Страница:
Четыре кулака замолотили по моему животу.
- Перестаньте, капитан еще не обедал, - сказала Наталья, ухмыляясь. Распоясались.
Девчонки перестали по мне молотить, к слову "обед" они уже научились относиться серьезно. Впрочем, за обедом они болтали и толкались.
- Приходи, - сказала Наталья, проводив меня до дверей. - Нам с тобой хорошо.
- И мне с вами.
Она обняла меня.
- А ты не такая тощая, - сказал я.
- Не такая. Вообще я вся не такая.
К шестнадцати годам уже накапливался опыт случайных столкновений и объятий с девочками. В основном это случалось во время игр или когда в коридоре устраивали кучу малу. Или во время танцев - ох как мало мы тогда танцевали!
На Новый, 1941 год мы, вырядившись во взятые напрокат мушкетерские костюмы, пытались прижимать девочек к груди. Может быть, и им этого хотелось, но этикет не позволял.
Я шел от Натальи, и мысли, как мне тогда казалось, были у меня нехорошие. Для меня была она как бы не взрослая женщина, но и не ровня. На семь лет старше!
Мамин рыжий летчик был на семь лет младше мамы. Любовь у них была, как сейчас говорят, - зашибись! Я знал, когда мне уходить из комнаты, облегчал им жизнь как мог. Прожили они шесть лет. Мама с ним развелась. Говорила, что, мол, не хочет от него детей, а он настаивает. По ее словам, не хотела она потому, что, если бы родила, привязалась бы к нему, а он, черт, стал бы относиться к своему ребенку лучше, чем ко мне.
"Это зачем же я буду из-за какого-то рыжего кобеля своего ребенка обрекать?!" - выкликала она с большим напором в кухне перед соседями и подзывала меня, чтобы погладить по голове. В такие минуты мне бывало стыдно. Рыжий летчик относился ко мне хорошо. На свою первую Первомайскую демонстрацию я выехал на его плечах. Он купил мне маленьких книжек с картинками, о существовании которых я, правда, вскоре забыл. Он говорил мне: "Если у мамы родится сын или девочка, мы будем относиться к ним, как подобает мужчинам, сдержанно и щедро. Ты согласен?"
Я был согласен.
Первая женщина моего брата тоже была старше его на семь лет. Она работала кассиром в таксопарке. Была веселая. "Водила компанию с шоферней" - это мамино выражение. "Интересная ты, Изольда, баба, тебе нужен интеллигентный мужик, с образованием, а не шоферня эта..."
Мама и попросила Изольду соблазнить Колю, чтобы не втюрился сглупа, дурак, в какую-нибудь курицу или проститутку. Чтобы с него первый пыл сошел и он огляделся бы вокруг и полюбил сердцем. Обе они, и мама, и Изольда, хотели, чтобы их кто-нибудь полюбил сердцем. Рыжий летчик, так считала мама, сердцем ее не любил: "Кобель. Только и знал одно. Я от него за шесть лет одиннадцать абортов сделала".
Изольда согласилась соблазнить моего брата, как мне показалось, легко и даже радостно. Они с мамой меня не видели. Они пилили дрова, а я с товарищем моим, Маратом Дянкиным, загорал на крыше сарая.
Изольду я сразу возненавидел. И вознегодовал! Мне, конечно, не терпелось все рассказать Коле, чтобы он гордо и гневно бросил бы Изольде при встрече фразу, что она, мол, падшая.
Придя вечером домой, я застал брата Колю и Изольду целующимися. Вот это темп. Брат был красен. Пунцов!
- Закрываться надо, когда целуетесь, - сказал я.
- Ах ты хмырик, - сказала Изольда. - Стучаться надо.
- Еще что - я тут живу!
Изольда вытолкала меня в коридор и заперла дверь на ключ.
- Я маме скажу! - заорал я.
- Говори-говори, - засмеялась Изольда.
Брата мне было жаль. Но еще более жалел я, что не сказал он гордо Изольде - "Падшая!" Это я ей сам сказал, когда она проходила мимо меня в парадной. Она остановилась, лицо ее омрачилось на миг, но тут же снова приняло веселое выражение.
- Сам дурак, - ответила она мне.
Я бросился домой. Сказал брату:
- Тебе не стыдно?
- Вот я и размышляю, - стыдно мне или нет, - ответил брат. И с того дня он стал что-то от меня утаивать.
Когда я устроился на работу в таксопарк, Изольда выдавала мне зарплату и продуктовые карточки и всегда улыбалась мне даже в самые трудные дни. Тогда мне, обессиленному, с иссохшей кожей, осыпающейся из рукавов, которые я специально перетягивал резинкой, чтобы не трусить эту перхоть на чужие одежды, казалось, что в громадном гараже, гулком и темном, живет только закутанная в платки Изольда, и на весь гараж, где когда-то ревели моторы, тепло шло только из кассы, от ее керосиновой лампы.
Я так и не сказал ей, что на Колю пришла похоронка, а в первые дни хотелось.
Отец и Коля ушли от нас с Опочининой улицы на следующий день после суда.
Сперва жили у отцова приятеля.
Вскоре отец устроился в Петергофе завхозом в доме отдыха. Он тоже говорил: "Из-за сына", - поскольку Коле нужен был чистый воздух. Позже я спросил у отца: "А ты не мог из-за сына стать академиком, на худой конец врачом?" Он глянул как-то поверх моей головы.
- Голос у меня. Я пою. Это во-первых. А во-вторых - женщины. Они много времени отнимают.
Тот же вопрос я и матери задал, когда она сказала какой-то подруге, что вот из-за сына (из-за меня, значит) не вышла еще раз замуж. Она пошла пятнами. Пятна у нее возникали на шее и на груди.
- Гаденыш, - ответила она. - Я на тебя всю жизнь положила, а ты мне гадости говоришь. Сволочь ты, весь в своего батюшку.
Мне уже было шесть лет, когда я снова увиделся с братом. Рыжий летчик служил на Дальнем Востоке. Мама только что от него приехала.
Открываю на звонок дверь - отец стоит. Спросил про мать. Я говорю: "Она дома. Заходите". Мы уже давно в другом доме жили.
Он заходит - с арбузом.
Мать молчит.
- Анна, - говорит отец. - Это нехорошо, что ты не хочешь видеть Колю.
- Зато правильно, - отвечала она. - Ни тебя, паразита, ни сына-изменника.
Отец оставил арбуз и ушел. Мать вынесла арбуз на помойку.
Отец заявился на следующий день с бабушкой.
- Вот, - говорит, - пускай Екатерина Петровна скажет, я справедливее ее человека не знаю. Я бы и твоего брата Ивана привел, но он сейчас в Копенгагене.
- Ты как был подлец, так и остался, - сказала мать. - Маму привел! Ты у нее спроси, как она нам, голодным, холодным, щи каждый день возила.
- Я про сына говорю, - сказал отец.
- Про Колю, - сказала бабушка.
- Вы мне про Коленьку не поминайте - был у меня сын... - Мать упала на стол головой, потом упала на пол.
- Сумасшедшая, - сказал отец.
- Бешеная, - сказала бабушка. - Коля к тебе приедет в гости, и только попробуй его обидеть.
Коля приехал в костюме с галстуком.
- Чего не в пионерском? - спросил я.
- Еще только через год примут, - ответил он. Он пришел так легко и просто, как будто был у нас неделю назад. Он поцеловал маму в щеку. Она у стола сидела, и губы у нее задрожали. Я сомневался: выдержит, не заплачет? Она выдержала. Спросила:
- Это у вас в Петергофе такая мода, чтобы мальчики в костюмах ходили?
- Нет, - ответил Коля. - В Петергофе - в трусиках. Отец решил в город переезжать - жениться.
Мама губы поджала. Пошла на кухню разогревать еду. А Коля вытащил из карманов своего костюма шесть плиток шоколада и протянул мне.
- Я объелся уже, - сказал он. - К отцу отдыхающие дамы приходят в гости, а я должен этот шоколад есть. Сначала ел.
Изольда смотрела на меня из своей кассы, словно все обо мне знала - и про Наталью. Но ничего она не знала. И я не знал, что в свое время окажусь последним, кто видел Изольду живой...
Теперь город часто бомбили. Я часто ходил к Наталье. Больше мне, в сущности, ходить было не к кому - только к Марату Дянкину да еще к Музе.
Пошел к Марату. Его деловая мать мчалась навстречу мне с противогазной сумкой через плечо. В доме вещей прибавилось, даже картина в золотом багете - "Нагая у водопада".
У Марата вокруг глаз трехцветные синяки: фиолетовое, зеленое, желтое. Правда, еще не сильные, но уже заметные. Сидит, паяет какую-то штуку, похожую на каркас.
С п р а ш и в а ю: Что это?
О т в е ч а е т: Галактика.
Г о в о р ю: Дянкин, ты очень плох. Нельзя ли тебе куда-нибудь в Сибирь?
Г о в о р и т: Если случится тебе попасть на фронт, ты за меня врежь как следует.
Г о в о р ю: Не сомневайся.
С п р а ш и в а е т: Ты, правда, не видишь, что это красиво? Галактика!
В р у: Я-то вижу. Но... Понимаешь - сейчас война...
В р е т: Понимаю...
В о б щ е м: разговор у нас не получился. Я обнял его, прижал к груди, а он как из жердочек, и чувство у меня такое отчетливое, что я лично перед ним виноват. И мой шифоньер стоит в его комнате, как вампир, упырь, саркофаг. Как крест.
Когда я пришел к нему в свой последний большой обход, он лежал тут в комнате и глаза его еще были осмысленны, но он уже был там, где мы встретимся с ним, и я сознаюсь ему, что его "Галактику" постиг все же сначала умирающим, потом на протяжении многих лет жизни. Но тогда сердце мое было переполнено щемливым ожиданием военного чуда и сквозные объемы, и безмерная мерность, и большое в малом не могли коснуться моего сердца.
На фронте я поминал Дянкина часто. Я помню его всегда, он, гад, на пару с цветным телевизором подавляет меня. Паяя свою "Галактику", он, наверно, нашел мне место в таинственной ее геометрии, в вершинах ее сквозных пирамид, в спиралях ее полей.
Иногда я встречал девочек из своего класса. Они были одиноки и скованны. Еще раз я ходил в военкомат, чтобы взяли в ополчение, или хотя бы копать рвы. Муза и ее мама были приветливы, но не бойцы - их рояль пел Шопена. Лишь Наталья была бодра, иронична, напевала что попало, в основном частушки, и ее девчонки были такие же. Я поделился с ними шифоньеровским сахаром.
Мы с Натальей раза три в "Музкомедию" бегали. И вот что чудесно: "Сильва, ты меня не любишь..." действовало на публику как призыв выжить и победить. Гораздо сильнее, чем "Три танкиста, три веселых друга". Эти бароны и графини как бы говорили в зал: "Держитесь, ребята. Бодрее. Впереди у вас много хорошего - Ялта, Сочи, "Утомленное солнце..."". И томительно сладко становилось от волшебной возможности погибнуть, полюбив красавицу Сильву. И все были вместе, весь зал, и все чувствовали одно - и это чувство нельзя было объяснить только ностальгической грезой о прошлом. Это была духовность, в основе ее лежала святая вера в единого бога - в победу.
В раздевалке театра, хотя никто и не раздевался, возникала некая улыбчивая толчея. Застегнуть пальто у театрального зеркала было приятно, и отразиться в нем тоже. Некоторые женщины приходили в шляпках.
По темной улице скользили синие блики, чем-то напоминающие нынешнюю милицейскую мигалку. В ней есть и тревога, и сирена, и ощущение голода, и вкус крови во рту.
Впереди какой-то мужчина пел застольным баритоном: "Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?" Женщина тихо ему отвечала: "Помню ли я?.."
- Она помнит, - сказала Наталья. - У нее память как амбарный замок. И, не дав мне возмутиться, ткнула меня в бок локтем. - Я уверена, что и мне, и девчонкам моим счастье улыбнется. Не может не улыбнуться. Оно нам задолжало. Скольким оно, черт возьми, задолжало.
Муж у Натальи был недолго, водолаз-эпроновец. Поехал работать на Черное море, нашел себе с телом, да там и остался - "Был Никита, стал Микита - смикитил".
- На девочек присылает, и то... Я его и вспоминаю только, когда приходят алименты, - говорила Наталья. Работала она на "Электроаппарате" пропитчицей и училась в Электротехническом техникуме. - Прислал бы нам винограду...
Карточки отоварили кокосовым маслом, парфюмерным продуктом, похожим на хрупкий чешуйчатый быстротающий стеарин. От него во рту сытости не оставалось, только нежный едва уловимый запах, только удивление и детская боль по ушедшим парусным кораблям. Натальины дочки клали по кусочку этого масла в рот и рты не закрывали, чтобы не ускорять таяние.
Родились они в октябре. Я был громогласно приглашен на день рождения.
Мне хотелось подарить им что-нибудь такое, что напоминало бы "хоть и печальный, но гордый дух блокады". Мои тогдашние слова. Но и сегодня, ныряя в иронических волнах, забитых обломками крушений, я не отказываюсь от них, и в словосочетании "гордый дистрофик" не усмотрел бы ничего смешного. В сущности, как быстро зазеленели листья на засохшем было, но могучем от природы дереве. Оно еще и зацветет.
Подарок следовало купить за хлеб, что было естественно.
Рядом с гаражом "Интуриста", где я тогда работал, был Сытный рынок, прикрытый от проспекта Максима Горького зданием бывшей биржи труда. Сюда когда-то моя мать ходила со мной и часами ждала, что ее заметят и примут в трудовой коллектив, а я сидел или спал на полу у батареи парового отопления на слое опилок, и такие же, как я, мальчики и девочки сидели или спали рядом со мной. Маму взяли на завод "Севкабель". Этот завод я считаю своим. Ах, "Севкабель", "Севкабель"! Уважаю два ленинградских завода особо: "Севкабель" и "Коминтерн".
Рынок кружился медленно и невесело, без выкриков, без смеха и неожиданных песенных всплесков. Продавались чернобурки и соболя, столовое серебро, фарфор, картины в багетах, бронза, мрамор, хрусталь и шелк, даже вышедшие к тому времени из моды фетровые боты. У меня возникло ощущение, что я попал не на рынок, а в комиссионку, у которой разбомбили стены и крышу. Оттесненные к забору кружением роскоши, стояли простые сатиновые старухи со своим всегдашним товаром: варежками, вязаными шапочками, шарфами. В их провалившихся глазах, в морщинистых ртах булькали воды презрения к суете сует и ко всему, что есть суета.
Продавали за хлеб, за крупу, за масло, за сахар. Так и говорили: "Нужен сахар", "Нужны жиры".
Покупали военные, чаще летчики, наверное из Москвы. Платили папиросами и шоколадом. И на хлеб покупали.
Я кружил и кружил на рынке и прокружил весь обед. Подсознательно я искал куклу. Большую куклу. Но их не было. Были разные статуэтки фарфоровые, бронзовые, из слоновой кости. Но в конце концов я мог купить девочкам две красивые серебряные ложки, к серебряным ложкам я питал слабость.
Я начал копить хлеб. Буквально копить - давали уже по двести граммов на день. Я отрезал от своего пайка пластик и укладывал его в коробку из-под конфет, там разные фотокарточки и документы хранились.
Мне повезло, в пробитой снарядом "эмке", за спиной заднего сиденья, я нашел большую заплесневелую горбушку сыра. Плесень я счистил. Сунул горбушку за пазуху.
По дороге в столовую увидел Изольду. Она похудела. Стала выглядеть интеллигентнее. Совсем исчезла былая, сразу бросавшаяся в глаза расторопность ее тела. Появилась в ней лирическая бледность, грусть по былому и ласковая печаль. Я вытащил из-за пазухи сыр, разломил его пополам и Колиным жестом, я это невольно отметил, отдал ей большую половину. Она взяла. Я думаю, тоже не от меня, но от Коли. Мы шли с ней в столовую, грызли твердый вкусный сыр и молчали. Мне казалось, в Изольде было что-то Натальино - что-то все-таки было...
В тот день я положил в свою хлебную копилку сразу половину хлебного пайка.
За день до дня рождения девочек у меня накопилось столько сухарей, что выкупленный в булочной хлеб, завернутый в чистую салфетку, я уже смог рассматривать как валюту.
Терзания купца-простофили одинаковы во все века и у всех народов. Увидав у меня хлеб, меня окружили энергичные, желающие его быстро получить люди. Мне предлагали портсигары с монограммами, охотничьи ножи, пепельницы с порнографическими изображениями, красные венецианские бокалы. Я говорил:
- Девочкам. Подарок. Девочкам. Детям.
Мне отвечали с запахом махорки:
- Вырастут.
От нахальных купцов я ушел. Стал приглядываться к интеллигентам. Интеллигентные, заметив мой интерес к ним, тут же придавали своему лицу некое театральное выражение, трагическое, как будто у них у одних смертельная язва желудка; но чаще благостное, даже умильное, или отрешенное, будто свет их чистой души, сойдя с лица, омоет предмет продажи и возведет его в абсолют чистоты и насущной необходимости во веки веков.
Мне эти выражения лиц начали мешать. Мне захотелось отдать хлеб за так, чтобы люди не мучились.
Но тут меня взяла под руку какая-то старушенция. Глаза ее, единственные на всем рынке, были смешливые.
- Именно у меня есть то, что ты ищешь, - сказала она. - То есть предмет абсолютно бесполезный, но исполненный смысла. - Она вынула из противогазной сумки хрустальное яйцо, величиной с пивную кружку. Яйцо вспыхивало в ее сухих ладонях, и от малейшего колебания менялся цвет этих вспышек.
- Бери, - шепнула она.
- Спасибо, - шепнул я в ответ.
Владельцы чернобурок и соболей, воспринимавшие нас как зловредных мух, тут же опустили меня в табели о невежестве и паразитстве на уровень серой вши.
Я спрятал яйцо в свою противогазную сумку. Старушенция положила хлеб в свою. Тогда все ходили с противогазными сумками. А из противогазов после войны мальчишки делали рогатки.
Дома я долго любовался яйцом, жалея, что у меня не было такого в детстве. Из этого яйца могло вылупиться все, что угодно: дракон, шаропоезд, небывалый цветок, межзвездный корабль, Дева Грез, разящий луч...
Яйцо яйцом, но, может быть, кусок хлеба как подарок для девочек в блокаду был бы полезнее? Ну нет - такой вариант я отверг сразу, как нетождественный и неторжественный. И все же хотя бы коробку конфет или торт. Я проглотил слюну, представив себе кусок торта такой высоты, что он в рот не лезет, а повернуть боком нельзя - кремовая роза обрушится на пол.
Я лежал на оттоманке, смотрел на печку, и вдруг в голове у меня вихрь пошел: там на печке должно что-то быть! Я не помнил что, но что-то я туда швырял. Я тут же полез на печку. Действительно, там было штук десять абрикосовых косточек из компота, три круглых карамельки в желтых фантиках и хлебные корки, превратившиеся в сухари.
Хрустальное яйцо сверкало, как летняя речка.
Абрикосовые косточки я разбил утюгом и съел. Хлебные корки оставил на завтра. Карамельки положил рядом с яйцом - получилось красиво. Очень красиво.
- Милая студентка Мария, активистка, вы что-то замолчали. Мы вам наскучили, вы больше не хотите нас учить?
- Просто смешно, как вас разбирает, как надобно вам нравиться. Обвесьтесь вашими медалями и двигайтесь. Театр теней существует, покуда тени двигаются. Как только тени остановятся, они уже силуэты.
- Аделаида, а где Мария? - спросил я.
- Наверно, где-то шляется с парнями. А как у вас насчет девиц?
- Аделаида, вы переходите границы!
- Отнюдь...
Девочки были нарядные. Их мама еще наряднее - в узком синем платье с белым воротничком и белой шнуровкой, как на футболке.
Кроме меня гостей не было. Я пришел поздно: отправляли на фронт машины - как всегда, что-то нужно было срочно доделывать.
- Я тоже только явилась, - сказала Наталья. - Рождались бы люди по большим праздникам - девочки на Первое мая, мальчики на Седьмое ноября, как подарки.
- А близнецы на Новый год! - закричали Аля и Гуля. Они уже сидели за столом, держали в руках ложки, кстати, серебряные. На них были банты, как крылья белых бабочек, и кружевные воротнички.
Наталья положила всем на тарелки пшенную кашу. Девочкам побольше, нам только так, для соучастия. Налила им в стаканы кисель.
Я положил перед ними яйцо и две конфеты. Третью конфету я отдал Наталье. Она тут же разрезала ее пополам.
Мы пили чай.
- Ты где это взял? - спросила Наталья, закрутив яйцо, как волчок. От него по стенам и потолку побежали зайчики.
- На Сытном рынке.
Наталья посмотрела на меня исподлобья и вздохнула:
- Что-то из него вылупится?
Девочки закричали, вытащив изо ртов ложки:
- Райская птица! - Они вообще старались не говорить, а кричать.
- Какое-то оно не ко времени, - сказала Наталья. - Такое можно дарить, когда уже все-все есть, даже велосипед. - Она снова закрутила яйцо и смотрела на него очень долго. - Мысли путает. Плакать хочется.
- Мы его спать возьмем, - сказали Аля и Гуля. - Под подушку положим. Нам приснится май.
- В мае было хорошо, - сказала Наталья.
Девочки встали на стулья и звонко прочитали стихотворение:
Ох ты Гитлер - фашист,
Бармалей и скотина...
Стихотворение было смешное. Конечно, они сочинили его втроем, в стихотворении было слово "сифилитик". Я спросил девочек, что оно означает, - девочки ответили: "Ненормальный. На всех бросается". Наталья подтвердила: "Вот именно".
После Гитлера-сифилитика, в лад размахивая руками, девочки прочитали громко "Бой Руслана с Черномором".
Потом мы снова пили чай. Наталья дала всем по кусочку пиленого сахара.
- Специально на день рождения оставила.
Потом стало поздно, и меня не пустили домой - после десяти вечера ходить по городу без пропуска не разрешалось.
Наталья постелила мне на полу за столом, чтобы я мог, не стесняясь, раздеться.
Девочки спали вдвоем на диване. Они немного поскакали в ночных рубахах, лохматые, как чертенята, спрятали хрустальное яйцо под подушку и нырнули под одеяло, чтобы быстрее увидеть май.
Наталья погасила свет и чертыхнулась.
- Темно, как в склепе. Не могу в темноте спать. Пусть луна светит и звезды. - Она подняла светомаскировочную штору из плотной синей бумаги - в такую, похоже, заворачивали когда-то сахарные головы. Наверное, на меня повлияли девчонки, и я подумал совсем по-детски: "Теперь в нее заворачивают свет".
Окно, как и все окна в городе, было перекрещено косыми бумажными крестами.
Немец бомбил теперь каждую ночь.
Завыла сирена. Девочки подняли головы, послушали и сказали сонно и безбоязненно:
- Лучше умереть в своей чистой постели, чем подыхать заваленными вонючим кирпичом в вонючем бомбоубежище.
- Спать, - приказала им Наталья.
Девочки послушно уснули.
- Что это за дверь? - спросил я. За столом, где мне постелили, в стене была дверь.
- Теткина комната.
Я знал, что Наталья до замужества жила с теткой, и, когда вышла замуж, тетка отделила ее. Тетка была в Омске - уехала туда еще в июле выбивать жилье для своего завода. Ее завод эвакуировали из Ленинграда одним из первых.
- Нужно ее открыть, - сказал я вдруг осипшим голосом.
- Зачем?
- Жратва... Это ты вся не такая, а хорошая хозяйка обязательно держит дома запас. Не бегать же в магазин всякий раз, когда есть захочешь.
- Боже мой, - прошептала Наталья. - Как это мне в голову не пришло. Она же кулачка, лабазница - у нее коньяк всегда стоял в буфете и ассорти...
- На ключ закрыто или гвоздями?
- С той стороны шкафом заставлено. А с этой я щели бумагой заклеила, чтобы не дуло. Тетка с открытой форточкой живет. Ей всегда жарко - у нее бюст седьмого размера.
Стараясь не шуметь, мы отодрали бумажные полосы. Открыли дверь, она открывалась в Натальину комнату, и налегли на шкаф. Тяжелый, зеркальный, он пошел по намастиченному паркету, глухо урча.
Наталья скользнула в комнату первой.
- Закрывай дверь, чтобы девчонки не вскочили, я свет включу.
- Ты что, здесь светомаскировки нет. - Я втиснулся вслед за Натальей в теткину комнату, большую и светлую, в маленьких комнатах всегда ночью темнее, а большой потолок свет дает - оптика дело темное. "Самое темное дело - свет", - говорил мой брат Коля.
В зеркале я увидел себя - еще ничего. Я сделал мужественное лицо. И вдруг почувствовал жгучий стыд, и не потому, что стоял в трусах, и не потому, что в чужой комнате, которую пришел обобрать, нет, - мне стало ясно, что я тут лишний, и если уйду, все образуется, все будет правильно. Я попятился было, но Наталья остановила меня за руку.
- Не уходи, мне одной боязно.
- Чего боязно-то?
- Не знаю.
Мебель в комнате была тяжелая, полированная. У окна круглый стол стоял, у противоположной стены - буфет. Кровать деревянная. Диван кожаный, с высокой спинкой. На спинке слоники. Ближе к окну этажерка с патефоном. Даже картины в багетах и ковер над кроватью. Но что меня поразило и как-то погасило мой стыд - винчестер на ковре и кавалерийская шашка.
- Это моего отца оружие. Тетка отцу сестра, - сказала Наталья, угадав направление моего взгляда. - Не туда смотришь, - она на цыпочках подошла к буфету, открыла нижнюю тяжелую тумбу и стала перед ней на колени. Длинная ночная рубаха с рюшами придавала ее фигуре вид безгрешный и беззащитный.
Буфет был набит крупами, сахаром, макаронами. Там были консервы и постное масло. Даже бутылка водки. Коньяка не было - была малага. Наталья взяла бутылку, боднула меня головой в плечо и воскликнула шепотом:
- Давай тяпнем.
Я замялся, покраснел - она и в темноте заметила.
- Ты что, не любишь?
- Не знаю. Не пробовал.
- Вот те раз. Связался черт с младенцем. - Наталья нашла в ящике буфета штопор, открыла бутылку и налила в хрустальные тонкие рюмки черный густой напиток. От малаги пахло летом, изюмом и, может быть, розой. - За тебя, - сказала она. - Обе твои идеи оказались удачными.
- За девочек, - сказал я.
- Это и есть за них. - Наталья коленом шевельнула дверцу буфета. Теперь я кум королю, сват министру и дочки мои с приданым. Душа у меня теперь поет, а сама я загорелая блондинка с ногой и бюстом. А на бомбы ихние я чихала.
Радио объявило отбой воздушной тревоги. Сигнала тревоги мы с Натальей не слышали.
Я выпил вино, как лекарство, на одном вздохе. Оно было сладким, жгучим и отдавало слегка жженым сахаром - так мне тогда показалось.
- Понравилось? - спросила Наталья.
- Вроде.
Наталья подошла к теткиной деревянной кровати, сдернула с нее покрывало, бросила его на диван, затем так же рывком раскрыла постель. Стянула через голову рубашку с рюшами, подошла ко мне и положила мою вялую от робости руку себе на грудь.
Она не была тощей, как казалось, - тело у нее было эластичным, спешащим навстречу руке.
- Так и умрешь, не попробовав ни вина и ничего, - прошептала она. Ты хоть целовался когда-нибудь?
- Перестаньте, капитан еще не обедал, - сказала Наталья, ухмыляясь. Распоясались.
Девчонки перестали по мне молотить, к слову "обед" они уже научились относиться серьезно. Впрочем, за обедом они болтали и толкались.
- Приходи, - сказала Наталья, проводив меня до дверей. - Нам с тобой хорошо.
- И мне с вами.
Она обняла меня.
- А ты не такая тощая, - сказал я.
- Не такая. Вообще я вся не такая.
К шестнадцати годам уже накапливался опыт случайных столкновений и объятий с девочками. В основном это случалось во время игр или когда в коридоре устраивали кучу малу. Или во время танцев - ох как мало мы тогда танцевали!
На Новый, 1941 год мы, вырядившись во взятые напрокат мушкетерские костюмы, пытались прижимать девочек к груди. Может быть, и им этого хотелось, но этикет не позволял.
Я шел от Натальи, и мысли, как мне тогда казалось, были у меня нехорошие. Для меня была она как бы не взрослая женщина, но и не ровня. На семь лет старше!
Мамин рыжий летчик был на семь лет младше мамы. Любовь у них была, как сейчас говорят, - зашибись! Я знал, когда мне уходить из комнаты, облегчал им жизнь как мог. Прожили они шесть лет. Мама с ним развелась. Говорила, что, мол, не хочет от него детей, а он настаивает. По ее словам, не хотела она потому, что, если бы родила, привязалась бы к нему, а он, черт, стал бы относиться к своему ребенку лучше, чем ко мне.
"Это зачем же я буду из-за какого-то рыжего кобеля своего ребенка обрекать?!" - выкликала она с большим напором в кухне перед соседями и подзывала меня, чтобы погладить по голове. В такие минуты мне бывало стыдно. Рыжий летчик относился ко мне хорошо. На свою первую Первомайскую демонстрацию я выехал на его плечах. Он купил мне маленьких книжек с картинками, о существовании которых я, правда, вскоре забыл. Он говорил мне: "Если у мамы родится сын или девочка, мы будем относиться к ним, как подобает мужчинам, сдержанно и щедро. Ты согласен?"
Я был согласен.
Первая женщина моего брата тоже была старше его на семь лет. Она работала кассиром в таксопарке. Была веселая. "Водила компанию с шоферней" - это мамино выражение. "Интересная ты, Изольда, баба, тебе нужен интеллигентный мужик, с образованием, а не шоферня эта..."
Мама и попросила Изольду соблазнить Колю, чтобы не втюрился сглупа, дурак, в какую-нибудь курицу или проститутку. Чтобы с него первый пыл сошел и он огляделся бы вокруг и полюбил сердцем. Обе они, и мама, и Изольда, хотели, чтобы их кто-нибудь полюбил сердцем. Рыжий летчик, так считала мама, сердцем ее не любил: "Кобель. Только и знал одно. Я от него за шесть лет одиннадцать абортов сделала".
Изольда согласилась соблазнить моего брата, как мне показалось, легко и даже радостно. Они с мамой меня не видели. Они пилили дрова, а я с товарищем моим, Маратом Дянкиным, загорал на крыше сарая.
Изольду я сразу возненавидел. И вознегодовал! Мне, конечно, не терпелось все рассказать Коле, чтобы он гордо и гневно бросил бы Изольде при встрече фразу, что она, мол, падшая.
Придя вечером домой, я застал брата Колю и Изольду целующимися. Вот это темп. Брат был красен. Пунцов!
- Закрываться надо, когда целуетесь, - сказал я.
- Ах ты хмырик, - сказала Изольда. - Стучаться надо.
- Еще что - я тут живу!
Изольда вытолкала меня в коридор и заперла дверь на ключ.
- Я маме скажу! - заорал я.
- Говори-говори, - засмеялась Изольда.
Брата мне было жаль. Но еще более жалел я, что не сказал он гордо Изольде - "Падшая!" Это я ей сам сказал, когда она проходила мимо меня в парадной. Она остановилась, лицо ее омрачилось на миг, но тут же снова приняло веселое выражение.
- Сам дурак, - ответила она мне.
Я бросился домой. Сказал брату:
- Тебе не стыдно?
- Вот я и размышляю, - стыдно мне или нет, - ответил брат. И с того дня он стал что-то от меня утаивать.
Когда я устроился на работу в таксопарк, Изольда выдавала мне зарплату и продуктовые карточки и всегда улыбалась мне даже в самые трудные дни. Тогда мне, обессиленному, с иссохшей кожей, осыпающейся из рукавов, которые я специально перетягивал резинкой, чтобы не трусить эту перхоть на чужие одежды, казалось, что в громадном гараже, гулком и темном, живет только закутанная в платки Изольда, и на весь гараж, где когда-то ревели моторы, тепло шло только из кассы, от ее керосиновой лампы.
Я так и не сказал ей, что на Колю пришла похоронка, а в первые дни хотелось.
Отец и Коля ушли от нас с Опочининой улицы на следующий день после суда.
Сперва жили у отцова приятеля.
Вскоре отец устроился в Петергофе завхозом в доме отдыха. Он тоже говорил: "Из-за сына", - поскольку Коле нужен был чистый воздух. Позже я спросил у отца: "А ты не мог из-за сына стать академиком, на худой конец врачом?" Он глянул как-то поверх моей головы.
- Голос у меня. Я пою. Это во-первых. А во-вторых - женщины. Они много времени отнимают.
Тот же вопрос я и матери задал, когда она сказала какой-то подруге, что вот из-за сына (из-за меня, значит) не вышла еще раз замуж. Она пошла пятнами. Пятна у нее возникали на шее и на груди.
- Гаденыш, - ответила она. - Я на тебя всю жизнь положила, а ты мне гадости говоришь. Сволочь ты, весь в своего батюшку.
Мне уже было шесть лет, когда я снова увиделся с братом. Рыжий летчик служил на Дальнем Востоке. Мама только что от него приехала.
Открываю на звонок дверь - отец стоит. Спросил про мать. Я говорю: "Она дома. Заходите". Мы уже давно в другом доме жили.
Он заходит - с арбузом.
Мать молчит.
- Анна, - говорит отец. - Это нехорошо, что ты не хочешь видеть Колю.
- Зато правильно, - отвечала она. - Ни тебя, паразита, ни сына-изменника.
Отец оставил арбуз и ушел. Мать вынесла арбуз на помойку.
Отец заявился на следующий день с бабушкой.
- Вот, - говорит, - пускай Екатерина Петровна скажет, я справедливее ее человека не знаю. Я бы и твоего брата Ивана привел, но он сейчас в Копенгагене.
- Ты как был подлец, так и остался, - сказала мать. - Маму привел! Ты у нее спроси, как она нам, голодным, холодным, щи каждый день возила.
- Я про сына говорю, - сказал отец.
- Про Колю, - сказала бабушка.
- Вы мне про Коленьку не поминайте - был у меня сын... - Мать упала на стол головой, потом упала на пол.
- Сумасшедшая, - сказал отец.
- Бешеная, - сказала бабушка. - Коля к тебе приедет в гости, и только попробуй его обидеть.
Коля приехал в костюме с галстуком.
- Чего не в пионерском? - спросил я.
- Еще только через год примут, - ответил он. Он пришел так легко и просто, как будто был у нас неделю назад. Он поцеловал маму в щеку. Она у стола сидела, и губы у нее задрожали. Я сомневался: выдержит, не заплачет? Она выдержала. Спросила:
- Это у вас в Петергофе такая мода, чтобы мальчики в костюмах ходили?
- Нет, - ответил Коля. - В Петергофе - в трусиках. Отец решил в город переезжать - жениться.
Мама губы поджала. Пошла на кухню разогревать еду. А Коля вытащил из карманов своего костюма шесть плиток шоколада и протянул мне.
- Я объелся уже, - сказал он. - К отцу отдыхающие дамы приходят в гости, а я должен этот шоколад есть. Сначала ел.
Изольда смотрела на меня из своей кассы, словно все обо мне знала - и про Наталью. Но ничего она не знала. И я не знал, что в свое время окажусь последним, кто видел Изольду живой...
Теперь город часто бомбили. Я часто ходил к Наталье. Больше мне, в сущности, ходить было не к кому - только к Марату Дянкину да еще к Музе.
Пошел к Марату. Его деловая мать мчалась навстречу мне с противогазной сумкой через плечо. В доме вещей прибавилось, даже картина в золотом багете - "Нагая у водопада".
У Марата вокруг глаз трехцветные синяки: фиолетовое, зеленое, желтое. Правда, еще не сильные, но уже заметные. Сидит, паяет какую-то штуку, похожую на каркас.
С п р а ш и в а ю: Что это?
О т в е ч а е т: Галактика.
Г о в о р ю: Дянкин, ты очень плох. Нельзя ли тебе куда-нибудь в Сибирь?
Г о в о р и т: Если случится тебе попасть на фронт, ты за меня врежь как следует.
Г о в о р ю: Не сомневайся.
С п р а ш и в а е т: Ты, правда, не видишь, что это красиво? Галактика!
В р у: Я-то вижу. Но... Понимаешь - сейчас война...
В р е т: Понимаю...
В о б щ е м: разговор у нас не получился. Я обнял его, прижал к груди, а он как из жердочек, и чувство у меня такое отчетливое, что я лично перед ним виноват. И мой шифоньер стоит в его комнате, как вампир, упырь, саркофаг. Как крест.
Когда я пришел к нему в свой последний большой обход, он лежал тут в комнате и глаза его еще были осмысленны, но он уже был там, где мы встретимся с ним, и я сознаюсь ему, что его "Галактику" постиг все же сначала умирающим, потом на протяжении многих лет жизни. Но тогда сердце мое было переполнено щемливым ожиданием военного чуда и сквозные объемы, и безмерная мерность, и большое в малом не могли коснуться моего сердца.
На фронте я поминал Дянкина часто. Я помню его всегда, он, гад, на пару с цветным телевизором подавляет меня. Паяя свою "Галактику", он, наверно, нашел мне место в таинственной ее геометрии, в вершинах ее сквозных пирамид, в спиралях ее полей.
Иногда я встречал девочек из своего класса. Они были одиноки и скованны. Еще раз я ходил в военкомат, чтобы взяли в ополчение, или хотя бы копать рвы. Муза и ее мама были приветливы, но не бойцы - их рояль пел Шопена. Лишь Наталья была бодра, иронична, напевала что попало, в основном частушки, и ее девчонки были такие же. Я поделился с ними шифоньеровским сахаром.
Мы с Натальей раза три в "Музкомедию" бегали. И вот что чудесно: "Сильва, ты меня не любишь..." действовало на публику как призыв выжить и победить. Гораздо сильнее, чем "Три танкиста, три веселых друга". Эти бароны и графини как бы говорили в зал: "Держитесь, ребята. Бодрее. Впереди у вас много хорошего - Ялта, Сочи, "Утомленное солнце..."". И томительно сладко становилось от волшебной возможности погибнуть, полюбив красавицу Сильву. И все были вместе, весь зал, и все чувствовали одно - и это чувство нельзя было объяснить только ностальгической грезой о прошлом. Это была духовность, в основе ее лежала святая вера в единого бога - в победу.
В раздевалке театра, хотя никто и не раздевался, возникала некая улыбчивая толчея. Застегнуть пальто у театрального зеркала было приятно, и отразиться в нем тоже. Некоторые женщины приходили в шляпках.
По темной улице скользили синие блики, чем-то напоминающие нынешнюю милицейскую мигалку. В ней есть и тревога, и сирена, и ощущение голода, и вкус крови во рту.
Впереди какой-то мужчина пел застольным баритоном: "Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?" Женщина тихо ему отвечала: "Помню ли я?.."
- Она помнит, - сказала Наталья. - У нее память как амбарный замок. И, не дав мне возмутиться, ткнула меня в бок локтем. - Я уверена, что и мне, и девчонкам моим счастье улыбнется. Не может не улыбнуться. Оно нам задолжало. Скольким оно, черт возьми, задолжало.
Муж у Натальи был недолго, водолаз-эпроновец. Поехал работать на Черное море, нашел себе с телом, да там и остался - "Был Никита, стал Микита - смикитил".
- На девочек присылает, и то... Я его и вспоминаю только, когда приходят алименты, - говорила Наталья. Работала она на "Электроаппарате" пропитчицей и училась в Электротехническом техникуме. - Прислал бы нам винограду...
Карточки отоварили кокосовым маслом, парфюмерным продуктом, похожим на хрупкий чешуйчатый быстротающий стеарин. От него во рту сытости не оставалось, только нежный едва уловимый запах, только удивление и детская боль по ушедшим парусным кораблям. Натальины дочки клали по кусочку этого масла в рот и рты не закрывали, чтобы не ускорять таяние.
Родились они в октябре. Я был громогласно приглашен на день рождения.
Мне хотелось подарить им что-нибудь такое, что напоминало бы "хоть и печальный, но гордый дух блокады". Мои тогдашние слова. Но и сегодня, ныряя в иронических волнах, забитых обломками крушений, я не отказываюсь от них, и в словосочетании "гордый дистрофик" не усмотрел бы ничего смешного. В сущности, как быстро зазеленели листья на засохшем было, но могучем от природы дереве. Оно еще и зацветет.
Подарок следовало купить за хлеб, что было естественно.
Рядом с гаражом "Интуриста", где я тогда работал, был Сытный рынок, прикрытый от проспекта Максима Горького зданием бывшей биржи труда. Сюда когда-то моя мать ходила со мной и часами ждала, что ее заметят и примут в трудовой коллектив, а я сидел или спал на полу у батареи парового отопления на слое опилок, и такие же, как я, мальчики и девочки сидели или спали рядом со мной. Маму взяли на завод "Севкабель". Этот завод я считаю своим. Ах, "Севкабель", "Севкабель"! Уважаю два ленинградских завода особо: "Севкабель" и "Коминтерн".
Рынок кружился медленно и невесело, без выкриков, без смеха и неожиданных песенных всплесков. Продавались чернобурки и соболя, столовое серебро, фарфор, картины в багетах, бронза, мрамор, хрусталь и шелк, даже вышедшие к тому времени из моды фетровые боты. У меня возникло ощущение, что я попал не на рынок, а в комиссионку, у которой разбомбили стены и крышу. Оттесненные к забору кружением роскоши, стояли простые сатиновые старухи со своим всегдашним товаром: варежками, вязаными шапочками, шарфами. В их провалившихся глазах, в морщинистых ртах булькали воды презрения к суете сует и ко всему, что есть суета.
Продавали за хлеб, за крупу, за масло, за сахар. Так и говорили: "Нужен сахар", "Нужны жиры".
Покупали военные, чаще летчики, наверное из Москвы. Платили папиросами и шоколадом. И на хлеб покупали.
Я кружил и кружил на рынке и прокружил весь обед. Подсознательно я искал куклу. Большую куклу. Но их не было. Были разные статуэтки фарфоровые, бронзовые, из слоновой кости. Но в конце концов я мог купить девочкам две красивые серебряные ложки, к серебряным ложкам я питал слабость.
Я начал копить хлеб. Буквально копить - давали уже по двести граммов на день. Я отрезал от своего пайка пластик и укладывал его в коробку из-под конфет, там разные фотокарточки и документы хранились.
Мне повезло, в пробитой снарядом "эмке", за спиной заднего сиденья, я нашел большую заплесневелую горбушку сыра. Плесень я счистил. Сунул горбушку за пазуху.
По дороге в столовую увидел Изольду. Она похудела. Стала выглядеть интеллигентнее. Совсем исчезла былая, сразу бросавшаяся в глаза расторопность ее тела. Появилась в ней лирическая бледность, грусть по былому и ласковая печаль. Я вытащил из-за пазухи сыр, разломил его пополам и Колиным жестом, я это невольно отметил, отдал ей большую половину. Она взяла. Я думаю, тоже не от меня, но от Коли. Мы шли с ней в столовую, грызли твердый вкусный сыр и молчали. Мне казалось, в Изольде было что-то Натальино - что-то все-таки было...
В тот день я положил в свою хлебную копилку сразу половину хлебного пайка.
За день до дня рождения девочек у меня накопилось столько сухарей, что выкупленный в булочной хлеб, завернутый в чистую салфетку, я уже смог рассматривать как валюту.
Терзания купца-простофили одинаковы во все века и у всех народов. Увидав у меня хлеб, меня окружили энергичные, желающие его быстро получить люди. Мне предлагали портсигары с монограммами, охотничьи ножи, пепельницы с порнографическими изображениями, красные венецианские бокалы. Я говорил:
- Девочкам. Подарок. Девочкам. Детям.
Мне отвечали с запахом махорки:
- Вырастут.
От нахальных купцов я ушел. Стал приглядываться к интеллигентам. Интеллигентные, заметив мой интерес к ним, тут же придавали своему лицу некое театральное выражение, трагическое, как будто у них у одних смертельная язва желудка; но чаще благостное, даже умильное, или отрешенное, будто свет их чистой души, сойдя с лица, омоет предмет продажи и возведет его в абсолют чистоты и насущной необходимости во веки веков.
Мне эти выражения лиц начали мешать. Мне захотелось отдать хлеб за так, чтобы люди не мучились.
Но тут меня взяла под руку какая-то старушенция. Глаза ее, единственные на всем рынке, были смешливые.
- Именно у меня есть то, что ты ищешь, - сказала она. - То есть предмет абсолютно бесполезный, но исполненный смысла. - Она вынула из противогазной сумки хрустальное яйцо, величиной с пивную кружку. Яйцо вспыхивало в ее сухих ладонях, и от малейшего колебания менялся цвет этих вспышек.
- Бери, - шепнула она.
- Спасибо, - шепнул я в ответ.
Владельцы чернобурок и соболей, воспринимавшие нас как зловредных мух, тут же опустили меня в табели о невежестве и паразитстве на уровень серой вши.
Я спрятал яйцо в свою противогазную сумку. Старушенция положила хлеб в свою. Тогда все ходили с противогазными сумками. А из противогазов после войны мальчишки делали рогатки.
Дома я долго любовался яйцом, жалея, что у меня не было такого в детстве. Из этого яйца могло вылупиться все, что угодно: дракон, шаропоезд, небывалый цветок, межзвездный корабль, Дева Грез, разящий луч...
Яйцо яйцом, но, может быть, кусок хлеба как подарок для девочек в блокаду был бы полезнее? Ну нет - такой вариант я отверг сразу, как нетождественный и неторжественный. И все же хотя бы коробку конфет или торт. Я проглотил слюну, представив себе кусок торта такой высоты, что он в рот не лезет, а повернуть боком нельзя - кремовая роза обрушится на пол.
Я лежал на оттоманке, смотрел на печку, и вдруг в голове у меня вихрь пошел: там на печке должно что-то быть! Я не помнил что, но что-то я туда швырял. Я тут же полез на печку. Действительно, там было штук десять абрикосовых косточек из компота, три круглых карамельки в желтых фантиках и хлебные корки, превратившиеся в сухари.
Хрустальное яйцо сверкало, как летняя речка.
Абрикосовые косточки я разбил утюгом и съел. Хлебные корки оставил на завтра. Карамельки положил рядом с яйцом - получилось красиво. Очень красиво.
- Милая студентка Мария, активистка, вы что-то замолчали. Мы вам наскучили, вы больше не хотите нас учить?
- Просто смешно, как вас разбирает, как надобно вам нравиться. Обвесьтесь вашими медалями и двигайтесь. Театр теней существует, покуда тени двигаются. Как только тени остановятся, они уже силуэты.
- Аделаида, а где Мария? - спросил я.
- Наверно, где-то шляется с парнями. А как у вас насчет девиц?
- Аделаида, вы переходите границы!
- Отнюдь...
Девочки были нарядные. Их мама еще наряднее - в узком синем платье с белым воротничком и белой шнуровкой, как на футболке.
Кроме меня гостей не было. Я пришел поздно: отправляли на фронт машины - как всегда, что-то нужно было срочно доделывать.
- Я тоже только явилась, - сказала Наталья. - Рождались бы люди по большим праздникам - девочки на Первое мая, мальчики на Седьмое ноября, как подарки.
- А близнецы на Новый год! - закричали Аля и Гуля. Они уже сидели за столом, держали в руках ложки, кстати, серебряные. На них были банты, как крылья белых бабочек, и кружевные воротнички.
Наталья положила всем на тарелки пшенную кашу. Девочкам побольше, нам только так, для соучастия. Налила им в стаканы кисель.
Я положил перед ними яйцо и две конфеты. Третью конфету я отдал Наталье. Она тут же разрезала ее пополам.
Мы пили чай.
- Ты где это взял? - спросила Наталья, закрутив яйцо, как волчок. От него по стенам и потолку побежали зайчики.
- На Сытном рынке.
Наталья посмотрела на меня исподлобья и вздохнула:
- Что-то из него вылупится?
Девочки закричали, вытащив изо ртов ложки:
- Райская птица! - Они вообще старались не говорить, а кричать.
- Какое-то оно не ко времени, - сказала Наталья. - Такое можно дарить, когда уже все-все есть, даже велосипед. - Она снова закрутила яйцо и смотрела на него очень долго. - Мысли путает. Плакать хочется.
- Мы его спать возьмем, - сказали Аля и Гуля. - Под подушку положим. Нам приснится май.
- В мае было хорошо, - сказала Наталья.
Девочки встали на стулья и звонко прочитали стихотворение:
Ох ты Гитлер - фашист,
Бармалей и скотина...
Стихотворение было смешное. Конечно, они сочинили его втроем, в стихотворении было слово "сифилитик". Я спросил девочек, что оно означает, - девочки ответили: "Ненормальный. На всех бросается". Наталья подтвердила: "Вот именно".
После Гитлера-сифилитика, в лад размахивая руками, девочки прочитали громко "Бой Руслана с Черномором".
Потом мы снова пили чай. Наталья дала всем по кусочку пиленого сахара.
- Специально на день рождения оставила.
Потом стало поздно, и меня не пустили домой - после десяти вечера ходить по городу без пропуска не разрешалось.
Наталья постелила мне на полу за столом, чтобы я мог, не стесняясь, раздеться.
Девочки спали вдвоем на диване. Они немного поскакали в ночных рубахах, лохматые, как чертенята, спрятали хрустальное яйцо под подушку и нырнули под одеяло, чтобы быстрее увидеть май.
Наталья погасила свет и чертыхнулась.
- Темно, как в склепе. Не могу в темноте спать. Пусть луна светит и звезды. - Она подняла светомаскировочную штору из плотной синей бумаги - в такую, похоже, заворачивали когда-то сахарные головы. Наверное, на меня повлияли девчонки, и я подумал совсем по-детски: "Теперь в нее заворачивают свет".
Окно, как и все окна в городе, было перекрещено косыми бумажными крестами.
Немец бомбил теперь каждую ночь.
Завыла сирена. Девочки подняли головы, послушали и сказали сонно и безбоязненно:
- Лучше умереть в своей чистой постели, чем подыхать заваленными вонючим кирпичом в вонючем бомбоубежище.
- Спать, - приказала им Наталья.
Девочки послушно уснули.
- Что это за дверь? - спросил я. За столом, где мне постелили, в стене была дверь.
- Теткина комната.
Я знал, что Наталья до замужества жила с теткой, и, когда вышла замуж, тетка отделила ее. Тетка была в Омске - уехала туда еще в июле выбивать жилье для своего завода. Ее завод эвакуировали из Ленинграда одним из первых.
- Нужно ее открыть, - сказал я вдруг осипшим голосом.
- Зачем?
- Жратва... Это ты вся не такая, а хорошая хозяйка обязательно держит дома запас. Не бегать же в магазин всякий раз, когда есть захочешь.
- Боже мой, - прошептала Наталья. - Как это мне в голову не пришло. Она же кулачка, лабазница - у нее коньяк всегда стоял в буфете и ассорти...
- На ключ закрыто или гвоздями?
- С той стороны шкафом заставлено. А с этой я щели бумагой заклеила, чтобы не дуло. Тетка с открытой форточкой живет. Ей всегда жарко - у нее бюст седьмого размера.
Стараясь не шуметь, мы отодрали бумажные полосы. Открыли дверь, она открывалась в Натальину комнату, и налегли на шкаф. Тяжелый, зеркальный, он пошел по намастиченному паркету, глухо урча.
Наталья скользнула в комнату первой.
- Закрывай дверь, чтобы девчонки не вскочили, я свет включу.
- Ты что, здесь светомаскировки нет. - Я втиснулся вслед за Натальей в теткину комнату, большую и светлую, в маленьких комнатах всегда ночью темнее, а большой потолок свет дает - оптика дело темное. "Самое темное дело - свет", - говорил мой брат Коля.
В зеркале я увидел себя - еще ничего. Я сделал мужественное лицо. И вдруг почувствовал жгучий стыд, и не потому, что стоял в трусах, и не потому, что в чужой комнате, которую пришел обобрать, нет, - мне стало ясно, что я тут лишний, и если уйду, все образуется, все будет правильно. Я попятился было, но Наталья остановила меня за руку.
- Не уходи, мне одной боязно.
- Чего боязно-то?
- Не знаю.
Мебель в комнате была тяжелая, полированная. У окна круглый стол стоял, у противоположной стены - буфет. Кровать деревянная. Диван кожаный, с высокой спинкой. На спинке слоники. Ближе к окну этажерка с патефоном. Даже картины в багетах и ковер над кроватью. Но что меня поразило и как-то погасило мой стыд - винчестер на ковре и кавалерийская шашка.
- Это моего отца оружие. Тетка отцу сестра, - сказала Наталья, угадав направление моего взгляда. - Не туда смотришь, - она на цыпочках подошла к буфету, открыла нижнюю тяжелую тумбу и стала перед ней на колени. Длинная ночная рубаха с рюшами придавала ее фигуре вид безгрешный и беззащитный.
Буфет был набит крупами, сахаром, макаронами. Там были консервы и постное масло. Даже бутылка водки. Коньяка не было - была малага. Наталья взяла бутылку, боднула меня головой в плечо и воскликнула шепотом:
- Давай тяпнем.
Я замялся, покраснел - она и в темноте заметила.
- Ты что, не любишь?
- Не знаю. Не пробовал.
- Вот те раз. Связался черт с младенцем. - Наталья нашла в ящике буфета штопор, открыла бутылку и налила в хрустальные тонкие рюмки черный густой напиток. От малаги пахло летом, изюмом и, может быть, розой. - За тебя, - сказала она. - Обе твои идеи оказались удачными.
- За девочек, - сказал я.
- Это и есть за них. - Наталья коленом шевельнула дверцу буфета. Теперь я кум королю, сват министру и дочки мои с приданым. Душа у меня теперь поет, а сама я загорелая блондинка с ногой и бюстом. А на бомбы ихние я чихала.
Радио объявило отбой воздушной тревоги. Сигнала тревоги мы с Натальей не слышали.
Я выпил вино, как лекарство, на одном вздохе. Оно было сладким, жгучим и отдавало слегка жженым сахаром - так мне тогда показалось.
- Понравилось? - спросила Наталья.
- Вроде.
Наталья подошла к теткиной деревянной кровати, сдернула с нее покрывало, бросила его на диван, затем так же рывком раскрыла постель. Стянула через голову рубашку с рюшами, подошла ко мне и положила мою вялую от робости руку себе на грудь.
Она не была тощей, как казалось, - тело у нее было эластичным, спешащим навстречу руке.
- Так и умрешь, не попробовав ни вина и ничего, - прошептала она. Ты хоть целовался когда-нибудь?