Страница:
Мы уснули в теткиной постели. Но чуть рассвело, перешли в Натальину комнату. Наталья взяла с собой манной крупы и сахару.
На завтрак мы ели сладкую манную кашу. Посередине стола сверкало хрустальное яйцо.
Девочки рассказывали, что во сне они видели май - они плавали, как рыбы, и ныряли.
- Что-то мне не нравится, когда дети во сне плавают, как рыбы, сказала Наталья. Пошла проверить постель своих дочек. Девочки надулись, и замолчали, и придвинули хрустальное яйцо к себе.
- Спасибо. Я пошел, - сказал я. - Пора. Трамвай сейчас редко ходит.
Трамвай действительно ходил редко. Набитый людьми, обвешанный людьми со всех сторон.
Я устроился на колбасе.
Я знал, что ни Наталью, ни ее девочек я больше не увижу. Мне мешал теткин буфет, как у всякой доброй хозяйки набитый бакалейным товаром, консервами - даже визигой. Вернее будет сказать, не "мешал" - стоял непреодолимой стеной. Мне казалось, Наталья подумает - я не к ней пришел и не к девочкам, а к буфету. Даже если она и не подумает, я сам так подумаю.
Утро было морозным, искристым. Перламутровый туман готовился стать снегом.
Я пришел к Писателю Пе за бумагой.
Писатель Пе с каким-то спортивным мужчиной пил пиво на кухне.
- Ардальон, муж Авроры, - представил мужчину Писатель. - Посмотри, какие у него кулаки. Он говорит, что именно мы с тобой за весь мировой бардак в ответе.
Ардальон упруго вскочил.
- Да, вы - прошедшие войну. Вам понравилось медали получать. Мешок медалей! Вагон медалей!
- Ну Ардальон, - сказал Писатель Пе. - Ну ты даешь.
- Я у одного поэта прочитал, что в усталой совести вызревает мудрость, - продолжал Ардальон. - Глупость это. В усталой совести вызревает трусость. Само словосочетание "усталая совесть" безнравственно. Совесть, как сердце, уставать не имеет права. Возможна метафора, когда совесть сама говорит: "Я устала быть чистой". Но это, я бы сказал, к современной ситуации и к современной прозе отношения не имеет, это, я бы сказал, из старинной классики.
Ардальон стремительно выскочил из квартиры - Писатель Пе изготовился его бить бидоном.
- Нужно сказать Авроре, чтобы на развод подавала. Выскакивает за кого попало, а ты выслушивай...
Кто-то засмеялся мелко:
- Что, получили, воины? Вот вам и ваша совесть.
- Это Аделаида. Тоже хороша. Я с ней на пляже познакомился, в Пицунде...
- Замри, Аделаида, - сказал Писатель Пе. - Ну что ты знаешь о совести? Совесть - это предощущение Бога, эхо благовеста в нашей душе. А откуда оно у тебя может взяться, у тебя же нет богов, только кумиры. И ты предощущаешь только шмотки...
- А ты что вспенился? - этот вопрос был обращен ко мне. - Ты за бумагой? На бумагу. Бери. Порти ее. - Писатель Пе дал мне тяжелую пачку бумаги, уселся в кресло и укусил себя за колено, он любит так сидеть, оскалившись. - Безлошадники - это не значит безсребреники. Нам кровушки попортили и те и те. Как у тебя с грыжей?
- Нету.
- Ну и радуйся. У других она есть.
Я принес домой печурку из хорошего листового железа - полусталка, который шел на кузова.
Печурка сразу сузила круг моей жизни, и без того комнатный, до тех пределов, куда распространялось ее тепло. И я подумал, что должен сходить к бабушке, к тете Вале - Колиной мачехе и, конечно, к Марату Дянкину. Наверно, в последний раз. Собственно, это "в последний раз" я не произносил даже мысленно, но "сходить" приобретало в моей душе прощальный оттенок.
Печурку я сделал сам в гараже. И заслонку сделал сам - это было трудно - привальцевать к заслонке два патрубка. И трубы согнул. И два колена - комнатное и уличное. Форточки снимались с петель, проемы зашивались листом железа с отверстием для трубы. На конце трубы, выведенном наружу, укреплялось колено с вертикальным патрубком, хотя бы невысоким, иначе лобовой ветер загонит весь дым, огонь и золу в комнату. Многие такой патрубок не делали - в ленинградских, в общем-то, нешироких улицах ветер всегда дует вдоль, а перед нашим домом на пустыре стоял лишь осевший, потерявший крестьянскую притягательность домик Марии Павловны молочницы, ветер здесь гулял во всех направлениях, здесь патрубок был необходим.
В печурку укладывалось шесть кирпичей, и ставилась печурка тоже на кирпичи.
Умер мой сосед, дядя Саша, - повар, рыхлый, молчаливый человек. Его жена переехала жить к сестре и дрова к сестре увезла. А у меня дрова украли. Правда, не все. Пришлось мне перетаскивать оставшиеся дрова в кухню. Соседний с нашим сарай пустовал, хозяева его эвакуировались. Я разобрал стену, испилил ее на дрова, и двери распилил, и фасад, который когда-то служил нам футбольными воротами. Я был первым. В декабре от сараев даже столбов не осталось, даже засыпанных снегом нижних венцов.
Сейчас мне трудно объяснить, почему у меня в блокаду не оказалось рядом друзей. Куда они делись? Почему я к ним не ходил? Только Марат Дянкин да малознакомая Муза - к ним идти было незатруднительно. То, что они могли дать мне, не ставило их в неловкое положение.
Первым в своем обходе я поставил Дянкина. Я к нему пришел. Его мать сказала мне строго:
- Мурик спит. Ты слышал, я тебе говорю - Мурик спит.
Марат то ли спал, то ли уже умер. Наверное, его мать меня не узнала, наверное, она уже тронулась.
- Вы не дадите мне "Галактику"? Ту, что он последнее время паял. Он хотел, чтобы я ее доделал, - соврал я. - Для него это важно.
- Сейчас, - сказала она, выпроваживая меня на лестницу. - Подожди тут. Он говорил. Велел включать, как радио. - Губы у нее были черные, волосы серые, тусклые, глаза тоже тусклые. Она выволокла проволочную конструкцию на площадку, толкнула ее ко мне ногой и закрыла дверь плотно, как бы задраила ее наглухо. "Включать, как радио, - конечно, тронулась", подумал я. Но от "Галактики" тянулся шнур с вилкой.
Дома я подвесил "Галактику" к потолку вместо люстры. У нас никогда не было ни люстры, ни абажура - мать любила голые лампочки, находя их красивыми. Абажуры, по ее мнению, съедали свет.
Электричество давали редко, радио же не выключалось круглые сутки, оно все время сообщало, какие города оставила Красная Армия, и однажды я запустил в "паек" чайной чашкой. Это мой сосед-повар называл радиоточку "пайком". Он многое называл "пайком" - даже баню.
Я включил "Галактику" в розетку радио. Она зашептала тихо, зашелестела - так шелестит снег на застывшем озере, и вдруг внутри нее засветился огонек, потом в другом месте огонек, то разгораясь, то еле-еле, - "Галактика" мерцала, и как это было устроено, я не знаю. Наверное, дроссель, наверное, конденсаторы и маленькие, немногим больше спичечной головки лампочки с завода "Коминтерн".
Мерцающая "Галактика" отражалась в зеркале, единственной сущности, имевшей отношение к разуму и прогрессу. Я в счет не шел.
Зеркало в комнате было большое - трюмо в золоченой раме. Мамин рыжий летчик купил ей это трюмо в подарок у маминой же приятельницы, распродававшей фамильное свое добро.
"Галактика" мерцала, от нее шел таинственный шепот. Я же собирался в большой обход. Бабушка и тетя Валя жили на другом краю города - тетя Валя у Московского вокзала, бабушка - ближе к Смольному.
Перед тем как идти, я нагрел воды на печурке, вымылся в тазу и перед зеркалом выпятил грудь, напряг мускулы на руках и ногах, как нынче делают культуристы, а перед войной борцы-профессионалы, и поджал живот. На поджатом моем животе вертикально обозначился позвоночник. Ребра, ключицы собственно, весь костяк предстал пред мои очи вполне достоверно, вполне похожим на известное школьное пособие. Но тело еще было сухим и подвижным, и не было свистящей одышки.
Воскресенье. Улицы были пустынны. Люди уже сильно зябли, кутались и старались лишний раз не выходить из дома. Город был белым от неубранного с мостовых снега.
Но чем глубже я погружался в город со своей гаванской окраины, тем чаще у парадных и подворотен встречались мне женщины, опоясанные ремнями, и мужчины сутулого вида, непригодные к воинской службе. Они провожали меня подозрительным взглядом: мол, куда его черт несет в воскресенье утром? По ночам такие вот воины да девчонки и мальчишки, может, даже младше меня, ловили немецких ракетчиков. А ракеты взлетали то из одного заводского квартала, то из другого. И туда, куда они падали, прочертя над домами искристую дугу, обрушивались с близкого неба фугасы и зажигалки.
Как-то я пошел от большой смелости ловить ракетчиков на Косую линию, но меня поймал патруль и я чуть не лишился ушей - плешивый питерский пролетарий все пытался завладеть ими для своих пролетарских целей.
На набережной, у Меншиковского дворца, меня застала тревога. Напротив, через Неву, высилась громада Исаакия с куполами, закрашенными шаровой краской. Это было тоже красиво - на белом небе черный собор, как гравюра, и черный шпиль Адмиралтейства. И Нева была черной, как бы остановившейся.
Это может прозвучать странно, но именно тогда, именно в тот день я увидел, что Исаакий вовсе не тяжелый - вытянутый вверх купол и ротонда на нем изящны. Все постигшие словарь искусств говорили взахлеб: "Эклектика, эклектика, безвкусица". Я, конечно, со временем перестану верить людям, утверждающим, что уж они-то разбираются в искусстве, но тогда я только вздыхал, тогда я еще верил. И молодая женщина, сохранившая осанку, она стояла рядом со мной на крыльце Меншиковского дворца, сказала мне:
- Мужайтесь, молодой человек.
- Да я стараюсь, - ответил я ей миролюбиво.
Красный Зимний дворец на белом снегу. Шестерка черных коней над аркой Главного штаба и маленькие люди с противогазами, рассеянные по площади.
Квартира отца, где сейчас, если она не уехала на Большую землю, жила со своими ребятишками тетя Валя, Колина мачеха, находилась на углу Невского и Восстания. Это была уже третья квартира моего отца после переезда из Петергофа.
Отец приехал в Ленинград, потому что женился.
Брат Коля пришел ко мне и повез меня в их логово на Боровую, в некрасивый район обшарпанных домов. Тогда еще тети Вали не было.
- Я ее Орлицей зову, - сказал он. - Злая, как собака. Но ты ее не бойся. Ты посмотришь, и мы смотаемся. И чего в ней отец нашел? У него хорошие отдыхающие дамы были, мог бы посвататься, а он Орлицу выбрал. Слепой он, что ли? Да ладно. Мы посмотрим и пойдем в чайную.
Посмотреть надо было снежный замок в стеклянном шаре, единственную стоящую вещь, принадлежавшую отцовой жене, Орлице.
Мы ехали на трамвае, шли пешком. Поднимались по узкой лестнице с железными перилами. Потом вошли в темную квартиру с запахом уборной.
Комната Орлицы меня ошеломила. Она была тесно заставлена мелкой странной мебелью, в основном столиками и этажерками, на которых стояли сотни стеклянных, бронзовых, мельхиоровых, фарфоровых, костяных и серебряных вещей: шкатулок, статуэток, рамок с фотокарточками, ваз и вазочек. Семьями, по семь штук в шеренге, шагали в разных направлениях слоны. Лежали, как болотца, толстые бархатные альбомы, в основном табачного цвета, - наверное, в них были сцены из зажиточной жизни.
Коля посадил меня в легкое кресло, покрытое вышитой салфеткой, вышивка была очень ровной и очень красивой, выпуклой и яркой, - маленькие птицы колибри.
- Смотри, - сказал Коля и подал мне прозрачный стеклянный шар. В шаре на белой скале стоял белый замок с башней, черными узкими окошечками и красными крышами. Коля взболтнул шар - в нем закружилась вьюга. И белый замок растворился в снегу. Только красные крыши. Казалось, они вот-вот полетят за снежным вихрем, их заметет, закроет метель. Но успокоилась вьюга, снег опал. Замок неколебим. Горд. Он одинок. На стеклянном шаре горит блик, круглый, как солнце после метели.
- Это остров Святой Елены, - сказал я. - В замке Наполеон Бонапарт.
- Может быть, - согласился Коля.
В комнату неслышно вошла женщина, и я сразу понял, что это Орлица. Лицо ее было узким, с подведенными глазами.
- Здравствуйте, - сказал я. Встал и поставил стеклянный шар на стол. Коля взболтнул его, и снова в нем закружилась вьюга.
- Это мой брат. Ему шесть лет, - сказал Коля, глядя, как беснуются в шаре снежинки. - Он умеет писать, знает четыре действия арифметики и уже прочитал толстую книгу о Наполеоне Бонапарте.
Женщина улыбнулась. Улыбка ее была беспощадна. Ее шелковая рука с красными ногтями потянулась к моей щеке. Взрослые почему-то любили пошлепать меня по толстым щекам.
Коля вытащил из кармана вилку.
- Если вы ущипнете моего брата, я уколю вас вилкой.
Женщина отдернула руку от моей щеки.
- Меня она каждый день щиплет, - сказал Коля. - Теперь я с ней борюсь. - Он подал мне шапку и потянул за руку. - В чайную не пойдем. Пойдем на Лиговку в "Пончики", выпьем какао. Отец деньжат отвалил.
Женщина смотрела нам вслед, и в глазах ее была ненависть. Я понял, что она ненавидит нечто гораздо большее, чем мы с братом Колей.
- Бесплодная она, - сказал брат. - Горюнья.
Отец от Орлицы ушел. Получил комнату на улице Герцена с громадным венецианским окном - от пола чуть ли не до самого потолка. Он устроился работать заместителем директора по хозяйственной части в Академию водного транспорта. Как говорится, такие вот пироги: наверно, завел в доме отдыха в Петергофе знакомство с дамой, а у дамы брат солидный, на партийной работе.
Комната была большая, пустая, светлая. Было в ней весело и немного страшно: разбежишься, а впереди стены нет - окно.
Потом всю эту квартиру с широкими коридорами, большими комнатами отдали какому-то учреждению, а отец с Колей переселились тоже в большую комнату, тоже с большими окнами, но уже не такими большими, на угол Восстания и Невского, в доме с булочной, прямо напротив Знаменской церкви, главным достоинством которой, по моему тогдашнему разумению, являлась прямо-таки крепостная взрывостойкость. Когда ее самоуверенно взрывали, чтобы устроить на ее месте скверик, то, как мне помнится, обвалилась она лишь с третьего раза. Тогда на всех окнах домов, окружавших площадь Восстания, были наклеены косые кресты, такие же, как в блокаду.
Я любил приезжать к Коле. Отец появлялся поздно или не появлялся вовсе, и мы с братом ходили в столовую, гуляли по Невскому, а то шли на Фонтанку в Шереметьевский дворец - Дом занимательной науки и техники, где Коля все знал и был чемпионом по держанию тока. Нужно было делать так: один крутит ручку динамо-машины, другой держит в руках провода, заканчивающиеся двумя медными трубками. Никто не держал полный ток, кроме мужественных взрослых и Коли. Сейчас в Ленинграде такого дома нет, зато в Соединенных Штатах Америки такие дома чуть ли не в каждом солидном городе. Говоришь им, что у нас такой дом был. Отвечают: "Да, да. У вас был, а у нас есть".
В парке Госнардома, куда мы ездили кататься на "американских горах" и других выматывающих каруселях, Коля дольше всех держался на "чертовом колесе", балансируя на четвереньках в самом центре. Когда безжалостный машинист давал все же полные обороты, Колю медленно стягивало с центра и швыряло в обитый войлоком борт.
- Ну неодолимая эта сила, - говорил машинист брату. - На ней вселенная держится. Думаешь, я тебя пожалею, позволю тебе насмехаться над этой силой? Почему ты такой упрямый?
- Не знаю, - отвечал брат.
- А дух вышибет?
На "чертово колесо" Колю перестали пускать. Он научил меня держаться, и теперь меня сбрасывало с колеса последним. От ударов у меня сильно болела грудь. Перестали пускать и меня.
Однажды, придя к брату, я увидел в кухне развороченную плиту, ею пользовались, когда пекли пироги или готовили праздничные обеды: студни, заливное, жареного гуся, индейку...
В квартиру нужно было проходить через кухню. Соседи ухмылялись, но не зловредно, - соседи Колю любили.
- Взорвался твой братец, - сообщили они. - Древние говаривали - и не однажды: когда мальчик начинает выдумывать порох, следует отойти от него подальше. Хорошо, что глаза целы.
Я бросился в отцову комнату. Веселый Коля сидел в постели. Голова его была забинтована - только глаза смотрели из кочна широких бинтов. Руки были забинтованы, каждый палец отдельно. Губы черные, чем-то смазаны желтым.
- Я живой, - успокоил он меня.
А в городе шел фильм "Человек-невидимка".
- Тебе только черные очки теперь, - сказал я. - Порох делал?
- Это наши замечательные соседи болтают о порохе. Отсталые люди. Взрывчатка - в основе целлулоид. Не рассчитал массу. - Коля старался не шевелить губами. Они у него трескались. По зубам текла кровь.
- Чем тебя кормить?
- На столе. Под салфеткой.
Я снял салфетку. Были яблоки, груши, сливы и дыня, пирожное и манный пудинг с вишневым вареньем.
- Соседи, - объяснил Коля. - Жалеют.
Матери я не сказал про Колин ожог. Сказал, что он просто болен. К счастью, следов ожога на лице у него не осталось. Когда он ходил на перевязки в поликлинику, прохожие смеялись над ним: мол, ненормальный под человека-невидимку вырядился.
Этот случай, я думаю, все же подтолкнул отца к решению жениться в третий раз.
И пришла тетя Валя.
Перед ее приходом отец сказал:
- Сегодня я буду с дамой. Приглядитесь: может быть, я женюсь.
Мы встретились с ними на улице. Было очень тепло. Она была в крепдешиновом красном платье в мелкий черный и белый цветочек. Она показалась нам красавицей, феей. Отец сказал ей:
- Это мои...
Мы стояли как дураки и молчали.
- Валя, - сказала она.
Отец поправил ее:
- Тетя Валя.
Она засмеялась так весело и так сердечно, что и мы, не зная, почем это веселье, засмеялись тоже.
- Если я теперь вам тетя Валя, то, надо думать, ваш отец сделал мне предложение таким вот образом.
- Ну да, - сказали мы. - Соглашайтесь.
- Идите-идите, - сказал отец. - Не вашего ума дело.
Мы пошли, но все оглядывались, не понимая, почему она, такая красивая и такая хорошая, соглашается выйти замуж за нашего незадачливого отца, двойного разведенца, а где третья жена, там и четвертая.
Четвертой женой мой непутевый отец обзавелся, но тогда уже не было тети Вали.
Я с трудом поднимался по лестнице - этажи в доме были высокие.
Открыла дверь тетя Валя. Перед началом войны она была грузновата, но сохранила все же некую эллинскую позитурность, хотя у нее было уже двое ребят: четырехлетний сын и годовалая девочка. Сейчас же передо мной стояла совсем пожилая женщина. У довоенной тети Вали лицо было круглым и блестящие волосы. У тети Вали блокадной лицо было продолговатым и волосы тусклые, с проседью. Довоенная тетя Валя встречала меня радушно, весело. Блокадная впустила меня на кухню нерешительно, даже с испугом.
Я сразу же понял почему. Она жарила на керосинке манные оладьи для ребят - по детским карточкам еще что-то давали.
Чтобы унять ее страх, я сказал:
- Тетя Валя, не беспокойтесь, я на "Севкабеле", на котловом довольствии. Мы танки ремонтируем, нас кормят. А на эти манные котлеты мне даже смотреть смешно.
- Олашки, - поправила она меня.
- Слово какое-то невоенное. Как ребята?
- Они болеют, - сказала она. - Сейчас спят.
- Можно, я пойду посмотрю? Такое время - бомбы падают. Я проститься пришел. Вчера наш завод бомбили и позавчера...
- Зачем же проститься? - прошептала она с тоской. По щекам ее, по светлым руслицам - сажа от коптилки уже не отмывалась - текли слезы. Она собирала их пальцами.
- Тетя Валя, если каждый день бомбят, - сказал я. - У нас работа такая. Потому и кормят. - От меня пахло бензином, керосином, железом.
Она вытерла слезы вафельным полотенцем. Спросила:
- А как Коля? Пишет?
И я сказал ей, что на Колю еще в августе пришла похоронка. Она заплакала сильнее и отвернулась к закопченной кухонной стене.
Я прошел в комнату. Ребята спали на одной кровати. Маленькая сестричка была сурова во сне, кулаки ее были сжаты. У четырехлетнего братца были подняты брови, он чему-то удивлялся. Он был радостным мальчиком, он во всем видел радость - в пауке, в поливальной машине. Глаза его были такими большими и сверкающе чистыми, что казалось, будто он не смотрит на мир, но освещает его. И ладошки его были всегда открыты, чтобы поделиться.
Я бы тоже заплакал, если бы умел это делать. Я понял сердцем, а может быть, поддыхалом, что с ним я прощаюсь. Его звали Сережа.
Когда у тети Вали родился сын Сережка, Коля еще вписывался в их семью, даже придавал ей некую динамику. У женщин, не предназначенных для профсоюзных дебатов, но предназначенных для материнства, любовь, безусловно, избыточна, и ее хватает на многих детей. У тети Вали любви было много, но какой-то главной - для двоих. Она любила нас, когда нас было двое, она любила Сережу и Колю, когда их было двое. Я, поняв себя гостем, гостем себя и вел. Когда же родилась у тети Вали дочка, ее любовь целиком излилась на ее маленьких ребятишек. Это совсем не значит, что она стала хуже относиться к Коле, просто любовь ее стала другой. Она так и сказала моей матери. Она часто к ней приходила. Она пришла перед тем, как выйти за отца замуж. Кстати, отец ей и адрес наш дал. Мать ей тогда сказала:
- Смотри, Валентина, он подлец. Рассчитывай на себя. Он подлец мелкий, даже не вредный. Но если ты хочешь для сердца - найди себе широкоплечего.
- Широкоплечий был, - сказала тогда тетя Валя. - Погиб при пожаре.
Тетя Валя приехала в Ленинград из Нижнего Новгорода, была у нее коса толстая, гребенка черепаховая и коробка стекляруса.
Придя к матери перед Колиным к нам переселением, тетя Валя созналась:
- Я люблю Колю, но уже как вашего сына.
- А раньше как любила? - спросила моя мать.
- Как своего.
- Добрая ты баба, Валентина, - сказала мать и поцеловала ее в темя. А Коля как?
- Он почувствовал... Я чувствую, что почувствовал...
- Ну и ладно, - сказала мать. - Да и пора ему ко мне возвращаться.
И Коля пришел, наглаженный, отутюженный, высокий, стройный, с плащом через руку.
Ребята спали в неведении своей судьбы. Я смотрел на них, и тетя Валя неслышно дышала мне в ухо, так неслышно, что я повернулся к ней - дышит ли? Глаза ее, и без того большие, темные, были огромными. Они уже смотрели с неба.
- Я пошел, - сказал я.
И она ответила мне шепотом:
- Храни тебя Бог. Приходи...
Я пришел после войны, но ее не было - ни ее, ни Сережки. А сестричка суровая выжила - умирающие соседи определили ее в детский дом. Я иногда говорю ей: "Люби свою мать, гордись ею, хоть ты ее и не помнишь". Но она и без моих речей свою мать любит.
Я пошел к Смольному по Суворовскому проспекту. Здание Академии легкой промышленности стояло, черное, выгоревшее от крыши до подвалов и какое-то мокрое, - пожарища всегда кажутся мокрыми. Говорят, в нем было много дерева лакированного и нелакированного, но пылкого. Но хуже всего то, что горела академия, когда была уже госпиталем, - много погибло раненых и врачей. Я видел, как оно полыхало днем, - внутри почерневшей каменной коробки стоял рев, раскаленное добела пламя пожирало самое себя, иначе не объяснишь его яркость.
Мы тогда на склад ездили за покрышками для ЗИСов. После пожара на Бадаевских складах это был самый запомнившийся пожар.
Наш мастер, бывший профессиональный борец Ян Цыган, настоящую его фамилию я позабыл, собрал из остатков бригад звено, так он это назвал, и ушел в ополчение; его все не брали - у него было больное сердце, - и он все доказывал, что работать на ковре потяжелее, чем загорать в окопе.
И доказал.
И не вернулся.
Бабушка ждала меня.
- Пешком шел? - спросила.
- Пешком. Заходил к тете Вале.
- Отцовой жене? Как она с ребятишками?
- Плохо.
- Я ее видела как-то у Анны. Пойдем на кухню, чайку попьем.
Мы пошли в кухню, поставили чайник на керосинку.
- Заварки нет, - сказала бабушка.
- Подумаешь, мы с мамой и всегда без заварки пьем. Сохраняем цвет лица.
- Сохранили?
- Вполне. Ты что, совсем плохо видишь?
Бабушкины очки лежали на кухонном столе, дужка была перевязана тряпочкой. Бабушка надела их и глянула на меня.
- Прямо жених. Похож на деда Гаврилу.
- Мама говорила - вылитый батька, паразит.
- Сдается мне, она тебя недолюбливала за что-то. Озорничал ты и хулиганил.
- Наверное, - согласился я.
Бабушка внешне не изменилась, не осунулась, не похудела. И в волосах ее черных седины не прибавилось, как были нити, так и остались. Бабушкино лицо состояло из морщин, глубоких и резких. Нос у нее был прямой, толстый снизу, надбровья обозначены слабо, а глаза круглые. И грустная такая усмешка в уголках губ. Я подумал, что меняться ей внешне было, пожалуй, рано, еще хватало белков и углеводов для ее сухого, без малейшей жиринки тела. Вся пища у бабушки шла, наверно, на содержание ее густых тяжелых волос.
Бабушка налила кипяток в чашки, полезла куда-то в стол и достала два кусочка пиленого сахара. Свой кусочек она расколола щипцами на четыре части. Она всегда так делала. Я последовал ее примеру.
Мы пили чай. Сахар на языке таял, как снег. И вдруг я заметил, что мои кусочки как бы и не кончаются. Я уже иссосал пять, а у блюдца лежит еще один.
Я сказал:
- Хватит. Напился.
В дверях кухни стояла сестра. У нее всегда был очень чистый выпуклый лоб. Но сейчас между тоненькими ее бровями пролегала морщинка, как восклицательный знак.
- Приходи, братец, - сказала она.
И я ей ответил:
- После войны.
А бабушка прошептала мне, подмигнув:
- Храни тебя Бог.
Бывают такие крутые мгновения в человеческой жизни, когда даже самый закоренелый атеист не скажет никакой другой фразы - только эту.
Когда я жил у бабушки маленьким (потому что моя мать поехала к своему рыжему летчику на Дальний Восток), бабушка повела меня в церковь, чтобы я знал, что там. В церкви было красиво, но страшно оттого, что, как я тогда понимал, попы могли меня из темноты окрестить, и тогда меня в школе потом не приняли бы в пионеры.
На завтрак мы ели сладкую манную кашу. Посередине стола сверкало хрустальное яйцо.
Девочки рассказывали, что во сне они видели май - они плавали, как рыбы, и ныряли.
- Что-то мне не нравится, когда дети во сне плавают, как рыбы, сказала Наталья. Пошла проверить постель своих дочек. Девочки надулись, и замолчали, и придвинули хрустальное яйцо к себе.
- Спасибо. Я пошел, - сказал я. - Пора. Трамвай сейчас редко ходит.
Трамвай действительно ходил редко. Набитый людьми, обвешанный людьми со всех сторон.
Я устроился на колбасе.
Я знал, что ни Наталью, ни ее девочек я больше не увижу. Мне мешал теткин буфет, как у всякой доброй хозяйки набитый бакалейным товаром, консервами - даже визигой. Вернее будет сказать, не "мешал" - стоял непреодолимой стеной. Мне казалось, Наталья подумает - я не к ней пришел и не к девочкам, а к буфету. Даже если она и не подумает, я сам так подумаю.
Утро было морозным, искристым. Перламутровый туман готовился стать снегом.
Я пришел к Писателю Пе за бумагой.
Писатель Пе с каким-то спортивным мужчиной пил пиво на кухне.
- Ардальон, муж Авроры, - представил мужчину Писатель. - Посмотри, какие у него кулаки. Он говорит, что именно мы с тобой за весь мировой бардак в ответе.
Ардальон упруго вскочил.
- Да, вы - прошедшие войну. Вам понравилось медали получать. Мешок медалей! Вагон медалей!
- Ну Ардальон, - сказал Писатель Пе. - Ну ты даешь.
- Я у одного поэта прочитал, что в усталой совести вызревает мудрость, - продолжал Ардальон. - Глупость это. В усталой совести вызревает трусость. Само словосочетание "усталая совесть" безнравственно. Совесть, как сердце, уставать не имеет права. Возможна метафора, когда совесть сама говорит: "Я устала быть чистой". Но это, я бы сказал, к современной ситуации и к современной прозе отношения не имеет, это, я бы сказал, из старинной классики.
Ардальон стремительно выскочил из квартиры - Писатель Пе изготовился его бить бидоном.
- Нужно сказать Авроре, чтобы на развод подавала. Выскакивает за кого попало, а ты выслушивай...
Кто-то засмеялся мелко:
- Что, получили, воины? Вот вам и ваша совесть.
- Это Аделаида. Тоже хороша. Я с ней на пляже познакомился, в Пицунде...
- Замри, Аделаида, - сказал Писатель Пе. - Ну что ты знаешь о совести? Совесть - это предощущение Бога, эхо благовеста в нашей душе. А откуда оно у тебя может взяться, у тебя же нет богов, только кумиры. И ты предощущаешь только шмотки...
- А ты что вспенился? - этот вопрос был обращен ко мне. - Ты за бумагой? На бумагу. Бери. Порти ее. - Писатель Пе дал мне тяжелую пачку бумаги, уселся в кресло и укусил себя за колено, он любит так сидеть, оскалившись. - Безлошадники - это не значит безсребреники. Нам кровушки попортили и те и те. Как у тебя с грыжей?
- Нету.
- Ну и радуйся. У других она есть.
Я принес домой печурку из хорошего листового железа - полусталка, который шел на кузова.
Печурка сразу сузила круг моей жизни, и без того комнатный, до тех пределов, куда распространялось ее тепло. И я подумал, что должен сходить к бабушке, к тете Вале - Колиной мачехе и, конечно, к Марату Дянкину. Наверно, в последний раз. Собственно, это "в последний раз" я не произносил даже мысленно, но "сходить" приобретало в моей душе прощальный оттенок.
Печурку я сделал сам в гараже. И заслонку сделал сам - это было трудно - привальцевать к заслонке два патрубка. И трубы согнул. И два колена - комнатное и уличное. Форточки снимались с петель, проемы зашивались листом железа с отверстием для трубы. На конце трубы, выведенном наружу, укреплялось колено с вертикальным патрубком, хотя бы невысоким, иначе лобовой ветер загонит весь дым, огонь и золу в комнату. Многие такой патрубок не делали - в ленинградских, в общем-то, нешироких улицах ветер всегда дует вдоль, а перед нашим домом на пустыре стоял лишь осевший, потерявший крестьянскую притягательность домик Марии Павловны молочницы, ветер здесь гулял во всех направлениях, здесь патрубок был необходим.
В печурку укладывалось шесть кирпичей, и ставилась печурка тоже на кирпичи.
Умер мой сосед, дядя Саша, - повар, рыхлый, молчаливый человек. Его жена переехала жить к сестре и дрова к сестре увезла. А у меня дрова украли. Правда, не все. Пришлось мне перетаскивать оставшиеся дрова в кухню. Соседний с нашим сарай пустовал, хозяева его эвакуировались. Я разобрал стену, испилил ее на дрова, и двери распилил, и фасад, который когда-то служил нам футбольными воротами. Я был первым. В декабре от сараев даже столбов не осталось, даже засыпанных снегом нижних венцов.
Сейчас мне трудно объяснить, почему у меня в блокаду не оказалось рядом друзей. Куда они делись? Почему я к ним не ходил? Только Марат Дянкин да малознакомая Муза - к ним идти было незатруднительно. То, что они могли дать мне, не ставило их в неловкое положение.
Первым в своем обходе я поставил Дянкина. Я к нему пришел. Его мать сказала мне строго:
- Мурик спит. Ты слышал, я тебе говорю - Мурик спит.
Марат то ли спал, то ли уже умер. Наверное, его мать меня не узнала, наверное, она уже тронулась.
- Вы не дадите мне "Галактику"? Ту, что он последнее время паял. Он хотел, чтобы я ее доделал, - соврал я. - Для него это важно.
- Сейчас, - сказала она, выпроваживая меня на лестницу. - Подожди тут. Он говорил. Велел включать, как радио. - Губы у нее были черные, волосы серые, тусклые, глаза тоже тусклые. Она выволокла проволочную конструкцию на площадку, толкнула ее ко мне ногой и закрыла дверь плотно, как бы задраила ее наглухо. "Включать, как радио, - конечно, тронулась", подумал я. Но от "Галактики" тянулся шнур с вилкой.
Дома я подвесил "Галактику" к потолку вместо люстры. У нас никогда не было ни люстры, ни абажура - мать любила голые лампочки, находя их красивыми. Абажуры, по ее мнению, съедали свет.
Электричество давали редко, радио же не выключалось круглые сутки, оно все время сообщало, какие города оставила Красная Армия, и однажды я запустил в "паек" чайной чашкой. Это мой сосед-повар называл радиоточку "пайком". Он многое называл "пайком" - даже баню.
Я включил "Галактику" в розетку радио. Она зашептала тихо, зашелестела - так шелестит снег на застывшем озере, и вдруг внутри нее засветился огонек, потом в другом месте огонек, то разгораясь, то еле-еле, - "Галактика" мерцала, и как это было устроено, я не знаю. Наверное, дроссель, наверное, конденсаторы и маленькие, немногим больше спичечной головки лампочки с завода "Коминтерн".
Мерцающая "Галактика" отражалась в зеркале, единственной сущности, имевшей отношение к разуму и прогрессу. Я в счет не шел.
Зеркало в комнате было большое - трюмо в золоченой раме. Мамин рыжий летчик купил ей это трюмо в подарок у маминой же приятельницы, распродававшей фамильное свое добро.
"Галактика" мерцала, от нее шел таинственный шепот. Я же собирался в большой обход. Бабушка и тетя Валя жили на другом краю города - тетя Валя у Московского вокзала, бабушка - ближе к Смольному.
Перед тем как идти, я нагрел воды на печурке, вымылся в тазу и перед зеркалом выпятил грудь, напряг мускулы на руках и ногах, как нынче делают культуристы, а перед войной борцы-профессионалы, и поджал живот. На поджатом моем животе вертикально обозначился позвоночник. Ребра, ключицы собственно, весь костяк предстал пред мои очи вполне достоверно, вполне похожим на известное школьное пособие. Но тело еще было сухим и подвижным, и не было свистящей одышки.
Воскресенье. Улицы были пустынны. Люди уже сильно зябли, кутались и старались лишний раз не выходить из дома. Город был белым от неубранного с мостовых снега.
Но чем глубже я погружался в город со своей гаванской окраины, тем чаще у парадных и подворотен встречались мне женщины, опоясанные ремнями, и мужчины сутулого вида, непригодные к воинской службе. Они провожали меня подозрительным взглядом: мол, куда его черт несет в воскресенье утром? По ночам такие вот воины да девчонки и мальчишки, может, даже младше меня, ловили немецких ракетчиков. А ракеты взлетали то из одного заводского квартала, то из другого. И туда, куда они падали, прочертя над домами искристую дугу, обрушивались с близкого неба фугасы и зажигалки.
Как-то я пошел от большой смелости ловить ракетчиков на Косую линию, но меня поймал патруль и я чуть не лишился ушей - плешивый питерский пролетарий все пытался завладеть ими для своих пролетарских целей.
На набережной, у Меншиковского дворца, меня застала тревога. Напротив, через Неву, высилась громада Исаакия с куполами, закрашенными шаровой краской. Это было тоже красиво - на белом небе черный собор, как гравюра, и черный шпиль Адмиралтейства. И Нева была черной, как бы остановившейся.
Это может прозвучать странно, но именно тогда, именно в тот день я увидел, что Исаакий вовсе не тяжелый - вытянутый вверх купол и ротонда на нем изящны. Все постигшие словарь искусств говорили взахлеб: "Эклектика, эклектика, безвкусица". Я, конечно, со временем перестану верить людям, утверждающим, что уж они-то разбираются в искусстве, но тогда я только вздыхал, тогда я еще верил. И молодая женщина, сохранившая осанку, она стояла рядом со мной на крыльце Меншиковского дворца, сказала мне:
- Мужайтесь, молодой человек.
- Да я стараюсь, - ответил я ей миролюбиво.
Красный Зимний дворец на белом снегу. Шестерка черных коней над аркой Главного штаба и маленькие люди с противогазами, рассеянные по площади.
Квартира отца, где сейчас, если она не уехала на Большую землю, жила со своими ребятишками тетя Валя, Колина мачеха, находилась на углу Невского и Восстания. Это была уже третья квартира моего отца после переезда из Петергофа.
Отец приехал в Ленинград, потому что женился.
Брат Коля пришел ко мне и повез меня в их логово на Боровую, в некрасивый район обшарпанных домов. Тогда еще тети Вали не было.
- Я ее Орлицей зову, - сказал он. - Злая, как собака. Но ты ее не бойся. Ты посмотришь, и мы смотаемся. И чего в ней отец нашел? У него хорошие отдыхающие дамы были, мог бы посвататься, а он Орлицу выбрал. Слепой он, что ли? Да ладно. Мы посмотрим и пойдем в чайную.
Посмотреть надо было снежный замок в стеклянном шаре, единственную стоящую вещь, принадлежавшую отцовой жене, Орлице.
Мы ехали на трамвае, шли пешком. Поднимались по узкой лестнице с железными перилами. Потом вошли в темную квартиру с запахом уборной.
Комната Орлицы меня ошеломила. Она была тесно заставлена мелкой странной мебелью, в основном столиками и этажерками, на которых стояли сотни стеклянных, бронзовых, мельхиоровых, фарфоровых, костяных и серебряных вещей: шкатулок, статуэток, рамок с фотокарточками, ваз и вазочек. Семьями, по семь штук в шеренге, шагали в разных направлениях слоны. Лежали, как болотца, толстые бархатные альбомы, в основном табачного цвета, - наверное, в них были сцены из зажиточной жизни.
Коля посадил меня в легкое кресло, покрытое вышитой салфеткой, вышивка была очень ровной и очень красивой, выпуклой и яркой, - маленькие птицы колибри.
- Смотри, - сказал Коля и подал мне прозрачный стеклянный шар. В шаре на белой скале стоял белый замок с башней, черными узкими окошечками и красными крышами. Коля взболтнул шар - в нем закружилась вьюга. И белый замок растворился в снегу. Только красные крыши. Казалось, они вот-вот полетят за снежным вихрем, их заметет, закроет метель. Но успокоилась вьюга, снег опал. Замок неколебим. Горд. Он одинок. На стеклянном шаре горит блик, круглый, как солнце после метели.
- Это остров Святой Елены, - сказал я. - В замке Наполеон Бонапарт.
- Может быть, - согласился Коля.
В комнату неслышно вошла женщина, и я сразу понял, что это Орлица. Лицо ее было узким, с подведенными глазами.
- Здравствуйте, - сказал я. Встал и поставил стеклянный шар на стол. Коля взболтнул его, и снова в нем закружилась вьюга.
- Это мой брат. Ему шесть лет, - сказал Коля, глядя, как беснуются в шаре снежинки. - Он умеет писать, знает четыре действия арифметики и уже прочитал толстую книгу о Наполеоне Бонапарте.
Женщина улыбнулась. Улыбка ее была беспощадна. Ее шелковая рука с красными ногтями потянулась к моей щеке. Взрослые почему-то любили пошлепать меня по толстым щекам.
Коля вытащил из кармана вилку.
- Если вы ущипнете моего брата, я уколю вас вилкой.
Женщина отдернула руку от моей щеки.
- Меня она каждый день щиплет, - сказал Коля. - Теперь я с ней борюсь. - Он подал мне шапку и потянул за руку. - В чайную не пойдем. Пойдем на Лиговку в "Пончики", выпьем какао. Отец деньжат отвалил.
Женщина смотрела нам вслед, и в глазах ее была ненависть. Я понял, что она ненавидит нечто гораздо большее, чем мы с братом Колей.
- Бесплодная она, - сказал брат. - Горюнья.
Отец от Орлицы ушел. Получил комнату на улице Герцена с громадным венецианским окном - от пола чуть ли не до самого потолка. Он устроился работать заместителем директора по хозяйственной части в Академию водного транспорта. Как говорится, такие вот пироги: наверно, завел в доме отдыха в Петергофе знакомство с дамой, а у дамы брат солидный, на партийной работе.
Комната была большая, пустая, светлая. Было в ней весело и немного страшно: разбежишься, а впереди стены нет - окно.
Потом всю эту квартиру с широкими коридорами, большими комнатами отдали какому-то учреждению, а отец с Колей переселились тоже в большую комнату, тоже с большими окнами, но уже не такими большими, на угол Восстания и Невского, в доме с булочной, прямо напротив Знаменской церкви, главным достоинством которой, по моему тогдашнему разумению, являлась прямо-таки крепостная взрывостойкость. Когда ее самоуверенно взрывали, чтобы устроить на ее месте скверик, то, как мне помнится, обвалилась она лишь с третьего раза. Тогда на всех окнах домов, окружавших площадь Восстания, были наклеены косые кресты, такие же, как в блокаду.
Я любил приезжать к Коле. Отец появлялся поздно или не появлялся вовсе, и мы с братом ходили в столовую, гуляли по Невскому, а то шли на Фонтанку в Шереметьевский дворец - Дом занимательной науки и техники, где Коля все знал и был чемпионом по держанию тока. Нужно было делать так: один крутит ручку динамо-машины, другой держит в руках провода, заканчивающиеся двумя медными трубками. Никто не держал полный ток, кроме мужественных взрослых и Коли. Сейчас в Ленинграде такого дома нет, зато в Соединенных Штатах Америки такие дома чуть ли не в каждом солидном городе. Говоришь им, что у нас такой дом был. Отвечают: "Да, да. У вас был, а у нас есть".
В парке Госнардома, куда мы ездили кататься на "американских горах" и других выматывающих каруселях, Коля дольше всех держался на "чертовом колесе", балансируя на четвереньках в самом центре. Когда безжалостный машинист давал все же полные обороты, Колю медленно стягивало с центра и швыряло в обитый войлоком борт.
- Ну неодолимая эта сила, - говорил машинист брату. - На ней вселенная держится. Думаешь, я тебя пожалею, позволю тебе насмехаться над этой силой? Почему ты такой упрямый?
- Не знаю, - отвечал брат.
- А дух вышибет?
На "чертово колесо" Колю перестали пускать. Он научил меня держаться, и теперь меня сбрасывало с колеса последним. От ударов у меня сильно болела грудь. Перестали пускать и меня.
Однажды, придя к брату, я увидел в кухне развороченную плиту, ею пользовались, когда пекли пироги или готовили праздничные обеды: студни, заливное, жареного гуся, индейку...
В квартиру нужно было проходить через кухню. Соседи ухмылялись, но не зловредно, - соседи Колю любили.
- Взорвался твой братец, - сообщили они. - Древние говаривали - и не однажды: когда мальчик начинает выдумывать порох, следует отойти от него подальше. Хорошо, что глаза целы.
Я бросился в отцову комнату. Веселый Коля сидел в постели. Голова его была забинтована - только глаза смотрели из кочна широких бинтов. Руки были забинтованы, каждый палец отдельно. Губы черные, чем-то смазаны желтым.
- Я живой, - успокоил он меня.
А в городе шел фильм "Человек-невидимка".
- Тебе только черные очки теперь, - сказал я. - Порох делал?
- Это наши замечательные соседи болтают о порохе. Отсталые люди. Взрывчатка - в основе целлулоид. Не рассчитал массу. - Коля старался не шевелить губами. Они у него трескались. По зубам текла кровь.
- Чем тебя кормить?
- На столе. Под салфеткой.
Я снял салфетку. Были яблоки, груши, сливы и дыня, пирожное и манный пудинг с вишневым вареньем.
- Соседи, - объяснил Коля. - Жалеют.
Матери я не сказал про Колин ожог. Сказал, что он просто болен. К счастью, следов ожога на лице у него не осталось. Когда он ходил на перевязки в поликлинику, прохожие смеялись над ним: мол, ненормальный под человека-невидимку вырядился.
Этот случай, я думаю, все же подтолкнул отца к решению жениться в третий раз.
И пришла тетя Валя.
Перед ее приходом отец сказал:
- Сегодня я буду с дамой. Приглядитесь: может быть, я женюсь.
Мы встретились с ними на улице. Было очень тепло. Она была в крепдешиновом красном платье в мелкий черный и белый цветочек. Она показалась нам красавицей, феей. Отец сказал ей:
- Это мои...
Мы стояли как дураки и молчали.
- Валя, - сказала она.
Отец поправил ее:
- Тетя Валя.
Она засмеялась так весело и так сердечно, что и мы, не зная, почем это веселье, засмеялись тоже.
- Если я теперь вам тетя Валя, то, надо думать, ваш отец сделал мне предложение таким вот образом.
- Ну да, - сказали мы. - Соглашайтесь.
- Идите-идите, - сказал отец. - Не вашего ума дело.
Мы пошли, но все оглядывались, не понимая, почему она, такая красивая и такая хорошая, соглашается выйти замуж за нашего незадачливого отца, двойного разведенца, а где третья жена, там и четвертая.
Четвертой женой мой непутевый отец обзавелся, но тогда уже не было тети Вали.
Я с трудом поднимался по лестнице - этажи в доме были высокие.
Открыла дверь тетя Валя. Перед началом войны она была грузновата, но сохранила все же некую эллинскую позитурность, хотя у нее было уже двое ребят: четырехлетний сын и годовалая девочка. Сейчас же передо мной стояла совсем пожилая женщина. У довоенной тети Вали лицо было круглым и блестящие волосы. У тети Вали блокадной лицо было продолговатым и волосы тусклые, с проседью. Довоенная тетя Валя встречала меня радушно, весело. Блокадная впустила меня на кухню нерешительно, даже с испугом.
Я сразу же понял почему. Она жарила на керосинке манные оладьи для ребят - по детским карточкам еще что-то давали.
Чтобы унять ее страх, я сказал:
- Тетя Валя, не беспокойтесь, я на "Севкабеле", на котловом довольствии. Мы танки ремонтируем, нас кормят. А на эти манные котлеты мне даже смотреть смешно.
- Олашки, - поправила она меня.
- Слово какое-то невоенное. Как ребята?
- Они болеют, - сказала она. - Сейчас спят.
- Можно, я пойду посмотрю? Такое время - бомбы падают. Я проститься пришел. Вчера наш завод бомбили и позавчера...
- Зачем же проститься? - прошептала она с тоской. По щекам ее, по светлым руслицам - сажа от коптилки уже не отмывалась - текли слезы. Она собирала их пальцами.
- Тетя Валя, если каждый день бомбят, - сказал я. - У нас работа такая. Потому и кормят. - От меня пахло бензином, керосином, железом.
Она вытерла слезы вафельным полотенцем. Спросила:
- А как Коля? Пишет?
И я сказал ей, что на Колю еще в августе пришла похоронка. Она заплакала сильнее и отвернулась к закопченной кухонной стене.
Я прошел в комнату. Ребята спали на одной кровати. Маленькая сестричка была сурова во сне, кулаки ее были сжаты. У четырехлетнего братца были подняты брови, он чему-то удивлялся. Он был радостным мальчиком, он во всем видел радость - в пауке, в поливальной машине. Глаза его были такими большими и сверкающе чистыми, что казалось, будто он не смотрит на мир, но освещает его. И ладошки его были всегда открыты, чтобы поделиться.
Я бы тоже заплакал, если бы умел это делать. Я понял сердцем, а может быть, поддыхалом, что с ним я прощаюсь. Его звали Сережа.
Когда у тети Вали родился сын Сережка, Коля еще вписывался в их семью, даже придавал ей некую динамику. У женщин, не предназначенных для профсоюзных дебатов, но предназначенных для материнства, любовь, безусловно, избыточна, и ее хватает на многих детей. У тети Вали любви было много, но какой-то главной - для двоих. Она любила нас, когда нас было двое, она любила Сережу и Колю, когда их было двое. Я, поняв себя гостем, гостем себя и вел. Когда же родилась у тети Вали дочка, ее любовь целиком излилась на ее маленьких ребятишек. Это совсем не значит, что она стала хуже относиться к Коле, просто любовь ее стала другой. Она так и сказала моей матери. Она часто к ней приходила. Она пришла перед тем, как выйти за отца замуж. Кстати, отец ей и адрес наш дал. Мать ей тогда сказала:
- Смотри, Валентина, он подлец. Рассчитывай на себя. Он подлец мелкий, даже не вредный. Но если ты хочешь для сердца - найди себе широкоплечего.
- Широкоплечий был, - сказала тогда тетя Валя. - Погиб при пожаре.
Тетя Валя приехала в Ленинград из Нижнего Новгорода, была у нее коса толстая, гребенка черепаховая и коробка стекляруса.
Придя к матери перед Колиным к нам переселением, тетя Валя созналась:
- Я люблю Колю, но уже как вашего сына.
- А раньше как любила? - спросила моя мать.
- Как своего.
- Добрая ты баба, Валентина, - сказала мать и поцеловала ее в темя. А Коля как?
- Он почувствовал... Я чувствую, что почувствовал...
- Ну и ладно, - сказала мать. - Да и пора ему ко мне возвращаться.
И Коля пришел, наглаженный, отутюженный, высокий, стройный, с плащом через руку.
Ребята спали в неведении своей судьбы. Я смотрел на них, и тетя Валя неслышно дышала мне в ухо, так неслышно, что я повернулся к ней - дышит ли? Глаза ее, и без того большие, темные, были огромными. Они уже смотрели с неба.
- Я пошел, - сказал я.
И она ответила мне шепотом:
- Храни тебя Бог. Приходи...
Я пришел после войны, но ее не было - ни ее, ни Сережки. А сестричка суровая выжила - умирающие соседи определили ее в детский дом. Я иногда говорю ей: "Люби свою мать, гордись ею, хоть ты ее и не помнишь". Но она и без моих речей свою мать любит.
Я пошел к Смольному по Суворовскому проспекту. Здание Академии легкой промышленности стояло, черное, выгоревшее от крыши до подвалов и какое-то мокрое, - пожарища всегда кажутся мокрыми. Говорят, в нем было много дерева лакированного и нелакированного, но пылкого. Но хуже всего то, что горела академия, когда была уже госпиталем, - много погибло раненых и врачей. Я видел, как оно полыхало днем, - внутри почерневшей каменной коробки стоял рев, раскаленное добела пламя пожирало самое себя, иначе не объяснишь его яркость.
Мы тогда на склад ездили за покрышками для ЗИСов. После пожара на Бадаевских складах это был самый запомнившийся пожар.
Наш мастер, бывший профессиональный борец Ян Цыган, настоящую его фамилию я позабыл, собрал из остатков бригад звено, так он это назвал, и ушел в ополчение; его все не брали - у него было больное сердце, - и он все доказывал, что работать на ковре потяжелее, чем загорать в окопе.
И доказал.
И не вернулся.
Бабушка ждала меня.
- Пешком шел? - спросила.
- Пешком. Заходил к тете Вале.
- Отцовой жене? Как она с ребятишками?
- Плохо.
- Я ее видела как-то у Анны. Пойдем на кухню, чайку попьем.
Мы пошли в кухню, поставили чайник на керосинку.
- Заварки нет, - сказала бабушка.
- Подумаешь, мы с мамой и всегда без заварки пьем. Сохраняем цвет лица.
- Сохранили?
- Вполне. Ты что, совсем плохо видишь?
Бабушкины очки лежали на кухонном столе, дужка была перевязана тряпочкой. Бабушка надела их и глянула на меня.
- Прямо жених. Похож на деда Гаврилу.
- Мама говорила - вылитый батька, паразит.
- Сдается мне, она тебя недолюбливала за что-то. Озорничал ты и хулиганил.
- Наверное, - согласился я.
Бабушка внешне не изменилась, не осунулась, не похудела. И в волосах ее черных седины не прибавилось, как были нити, так и остались. Бабушкино лицо состояло из морщин, глубоких и резких. Нос у нее был прямой, толстый снизу, надбровья обозначены слабо, а глаза круглые. И грустная такая усмешка в уголках губ. Я подумал, что меняться ей внешне было, пожалуй, рано, еще хватало белков и углеводов для ее сухого, без малейшей жиринки тела. Вся пища у бабушки шла, наверно, на содержание ее густых тяжелых волос.
Бабушка налила кипяток в чашки, полезла куда-то в стол и достала два кусочка пиленого сахара. Свой кусочек она расколола щипцами на четыре части. Она всегда так делала. Я последовал ее примеру.
Мы пили чай. Сахар на языке таял, как снег. И вдруг я заметил, что мои кусочки как бы и не кончаются. Я уже иссосал пять, а у блюдца лежит еще один.
Я сказал:
- Хватит. Напился.
В дверях кухни стояла сестра. У нее всегда был очень чистый выпуклый лоб. Но сейчас между тоненькими ее бровями пролегала морщинка, как восклицательный знак.
- Приходи, братец, - сказала она.
И я ей ответил:
- После войны.
А бабушка прошептала мне, подмигнув:
- Храни тебя Бог.
Бывают такие крутые мгновения в человеческой жизни, когда даже самый закоренелый атеист не скажет никакой другой фразы - только эту.
Когда я жил у бабушки маленьким (потому что моя мать поехала к своему рыжему летчику на Дальний Восток), бабушка повела меня в церковь, чтобы я знал, что там. В церкви было красиво, но страшно оттого, что, как я тогда понимал, попы могли меня из темноты окрестить, и тогда меня в школе потом не приняли бы в пионеры.