возможную звезду. Она была сильно закопченная, эта "Галактика". На нее оседали дым печурки и копоть коптилки.
Я сидел дома, жег книги и рассматривал картинки Доре к "Дон Кихоту". Хотел сжечь. Но Рыцарь Печального образа был из блокады. Художник Доре все предвидел и нарисовал его ленинградцем. Но он не предвидел меня, сжигающего в печурке книги. Я хотел было оторвать обложки, хотел расчленить томик на тетрадки. Но Рыцарь ехал на Росинанте через мою комнату - это был Коля. За ним на осле поспешал Санчо Панса, зажав под мышкой жареного петуха. Санчо Панса был Марат Дянкин. Он был неправильный Санчо - он бы заслонил Колю от града камней.
Но надо ли было заслонять Рыцаря? Камень, брошенный в него, попадал в нас.
Как-то я увидел "Дон Кихота" у Коли в руках. Он его читал!
- Ты что? - сказал я. - Это же для детей. - Я был очень спортивный шестиклассник. Коля только что к нам пришел в хорошо отутюженном новеньком шерстяном костюме, с галстуком, мерцающим, как халцедон, и в белоснежной рубашке.
- Сними и повесь, - сказала ему мама. - Мне твои "кустюмы" отпаривать некогда.
Но она стала бы отпаривать их даже по ночам. Коля повесил костюм свой на плечики. Мама покрыла его ветхой простынкой, как зимние вещи. И все же надевать костюм она часто Колю просила. И любовалась своим сыном. И, наверно, вспоминала в такие минуты Фрама.
Однажды они пошли на танцы - мама выглядела очень молодо. Работа, иногда по две смены, не старила наших мам.
Коля вернулся с танцев с подбитым глазом. Какой-то мамин ухажер врезал ему от ревности.
- Чего же ты не сказала, что он тебе сын? - накинулся я на маму. Она подзатыльник мне не дала, чтобы я осадил, засмеялась неприятно, во весь голос.
- Да говорила, но он же, кобель, не поверил. Он думает, я и замужем не была, что я девица.
На следующий день этот "кобель" к нам пришел, здоровенный, яростно выбритый парнина с высоко стриженным затылком - под "бокс" и хрящеватыми чуткими ушами. Коле сказал "извините", маму назвал "Анна Гавриловна", а меня на лестницу вызвал.
- Слышь, пацан, не обманываете, она не сестра ваша?
- Да мама...
- А я свататься хотел. Ну, тогда извините. Что ж...
Рыжий летчик был младше матери на семь лет, а этот совсем на пятнадцать.
Вот и сидел Коля с синяком под глазом и читал "Дон Кихота".
- Это для всех, - сказал он. - Это как небо.
- Лев Толстой гениальнее.
- Может быть.
- Он тронутый.
- Тронутый, - согласился брат. У него были очень ясные глаза: если у меня они были как два маленьких серых булыжника, чуть в синеву, то у него, может быть, те же камни, но на дне веселого ручья. У него даже задумчивость была веселая, какая-то напевная.
- Он не был душевнобольным, - сказал Коля. - Но тронутым безусловно. Смотри, как здорово: тронутый идальго въезжает в мир на своем Росинанте, и оказывается, что мир густо населен умалишенными. Пока тронутого Дона нет, общего сумасшествия не видно: всюду грязь - и все грязны. Художники говорят: чем больше грязи - тем больше связи. В жизни каждый цвет существует с добавкой "грязно": грязно-голубой, грязно-зеленый, даже грязно-черный. А тут въезжает на Росинанте рыцарь ослепительно чистый. Тронутый в сторону чистоты. Ты понимаешь, что мы видим?
- Понимаю, - сказал я. Но сам я этого не видел, и мне в оправдание было лишь то, что сам я тогда "Дон Кихота" не читал - пробовал, но скуку от него не одолел.
Брат объяснил, что позже этот прием, но с обратным знаком, использовал Гоголь в "Мертвых душах", где мошенник Чичиков на фоне российских негодяев выглядит чуть ли не образцом благородства. Гашек использовал прием Сервантеса прямодушно: солдат Швейк у него тоже сумасшедший, даже со справкой. И на фоне нормального сумасшедшего армия Вильгельма выглядит толпой идиотов и воров. Остап Бендер у Ильфа и Петрова - тот же прием.
"Золотого теленка" я еще тоже не осилил, эта книга мне тоже казалась глупой и скучной. Брат знал о моих затруднениях - глаза его смеялись.
- Конечно, - говорил он. - Глупо сражаться с баранами, если это бараны. Но если это народ...
- А почему его каторжники побили? - спросил я заносчиво.
- Если ты каторжника освободил, это еще не значит, что он перестал быть убийцей и вором.
- Но злость берет, такой дурак, - сказал я.
- Ты помнишь клоунов - Белого и Рыжего? - спросил брат. - Тебе всегда, конечно, было жалко Белого? Дон Кихот и Санчо Панса - клоунская пара.
- Не заливай.
- Да нет, так оно и есть. Это еще одно чудо этой книги. Идеи Белого клоуна Дон Кихота столь высоки, что он не кажется нам шутом, но скорее святым. Дон Кихота посвятил в рыцари трактирщик. Они альтернативны.
- Что? - спросил я. Хотя мода на иностранные слова тогда была устойчивой, этого слова я не знал.
- Взаимоисключающи, - сказал Коля. - Рыцарь - альтернатива трактирщику. Санчо Панса - трактирщик. Но он сострадает Дон Кихоту, как всякий Рыжий клоун сострадает клоуну Белому. И сострадание это снимает взаимоисключаемость - они могут через сострадание друг к другу сосуществовать. Рыжий клоун знает, что без Белого клоуна людям не справиться с жизнью. Дон Кихот выше религии. Выше Христа. Но он смешон, и потому, слава Богу, люди ему не поклоняются, не городят вокруг него мораль. Смотри, фашисты ходят в церковь, молятся Христу, но Дон Кихота они сожгли на костре. Дон Кихот - разрушитель религий, и у него одна лишь молитва - Дева.
Я возразил, сказав что-то насчет идиотских великанов.
- И великаны, - сказал Коля. - Они не бред собачий. Рабство - это не плен, это наклонность. Мы каждое мгновение готовы подчиняться: "Король убит. Да здравствует король!" Обжорство. Глупость. Мошенничество. Невежество. Нет пороков-карликов - все великаны. Пьянство! Дон Кихот прокалывает бурдюки с вином. Пьянство пока неистребимый великан.
- Тогда зачем сражаться?
- Чтобы не погибнуть. Жизнь - борьба с самим собой.
- А ветряная мельница?
- Это особый великан. Самый страшный. Ветряная мельница - мать машинной цивилизации. По определению Маркса. Сервантес до этого сам допер, в шестнадцатом веке. Машинная цивилизация поработит человеческий разум, заставит наш мозг трудиться только над совершенствованием самой себя. Ветряная мельница истощит землю, прогрызет ее, как червь яблоко. Истощит душу...
А через несколько дней мой старший брат целовался с падшей Изольдой. Я сказал себе тогда, что никакой он не Дон Кихот, а фрайер. Впрочем, Дон Кихот тоже фрайер, придумал себе дуру Дульсинею - деву, наверно, тоже падшую.
"Дон Кихота" я не сжег.
Не сжег! Поставил на полку все три книги, что принес с собой мой старший брат: и "Дон Кихота", и "Пантагрюэля", и Антона Павловича Чехова. Из всех трех книг я прочитал к тому времени только "Каштанку" да "Ваньку Жукова". А вот "Спартака" я сжег, в стужу.
Нужно сказать, лучше всего горела обувь, особенно галоши. У нас в кладовке целый угол был завален обувью со всей квартиры. К тому же мама моя дружила с семьей модельного сапожника. Я знал, что у сапожника на чердаке ларь с обувью - старой, конечно. Спалив свою, я пошел на чердак. Ларя не было, кто-то расколол его на дрова, но обувь валялась кучей. Модельный сапожник по просьбе трудящихся занимался еще и починкой. Старую обувь, которую ему те же трудящиеся отдавали за так, он пускал на заплатки.
В нашем доме не было команды ПВО по тушению зажигалок, на нашу окраину в Гавани немец их не бросал. Чердак был пуст, и я, беспрепятственно нагружая наволочку, перетащил обувь к себе. Вниз по лестнице тащить мешок было не очень трудно - я его по перилам скатывал.
На последнем заходе я встретил на чердаке старика - соседа по площадке. Он стоял у слухового окна, смотрел на город. Город был хорошо виден - наш дом был высок, стоял на пустыре. Старик даже и не посмотрел на меня. Он был гордец. До войны некоторым счастливчикам повезло у него побывать. Они рассказывали чуть не с ужасом, но обязательно шепотом, о чудесных рыбах, сверкающих, как драгоценные камни, и раковинах невиданной красоты.
Когда-то я отдал этого старика Писателю Пе. Он вставил его в недоделанный рассказ "Рыба", испытывая большую нужду в деньгах. Теперь я беру старика обратно. Он мой, и мне он дорог.
Старик стоял и смотрел на город. И что-то думал свое, а когда я пошел, он спросил:
- Зачем тебе этот хлам?
- Жечь.
- Хорошо горит?
- Печурка вмиг раскаляется добела. Особенно галоши.
Он вздохнул и замолчал - наверно, исчерпал тему и любопытство ко мне. Но я еще встречусь с ним в сверкающее утро марта, когда весенний мороз сжимает ноздри и сердце своим неповторимым запахом. Когда зарождается дух жизни.
Я не помню, как прошел Новый год - может быть, - я часок посидел у Музы. Мы выпили кипятку с солью, каждый со своим кусочком хлеба. Сказали: "За победу!" А по радио шла музыка. Наверное, так. Мы надеялись, что на Мгинском направлении наши отобьют Северную железную дорогу. Прекратится голод. Прекратятся смерти. Пойдет трамвай. Пойдет вода...
Я выходил на улицу только за хлебом в булочную и за снегом, то есть за водой.
Попытка прорвать блокаду не удалась.
Я лежал много. Приходил домой с тазом снега, ставил его на печурку и ложился. На "Галактике" хлопьями висела копоть. После войны, вернувшись в Ленинград, я выбросил ее и долгое время не вспоминал. Но потом она поднялась надо мной, как некая луна, влияющая на приливные процессы моей памяти.
Февральскую карточку я получил. Дошел до гаража и обратно домой с трудом, но без особых хлопот.
Расчищенные было трамвайные рельсы снова завалил снег. Кроме хлеба по карточкам стали выдавать спички. Мороз, наверно, тридцать градусов. Плевки, черные от коптилки. Волосы выпадают прядями. Их уже почти нет...
Теперь я жалел обувь, сожженную мной в печурке, - ее нужно было съесть. А вот галоши не жалел - ох как они жарко горели! У меня не было ни столярного клея, чтобы студень варить, ни горчицы, из которой, вымочив, можно было делать лепешки.
Люди разобрали дом молочницы Марии Павловны на дрова. Я принес домой раму. С топливом стало легче. В Гавани было много деревянных домов - их разбирали. Я тащил рамы или брусья от дверных коробок, пилил на кухне.
На фронте дела шли чуть-чуть лучше. Никто на Западе не чувствовал перелома в войне, но мы в Ленинграде чувствовали, мы знали, что война, наконец, получила свое истинное направление к победе. Но мы умирали.
Сидя у печурки, я рисовал зайцев, кошек и птиц. Зайцы хорошо поддавались окарикатуриванию - лучше, чем кошки. Их можно было рисовать часами. Но я засыпал.
Я не помню, что я видел тогда во сне, но знаю одно - пища мне никогда не снилась. Пищу я видел только как бред.
Февраль подходил к концу. Я спал в какой-то мертвой зыби, в какой-то мелкой воде, не думая о том, что нужно жить. Может быть, я сдался?
Иногда мне грезилась жирная астраханская селедка - залом, - она и сейчас мне грезится. Я ее нарезаю ломтями. Я разрезаю зазубренным ножиком пальцы, этим ножиком я колю чурки, щеплю лучину. Из раны кровь не бежит. И я понимаю, что пальцы можно крошить, как веточки тополя.
Но чаще и зримее всего передо мной предстает августовский день с теплом железной дороги. Я вижу убитую летчиком девочку...
Я каждый день набирал и в ведро, и в таз снег, утрамбовывая его, чтобы не тащить по лестнице воздух. Я каждый день встречал мертвых. Как правило, их везли женщины, похожие на старух. В каждой женщине живет старуха, но в каждом старике живет парень - тут такая разница. Именно от этого старики умирают быстрее - парень, в них живущий, требует много сил.
Но убитого ребенка я пока что видел одного - ту счастливую дочку путейца.
Правда, в детстве, когда я учился во втором классе и одну зиму жил под городом Спасском-Дальним, где в ту пору служил мамин рыжий летчик, в нашей квартире - на четырех летчиков по одной комнате - я видел убитое дите, и оно каким-то образом проникало в мою блокадную жизнь.
Девочка соседская, Ириночка, пухленькая, в белых локонах, с длинными стрельчатыми ресницами, прошептала мне на ухо, этими ресницами мне висок щекоча:
- Моя мама братика рожает, хочешь - посмотрим.
Я понимал, конечно, и она понимала тоже, что это дело не для посторонних глаз, что нам в этом деле нужно уйти и зажмуриться - однако если из небытия является братик, то почему же нужно зажмуриваться?
- Рожают в больнице, - сказал я.
- Мама выкидыш рожает, ей до больницы не добежать. - Ириночка взяла меня за руку, и мы тихонько вошли в их комнату.
Женщины нашей квартиры и двое с лестницы стояли вокруг кровати, на которой лежала веселая Ириночкина мама и стонала. Мы с Ириночкой нырнули под круглый стол, он стоял сразу у двери в левом углу комнаты, покрытый большой, почти до пола, гобеленовой скатертью. Мы еще не устроились, не нашли способа подглядывать, как Ириночкина мама вдруг продолжительно и слезно закричала. "Все, все", - сказали ей. И через минуту к нам под стол пихнули ногой эмалированный таз. В тазу лежал ребенок. Его нельзя было назвать ни братиком, ни сестричкой. Он прижимал кулачки к красному сморщенному лицу и плакал...
Нет, плакала Ириночка - тихо скулила и на четвереньках вылезала из-под стола. Я за ней полез, не оглядываясь. Ириночка головой открыла дверь, колени ее, убегая, дробно стучали по крашеным доскам пола. Она уже не плакала, она издавала какой-то щенячий звук. Из кухни вышла моя мама с кастрюлей теплой воды.
- Что это вы? - спросила она.
Ириночка, не переставая скулить и не сбавляя хода, ответила:
- Мы играем в собаку, - и мы устремились на лестницу, а жили мы на втором этаже в бараке из лиственничного бруса.
На лестничной площадке Ириночка резко отодвинулась от меня, как будто я в чем-то был виноват.
- Они его убили, - сказала она.
Мне показалось, что не только длинные ее ресницы, даже светлые локоны на висках были мокрыми.
- Кто? - спросил я. Во мне было больше стыда и вины за подглядывание, чем ужаса от увиденного.
- Мама, - прошептала Ириночка.
А девочка - дочка путейца - лежала на шпалах. И ленинградские женщины, похожие на старух, куда-то везли своих мертвецов. Не только рожать, но и хоронить - дело женское.
- Что же у него так мало дров? - услышал я чей-то, как мне показалось, молодой голос.
- Ему хватит, - ответил голос другой. Я узнал голос нашего управдома - когда-то она была веселой толстухой, председателем товарищеского суда в домкоме. - Он все равно умрет скоро.
- Что вы говорите, - возразил молодой голос. - Нельзя же так.
- Сейчас можно. Ему за карточками не дойти.
Мне умирать не хотелось. Мне очень не хотелось умирать. Я вдруг почувствовал это. И почувствовал, как у меня из глаз выкатились слезы.
- Дойдет, - сказал молодой голос.
Я открыл глаза. В комнате было светло и грязно. Надо мной стояла Наталья, такая же тощая, как и раньше, но крепкая и высокая, в крепкой, туго опоясанной шубейке. И голова ее не была закутана в платки, как кочан, и лицо чистое.
- Что же ты от нас спрятался, капитан? - спросила она. Это, конечно, она подняла маскировочную штору. Это она управдому сказала:
- Я ему за карточками сбегаю.
Слова "сбегаю" я уже не слышал сто лет. Оно меня рассмешило.
- Я сам сбегаю, - сказал я.
- Вот видите, - сказала управдому Наталья. Управдом тяжело вздохнула.
- По дороге помрет.
- Постеснялись бы! - прикрикнула на нее Наталья.
- А чего тут стесняться? Что, он сам не знает?
- Не помру, - сказал я.
Управдом ушла, поправив свои платки перед маминым золоченым зеркалом.
- Губы уже не красишь, - сказал я. Мне было мучительно стыдно за свой жалкий вид, за грязь, за то, что сдался - я так считал.
- Хочешь - накрашу? - Наталья достала из кармана помаду.
- Не надо. Ты и так красивая.
- Разглядел.
Я отвернулся к стене. Теперь мне было стыдно не за свой отвратительный вид, не за убожество моего жилья, но за свою радость видеть ее.
- "Капитан, не помирай, мы с тобой поедем в рай". Это девочки тебе сочинили стих, - сказала она и подмигнула. - Я завтра приду с мочалкой. Завтра у меня часа два найдется. Может, за хлебом сходить?
- Я сам, - сказал я. - Я встану. Целуй дочек.
Наталья ушла. Мне показалось, что нос ее подозрительно морщился и подбородок дрожал. Я сходил за хлебом в булочную на Гаванской, вскипятил воды.
А утром я пошел.
Ночью навалил снег. Он все прикрыл. Непременные мазки выплеснутых у домов нечистот. Следы ушедших людей. Мертвого человека в ушанке, лежащего на занесенных трамвайных рельсах. Прокатанную редкими автомобилями колею.
Я шел мимо Стеклянного рынка. Мимо Василеостровского сада, где на открытой эстраде мы смотрели состязания борцов-профессионалов, где пела стройная и сильная Клавдия Ивановна Шульженко, где я впервые услышал "Тачанку" в исполнении Владимира Коралли. Шел мимо игуанодона. Там же, в музее геологического института, был кристалл соли - куб с гранями метр на метр. Из всех экспонатов этого замечательного небольшого музея я помню скелет игуанодона, прозрачный соляной кубометр, который полагалось потихоньку лизнуть, и копию золотого самородка, похожую на золоченую коровью лепешку.
Дальше был чужой район, куда мы ходили играть в футбол или драться.
Неожиданный чудесный приход Натальи взбодрил меня, даже придал мне прыти. Я шел, как мне думалось, развернув плечи.
Город был пустынен. Но уже выходили укутанные в шали дворничихи, расчищали дорожки к парадным. Наверно, они расчистят и тротуар, я же шагал по нетронутому чистому снегу.
День разгорался, хотя и не был солнечным, но стало светло. Ощутимо светло - может быть, этот свет шел изнутри меня. Но скорее всего я просто отвык от света - за хлебом я ходил по вечерам и молча жил в ожидании следующего вечера.
На Петроградской стороне народу было побольше, но все равно мало.
Путь, который я еще недавно проделывал, затрачивая чуть больше часа, я прошел за четыре часа - это, как мне казалось, с развернутыми плечами и большой прытью.
Гараж стал пустым и гулким. Он промерз насквозь. Все внутри было в инее. Иней скрыл грязные пятна на стенах и копоть на потолках. Во дворе стояло несколько бортовых машин. Как мне сказала Изольда, на них возили трупы. Трупы возить выгодно, за каждую ездку давали двести граммов хлеба дополнительно. Мужиков-шоферов нет - собрали со всех гаражей женщин. Но больше двух-трех ездок в день они не делают, работа очень тяжелая.
Изольда совсем угасла. Глаза ее стали пустыми, волосы тусклыми. Я расписался у нее за три зарплаты. И все же интересно - зарплату за умершего она могла мне выдать, но вот карточку не могла. И себе не могла взять.
Я прошел на свое рабочее место. Там было пусто и скользко - кто-то пролил воду, наверное, упал с ведром. Вода разлилась широко и замерзла. Рядом с лужей валялась покрышка от ЗИС-105, я попробовал ее отодвинуть к стене и не смог. Может, она примерзла? Нет. Я ее все же с большим напряжением сил поставил на ребро и, задыхаясь, подкатил к стене. Зачем? Не знаю. Но когда-то я без талей вынимал из "эмки" мотор. Мне казалось, что это было очень давно - в молодости.
Откуда-то тянуло дымом. Я пошел на дым. На первом этаже у чугунной круглой печки с конфоркой сидели крепкие женщины в ватниках. Лица их были неподвижны. Одна из них уступила мне место. Сама принесла себе откуда-то венский стул.
Золоченое трюмо показало мне меня во всей красе. С шелушащейся кожей в складках, как у ящерицы, с отсутствием ягодиц, икр, грудных мышц и щек. Потом, после Нового года, мои голени отекут, примут форму валенок, а тело примет форму скелета.
Польза от мытья была, конечно, только моральная. В больнице меня даже свитер снять не попросили, даже лоб не пощупали, а выписали бюллетень бледно-голубой, в котором было сказано, что по причине жестокой дистрофии я должен сидеть дома.
Так я оказался совсем один. Один на один с блокадой, с этой Медузой Горгоной, отогнать которую от глаз моих мне помогали лишь "Дети" Серова да "Галактика" Дянкина - мысли, возбуждаемые ими, как слабое электромагнитное поле. Как их было мало, мыслей, и как они были неспешны!
Обижаться я отучился в младших классах вследствие бесконечных драк по поводу вопросов чести, классовой борьбы и пионерской символики - это когда шпана-второгодник пачкал чем-нибудь нехорошим красный галстук нашему старосте - девочке. Сами мы без колебаний использовали свои галстуки при надобности вместо плавок. Боже мой, какие у мальчишек незначительные зады - можно сказать, просто нет их. Я дрался, когда кто-нибудь задевал достоинство моей мамы, моего брата... Я так привык бить первым, что на обиды времени не оставалось, отсюда и мысли мои были лишены амбициозной окраски.
Чаще всего я почему-то думал о финской войне. О нашей откровенно неудачной кампании против маленькой Финляндии. Во время финской войны много говорили о кукушках-снайперах, наводящих страх на целые полки, о неприступности линии Маннергейма, казавшейся мне высоченной крепостью. Но по геометрии выходило, что каждую линию можно обойти с флангов, если даже один ее фланг - лед Финского залива, а другой - лед Карельских болот. Мне все время приходил на ум страшный образ - громадный мужик, упершийся в столб лбом и бормочущий в страхе: "Замуровали..."
Мальчишками мы старательно выискивали свастику в иллюстрации к "Вещему Олегу", напечатанной на задней обложке наших тетрадок, - мы искали деяния врага. И находили. Мы находили бутылки шампанского в гербе нашей державы. Циничный враг таким образом издевался над нашей символикой.
Я сжигал в печурке тетрадки со своими тройками и "Вещим Олегом", а свастика наползала и наползала на Ленинград смертельным льдом.
Бумага горела плохо. Книжки горели плохо. Но все же я жег их. От них было много золы. Особенно неприятно было книги рвать - целиком они вообще не горели, обугливались, дымили и удушали огонь. Они боролись, как мне казалось, за свою жизнь. Лишь разорванные, без обложек, желательно смятые, они горели сносно - и то нужно было без конца помогать огню кочергой. Первыми ушли в печурку учебники, книжки поплоше, погрязнее. Потом Гарин, Шеллер-Михайлов, Чарская, Андрей Белый, "Бруски"...
Но вот я взял в руки "Дон Кихота". И он спас Чехова и Рабле.
Книги мы брали сразу в трех библиотеках, но и собственные книжки накапливались. Они даже, помню, приводили меня в неловкость, - и потому что их мало, и потому что они все же есть.
"Дон Кихота" на моих глазах не читал никто, кроме прилежных девочек-отличниц, которые даже в баню ходили с книгой. "Дон Кихота" обязательно давали в школьной библиотеке, а некоторые родители, преисполненные надежды разжечь в глазах своих детей проблески разума, покупали, с рисунками Доре, и тут же разочаровывались, как если бы в молитве попросили у Бога мешок крупчатки.
К нам "Дон Кихота" принес Коля. Он переехал от отца с тремя книжками: "Дон Кихотом", "Пантагрюэлем" и Чеховым. Я Чехова тогда считал юмористом. Рабле и Сервантеса тоже.
Коля читал без устали. Он мог читать и разговаривать со мной, мог читать и не слышать ни радио, ни нашего с матерью разговора. Иногда он пел. Но когда запевал я, он тут же поднимал глаза от книги и просил: "Будь добр, заткнись".
- Но ведь радио тебе не мешает.
- По радио поют правильно. Ты же врешь, как у классной доски.
Как мы прекрасно жили! Коля ел мягкую булку, намазанную мастикой, которую мама приготовила ему от чахотки: масло, мед, кагор, алоэ. Я ел булку, намазанную маслом и посыпанную сахарным песком. Мы жили хорошо Коля тоже работал и учился в вечерней школе. Тогда и появилась у нас падшая Изольда. Вернее, она появилась уже давно, совсем молоденькая, но потом она стала падшей, осквернив моего старшего брата.
В декабре, когда я пришел к ней получать зарплату и карточки, она позвала меня к себе в кассу, там у нее была печурка и охапка наколотых досок - похоже, от кузова бортовой машины. И табурет. Я сел.
- Погрейся, - сказала она очень тихо и без улыбки. Похоже, на улыбку у нее уже не было сил.
Когда я немного согрелся и приготовился задремать, она сказала, не высоко, но сильно взмахнув руками:
- Раньше, бывало, эта комната по щиколотку - все деньги. Шофера сдавали выручку. А я бросала, бросала на пол. Потом складывала их в пачки. - Изольда пододвинула ко мне ведомость. - Распишись здесь и здесь. - Она поставила карандашом птички против моей фамилии и фамилии слесаря Диконького.
- Ему отнести? - спросил я.
- Он умер. Возьмешь себе. Пригодятся. Расписывайся-то не своей фамилией.
Нет, она была все же падшая. Я не знал, что ей ответить, и ответил так:
- Коля бы этого не одобрил.
- Коля бы не одобрил. Он был совсем молодой. А мама твоя взяла бы. Она знала, что такое нужда, - как двух парней вырастить. Ты был очень здоровый, как бычок. Расписывайся - пригодятся.
Я расписался, и мой брат Коля как бы отдалился от меня. И "Галактика" Марата Дянкина потеряла возможную звезду. Она была сильно закопченная, эта "Галактика". На нее оседали дым печурки и копоть коптилки.
Я сидел дома, жег книги и рассматривал картинки Доре к "Дон Кихоту". Хотел сжечь. Но Рыцарь Печального образа был из блокады. Художник Доре все предвидел и нарисовал его ленинградцем. Но он не предвидел меня, сжигающего в печурке книги. Я хотел было оторвать обложки, хотел расчленить томик на тетрадки. Но Рыцарь ехал на Росинанте через мою комнату - это был Коля. За ним на осле поспешал Санчо Панса, зажав под мышкой жареного петуха. Санчо Панса был Марат Дянкин. Он был неправильный Санчо - он бы заслонил Колю от града камней.
Но надо ли было заслонять Рыцаря? Камень, брошенный в него, попадал в нас.
Как-то я увидел "Дон Кихота" у Коли в руках. Он его читал!
- Ты что? - сказал я. - Это же для детей. - Я был очень спортивный шестиклассник. Коля только что к нам пришел в хорошо отутюженном новеньком шерстяном костюме, с галстуком, мерцающим, как халцедон, и в белоснежной рубашке.
- Сними и повесь, - сказала ему мама. - Мне твои "кустюмы" отпаривать некогда.
Но она стала бы отпаривать их даже по ночам. Коля повесил костюм свой на плечики. Мама покрыла его ветхой простынкой, как зимние вещи. И все же надевать костюм она часто Колю просила. И любовалась своим сыном. И, наверно, вспоминала в такие минуты Фрама.
Однажды они пошли на танцы - мама выглядела очень молодо. Работа, иногда по две смены, не старила наших мам.
Коля вернулся с танцев с подбитым глазом. Какой-то мамин ухажер врезал ему от ревности.
- Чего же ты не сказала, что он тебе сын? - накинулся я на маму. Она подзатыльник мне не дала, чтобы я осадил, засмеялась неприятно, во весь голос.
- Да говорила, но он же, кобель, не поверил. Он думает, я и замужем не была, что я девица.
На следующий день этот "кобель" к нам пришел, здоровенный, яростно выбритый парнина с высоко стриженным затылком - под "бокс" и хрящеватыми чуткими ушами. Коле сказал "извините", маму назвал "Анна Гавриловна", а меня на лестницу вызвал.
- Слышь, пацан, не обманываете, она не сестра ваша?
- Да мама...
- А я свататься хотел. Ну, тогда извините. Что ж...
Рыжий летчик был младше матери на семь лет, а этот совсем на пятнадцать.
Вот и сидел Коля с синяком под глазом и читал "Дон Кихота".
- Это для всех, - сказал он. - Это как небо.
- Лев Толстой гениальнее.
- Может быть.
- Он тронутый.
- Тронутый, - согласился брат. У него были очень ясные глаза: если у меня они были как два маленьких серых булыжника, чуть в синеву, то у него, может быть, те же камни, но на дне веселого ручья. У него даже задумчивость была веселая, какая-то напевная.
- Он не был душевнобольным, - сказал Коля. - Но тронутым безусловно. Смотри, как здорово: тронутый идальго въезжает в мир на своем Росинанте, и оказывается, что мир густо населен умалишенными. Пока тронутого Дона нет, общего сумасшествия не видно: всюду грязь - и все грязны. Художники говорят: чем больше грязи - тем больше связи. В жизни каждый цвет существует с добавкой "грязно": грязно-голубой, грязно-зеленый, даже грязно-черный. А тут въезжает на Росинанте рыцарь ослепительно чистый. Тронутый в сторону чистоты. Ты понимаешь, что мы видим?
- Понимаю, - сказал я. Но сам я этого не видел, и мне в оправдание было лишь то, что сам я тогда "Дон Кихота" не читал - пробовал, но скуку от него не одолел.
Брат объяснил, что позже этот прием, но с обратным знаком, использовал Гоголь в "Мертвых душах", где мошенник Чичиков на фоне российских негодяев выглядит чуть ли не образцом благородства. Гашек использовал прием Сервантеса прямодушно: солдат Швейк у него тоже сумасшедший, даже со справкой. И на фоне нормального сумасшедшего армия Вильгельма выглядит толпой идиотов и воров. Остап Бендер у Ильфа и Петрова - тот же прием.
"Золотого теленка" я еще тоже не осилил, эта книга мне тоже казалась глупой и скучной. Брат знал о моих затруднениях - глаза его смеялись.
- Конечно, - говорил он. - Глупо сражаться с баранами, если это бараны. Но если это народ...
- А почему его каторжники побили? - спросил я заносчиво.
- Если ты каторжника освободил, это еще не значит, что он перестал быть убийцей и вором.
- Но злость берет, такой дурак, - сказал я.
- Ты помнишь клоунов - Белого и Рыжего? - спросил брат. - Тебе всегда, конечно, было жалко Белого? Дон Кихот и Санчо Панса - клоунская пара.
- Не заливай.
- Да нет, так оно и есть. Это еще одно чудо этой книги. Идеи Белого клоуна Дон Кихота столь высоки, что он не кажется нам шутом, но скорее святым. Дон Кихота посвятил в рыцари трактирщик. Они альтернативны.
- Что? - спросил я. Хотя мода на иностранные слова тогда была устойчивой, этого слова я не знал.
- Взаимоисключающи, - сказал Коля. - Рыцарь - альтернатива трактирщику. Санчо Панса - трактирщик. Но он сострадает Дон Кихоту, как всякий Рыжий клоун сострадает клоуну Белому. И сострадание это снимает взаимоисключаемость - они могут через сострадание друг к другу сосуществовать. Рыжий клоун знает, что без Белого клоуна людям не справиться с жизнью. Дон Кихот выше религии. Выше Христа. Но он смешон, и потому, слава Богу, люди ему не поклоняются, не городят вокруг него мораль. Смотри, фашисты ходят в церковь, молятся Христу, но Дон Кихота они сожгли на костре. Дон Кихот - разрушитель религий, и у него одна лишь молитва - Дева.
Я возразил, сказав что-то насчет идиотских великанов.
- И великаны, - сказал Коля. - Они не бред собачий. Рабство - это не плен, это наклонность. Мы каждое мгновение готовы подчиняться: "Король убит. Да здравствует король!" Обжорство. Глупость. Мошенничество. Невежество. Нет пороков-карликов - все великаны. Пьянство! Дон Кихот прокалывает бурдюки с вином. Пьянство пока неистребимый великан.
- Тогда зачем сражаться?
- Чтобы не погибнуть. Жизнь - борьба с самим собой.
- А ветряная мельница?
- Это особый великан. Самый страшный. Ветряная мельница - мать машинной цивилизации. По определению Маркса. Сервантес до этого сам допер, в шестнадцатом веке. Машинная цивилизация поработит человеческий разум, заставит наш мозг трудиться только над совершенствованием самой себя. Ветряная мельница истощит землю, прогрызет ее, как червь яблоко. Истощит душу...
А через несколько дней мой старший брат целовался с падшей Изольдой. Я сказал себе тогда, что никакой он не Дон Кихот, а фрайер. Впрочем, Дон Кихот тоже фрайер, придумал себе дуру Дульсинею - деву, наверно, тоже падшую.
"Дон Кихота" я не сжег.
Не сжег! Поставил на полку все три книги, что принес с собой мой старший брат: и "Дон Кихота", и "Пантагрюэля", и Антона Павловича Чехова. Из всех трех книг я прочитал к тому времени только "Каштанку" да "Ваньку Жукова". А вот "Спартака" я сжег, в стужу.
Нужно сказать, лучше всего горела обувь, особенно галоши. У нас в кладовке целый угол был завален обувью со всей квартиры. К тому же мама моя дружила с семьей модельного сапожника. Я знал, что у сапожника на чердаке ларь с обувью - старой, конечно. Спалив свою, я пошел на чердак. Ларя не было, кто-то расколол его на дрова, но обувь валялась кучей. Модельный сапожник по просьбе трудящихся занимался еще и починкой. Старую обувь, которую ему те же трудящиеся отдавали за так, он пускал на заплатки.
В нашем доме не было команды ПВО по тушению зажигалок, на нашу окраину в Гавани немец их не бросал. Чердак был пуст, и я, беспрепятственно нагружая наволочку, перетащил обувь к себе. Вниз по лестнице тащить мешок было не очень трудно - я его по перилам скатывал.
На последнем заходе я встретил на чердаке старика - соседа по площадке. Он стоял у слухового окна, смотрел на город. Город был хорошо виден - наш дом был высок, стоял на пустыре. Старик даже и не посмотрел на меня. Он был гордец. До войны некоторым счастливчикам повезло у него побывать. Они рассказывали чуть не с ужасом, но обязательно шепотом, о чудесных рыбах, сверкающих, как драгоценные камни, и раковинах невиданной красоты.
Когда-то я отдал этого старика Писателю Пе. Он вставил его в недоделанный рассказ "Рыба", испытывая большую нужду в деньгах. Теперь я беру старика обратно. Он мой, и мне он дорог.
Старик стоял и смотрел на город. И что-то думал свое, а когда я пошел, он спросил:
- Зачем тебе этот хлам?
- Жечь.
- Хорошо горит?
- Печурка вмиг раскаляется добела. Особенно галоши.
Он вздохнул и замолчал - наверно, исчерпал тему и любопытство ко мне. Но я еще встречусь с ним в сверкающее утро марта, когда весенний мороз сжимает ноздри и сердце своим неповторимым запахом. Когда зарождается дух жизни.
Я не помню, как прошел Новый год - может быть, - я часок посидел у Музы. Мы выпили кипятку с солью, каждый со своим кусочком хлеба. Сказали: "За победу!" А по радио шла музыка. Наверное, так. Мы надеялись, что на Мгинском направлении наши отобьют Северную железную дорогу. Прекратится голод. Прекратятся смерти. Пойдет трамвай. Пойдет вода...
Я выходил на улицу только за хлебом в булочную и за снегом, то есть за водой.
Попытка прорвать блокаду не удалась.
Я лежал много. Приходил домой с тазом снега, ставил его на печурку и ложился. На "Галактике" хлопьями висела копоть. После войны, вернувшись в Ленинград, я выбросил ее и долгое время не вспоминал. Но потом она поднялась надо мной, как некая луна, влияющая на приливные процессы моей памяти.
Февральскую карточку я получил. Дошел до гаража и обратно домой с трудом, но без особых хлопот.
Расчищенные было трамвайные рельсы снова завалил снег. Кроме хлеба по карточкам стали выдавать спички. Мороз, наверно, тридцать градусов. Плевки, черные от коптилки. Волосы выпадают прядями. Их уже почти нет...
Теперь я жалел обувь, сожженную мной в печурке, - ее нужно было съесть. А вот галоши не жалел - ох как они жарко горели! У меня не было ни столярного клея, чтобы студень варить, ни горчицы, из которой, вымочив, можно было делать лепешки.
Люди разобрали дом молочницы Марии Павловны на дрова. Я принес домой раму. С топливом стало легче. В Гавани было много деревянных домов - их разбирали. Я тащил рамы или брусья от дверных коробок, пилил на кухне.
На фронте дела шли чуть-чуть лучше. Никто на Западе не чувствовал перелома в войне, но мы в Ленинграде чувствовали, мы знали, что война, наконец, получила свое истинное направление к победе. Но мы умирали.
Сидя у печурки, я рисовал зайцев, кошек и птиц. Зайцы хорошо поддавались окарикатуриванию - лучше, чем кошки. Их можно было рисовать часами. Но я засыпал.
Я не помню, что я видел тогда во сне, но знаю одно - пища мне никогда не снилась. Пищу я видел только как бред.
Февраль подходил к концу. Я спал в какой-то мертвой зыби, в какой-то мелкой воде, не думая о том, что нужно жить. Может быть, я сдался?
Иногда мне грезилась жирная астраханская селедка - залом, - она и сейчас мне грезится. Я ее нарезаю ломтями. Я разрезаю зазубренным ножиком пальцы, этим ножиком я колю чурки, щеплю лучину. Из раны кровь не бежит. И я понимаю, что пальцы можно крошить, как веточки тополя.
Но чаще и зримее всего передо мной предстает августовский день с теплом железной дороги. Я вижу убитую летчиком девочку...
Я каждый день набирал и в ведро, и в таз снег, утрамбовывая его, чтобы не тащить по лестнице воздух. Я каждый день встречал мертвых. Как правило, их везли женщины, похожие на старух. В каждой женщине живет старуха, но в каждом старике живет парень - тут такая разница. Именно от этого старики умирают быстрее - парень, в них живущий, требует много сил.
Но убитого ребенка я пока что видел одного - ту счастливую дочку путейца.
Правда, в детстве, когда я учился во втором классе и одну зиму жил под городом Спасском-Дальним, где в ту пору служил мамин рыжий летчик, в нашей квартире - на четырех летчиков по одной комнате - я видел убитое дите, и оно каким-то образом проникало в мою блокадную жизнь.
Девочка соседская, Ириночка, пухленькая, в белых локонах, с длинными стрельчатыми ресницами, прошептала мне на ухо, этими ресницами мне висок щекоча:
- Моя мама братика рожает, хочешь - посмотрим.
Я понимал, конечно, и она понимала тоже, что это дело не для посторонних глаз, что нам в этом деле нужно уйти и зажмуриться - однако если из небытия является братик, то почему же нужно зажмуриваться?
- Рожают в больнице, - сказал я.
- Мама выкидыш рожает, ей до больницы не добежать. - Ириночка взяла меня за руку, и мы тихонько вошли в их комнату.
Женщины нашей квартиры и двое с лестницы стояли вокруг кровати, на которой лежала веселая Ириночкина мама и стонала. Мы с Ириночкой нырнули под круглый стол, он стоял сразу у двери в левом углу комнаты, покрытый большой, почти до пола, гобеленовой скатертью. Мы еще не устроились, не нашли способа подглядывать, как Ириночкина мама вдруг продолжительно и слезно закричала. "Все, все", - сказали ей. И через минуту к нам под стол пихнули ногой эмалированный таз. В тазу лежал ребенок. Его нельзя было назвать ни братиком, ни сестричкой. Он прижимал кулачки к красному сморщенному лицу и плакал...
Нет, плакала Ириночка - тихо скулила и на четвереньках вылезала из-под стола. Я за ней полез, не оглядываясь. Ириночка головой открыла дверь, колени ее, убегая, дробно стучали по крашеным доскам пола. Она уже не плакала, она издавала какой-то щенячий звук. Из кухни вышла моя мама с кастрюлей теплой воды.
- Что это вы? - спросила она.
Ириночка, не переставая скулить и не сбавляя хода, ответила:
- Мы играем в собаку, - и мы устремились на лестницу, а жили мы на втором этаже в бараке из лиственничного бруса.
На лестничной площадке Ириночка резко отодвинулась от меня, как будто я в чем-то был виноват.
- Они его убили, - сказала она.
Мне показалось, что не только длинные ее ресницы, даже светлые локоны на висках были мокрыми.
- Кто? - спросил я. Во мне было больше стыда и вины за подглядывание, чем ужаса от увиденного.
- Мама, - прошептала Ириночка.
А девочка - дочка путейца - лежала на шпалах. И ленинградские женщины, похожие на старух, куда-то везли своих мертвецов. Не только рожать, но и хоронить - дело женское.
- Что же у него так мало дров? - услышал я чей-то, как мне показалось, молодой голос.
- Ему хватит, - ответил голос другой. Я узнал голос нашего управдома - когда-то она была веселой толстухой, председателем товарищеского суда в домкоме. - Он все равно умрет скоро.
- Что вы говорите, - возразил молодой голос. - Нельзя же так.
- Сейчас можно. Ему за карточками не дойти.
Мне умирать не хотелось. Мне очень не хотелось умирать. Я вдруг почувствовал это. И почувствовал, как у меня из глаз выкатились слезы.
- Дойдет, - сказал молодой голос.
Я открыл глаза. В комнате было светло и грязно. Надо мной стояла Наталья, такая же тощая, как и раньше, но крепкая и высокая, в крепкой, туго опоясанной шубейке. И голова ее не была закутана в платки, как кочан, и лицо чистое.
- Что же ты от нас спрятался, капитан? - спросила она. Это, конечно, она подняла маскировочную штору. Это она управдому сказала:
- Я ему за карточками сбегаю.
Слова "сбегаю" я уже не слышал сто лет. Оно меня рассмешило.
- Я сам сбегаю, - сказал я.
- Вот видите, - сказала управдому Наталья. Управдом тяжело вздохнула.
- По дороге помрет.
- Постеснялись бы! - прикрикнула на нее Наталья.
- А чего тут стесняться? Что, он сам не знает?
- Не помру, - сказал я.
Управдом ушла, поправив свои платки перед маминым золоченым зеркалом.
- Губы уже не красишь, - сказал я. Мне было мучительно стыдно за свой жалкий вид, за грязь, за то, что сдался - я так считал.
- Хочешь - накрашу? - Наталья достала из кармана помаду.
- Не надо. Ты и так красивая.
- Разглядел.
Я отвернулся к стене. Теперь мне было стыдно не за свой отвратительный вид, не за убожество моего жилья, но за свою радость видеть ее.
- "Капитан, не помирай, мы с тобой поедем в рай". Это девочки тебе сочинили стих, - сказала она и подмигнула. - Я завтра приду с мочалкой. Завтра у меня часа два найдется. Может, за хлебом сходить?
- Я сам, - сказал я. - Я встану. Целуй дочек.
Наталья ушла. Мне показалось, что нос ее подозрительно морщился и подбородок дрожал. Я сходил за хлебом в булочную на Гаванской, вскипятил воды.
А утром я пошел.
Ночью навалил снег. Он все прикрыл. Непременные мазки выплеснутых у домов нечистот. Следы ушедших людей. Мертвого человека в ушанке, лежащего на занесенных трамвайных рельсах. Прокатанную редкими автомобилями колею.
Я шел мимо Стеклянного рынка. Мимо Василеостровского сада, где на открытой эстраде мы смотрели состязания борцов-профессионалов, где пела стройная и сильная Клавдия Ивановна Шульженко, где я впервые услышал "Тачанку" в исполнении Владимира Коралли. Шел мимо игуанодона. Там же, в музее геологического института, был кристалл соли - куб с гранями метр на метр. Из всех экспонатов этого замечательного небольшого музея я помню скелет игуанодона, прозрачный соляной кубометр, который полагалось потихоньку лизнуть, и копию золотого самородка, похожую на золоченую коровью лепешку.
Дальше был чужой район, куда мы ходили играть в футбол или драться.
Неожиданный чудесный приход Натальи взбодрил меня, даже придал мне прыти. Я шел, как мне думалось, развернув плечи.
Город был пустынен. Но уже выходили укутанные в шали дворничихи, расчищали дорожки к парадным. Наверно, они расчистят и тротуар, я же шагал по нетронутому чистому снегу.
День разгорался, хотя и не был солнечным, но стало светло. Ощутимо светло - может быть, этот свет шел изнутри меня. Но скорее всего я просто отвык от света - за хлебом я ходил по вечерам и молча жил в ожидании следующего вечера.
На Петроградской стороне народу было побольше, но все равно мало.
Путь, который я еще недавно проделывал, затрачивая чуть больше часа, я прошел за четыре часа - это, как мне казалось, с развернутыми плечами и большой прытью.
Гараж стал пустым и гулким. Он промерз насквозь. Все внутри было в инее. Иней скрыл грязные пятна на стенах и копоть на потолках. Во дворе стояло несколько бортовых машин. Как мне сказала Изольда, на них возили трупы. Трупы возить выгодно, за каждую ездку давали двести граммов хлеба дополнительно. Мужиков-шоферов нет - собрали со всех гаражей женщин. Но больше двух-трех ездок в день они не делают, работа очень тяжелая.
Изольда совсем угасла. Глаза ее стали пустыми, волосы тусклыми. Я расписался у нее за три зарплаты. И все же интересно - зарплату за умершего она могла мне выдать, но вот карточку не могла. И себе не могла взять.
Я прошел на свое рабочее место. Там было пусто и скользко - кто-то пролил воду, наверное, упал с ведром. Вода разлилась широко и замерзла. Рядом с лужей валялась покрышка от ЗИС-105, я попробовал ее отодвинуть к стене и не смог. Может, она примерзла? Нет. Я ее все же с большим напряжением сил поставил на ребро и, задыхаясь, подкатил к стене. Зачем? Не знаю. Но когда-то я без талей вынимал из "эмки" мотор. Мне казалось, что это было очень давно - в молодости.
Откуда-то тянуло дымом. Я пошел на дым. На первом этаже у чугунной круглой печки с конфоркой сидели крепкие женщины в ватниках. Лица их были неподвижны. Одна из них уступила мне место. Сама принесла себе откуда-то венский стул.