Писатель Пе говорит мне, что в моем повествовании уж больно много смертей. А если, мол, прибавить сюда солдат, погибших в сражениях, только из нашей войсковой части, - что же это получится? Много, говорю, получится. Но, говорю, твоего буйного воображения не хватит, чтобы погубить двадцать миллионов душ, тут, говорю, нужно иметь особый дар и особое предназначение. А если, говорю и подчеркиваю, прибавить к двадцати миллионам душ еще столько же...
   - И не говори, - говорит. - Ох, - говорит, - лучше быть музыкантом. Музыка скорбит вообще.
   Отвечаю ему:
   - Ты уже был барабанщиком.
   Я засыпал под гудение печурки и просыпался с криком: "Наталья!" Крик был беззвучным. А Натальи не было. Глазам моим стало легче. Хлеба прибавили. Люди на улицах убирали снег. Жизнь в Ленинграде повернулась к жизни. Но гораздо чаще, чем в январе, можно было встретить женщин, везущих куда-то своих мертвецов. Наверно, были такие пункты, где мертвецов оставляли и регистрировали.
   Мне было очень трудно ходить, я растянул паховые кольца. В детстве мне говорили: физкультурник - растягивайся, делай шпагат, но я считал это делом дурацким - больно умен был. Бабушка мне говорила: "К твоему бы уму да еще столько, было бы с чего начинать". На нее я не обижался.
   Я смотрел на "Галактику", она совсем закоптилась, но я был уверен, что именно она каким-то таинственным образом навела Наталью на мое жилье, она послала ей "SOS".
   Как подняла Наталья в свой первый приход светомаскировочную бумагу, так я ее больше и не опускал. Свет шел в окно. Лед на окне был невиданной толщины - во всю ширину подоконника. Начинался он чуть ли не из-под форточки; сначала прозрачный, он постепенно утолщался, затем вдруг начинал бугриться, как бы кипеть, засасывая в свои холодные пузыри копоть и сажу. С края подоконника свисали сосульки. Когда топилась печурка, с них обрывались капли. Упав на пол, они замерзали. Лепешки мутного белого льда наросли на полу. Я попытался счистить их тесаком - сил не хватило, только верхушки сбил.
   На улице было солнце. Слепящее. На улице сверкал март. Мне казалось я слышу первую капель. Мне казалось - в небе летают птицы.
   В тот день я шел из булочной. Залез на свой третий этаж. Отдышался. И увидел приоткрытую дверь к старику соседу, которого я встретил на чердаке. Он меня недолюбливал: я пнул ногой кошку - легонько, но все же ногой. Наверно, кто-то вошел к старику и тут же выскочил, впопыхах прикрыв дверь неплотно. И что-то потянуло меня к тому старику, Яну Карловичу - вот как его звали.
   Ян Карлович был парикмахер, толстый, рыхлый, с большими белыми руками. Его отвислые щеки дрожали, когда он бранился. Бранился он почти каждый день - предметом его ярости были мальчишки-птицеловы. Тогда почти все в нашем доме были птицеловами. Птиц ловили на Смоленском кладбище и в пригородных парках сеткой. Их покупали, меняли: чижей на чечеток, чечеток на синиц, синиц на снегирей. Только воробьев не ловили: воробей хоть и сер, и прост, но в неволе не живет - гордая, по сути, птица.
   Ранним утром, когда начинали звенеть будильники, Ян Карлович выходил на улицу и неподвижно стоял, что-то пришептывая и посвистывая. На его плечи садились птицы. И воробьи тоже. Они клевали семена с его ладони. А он стоял - добрый.
   В начале войны Яна Карловича арестовали по подозрению в шпионаже. Неделю продержали, где следует, и выпустили. Так и не укоренились вспыхнувшие о старике слухи, что вот, мол, фашист проклятый: добрым прикинулся, а сам вредил, в парикмахерской сведения собирал, там все поговорить любят.
   То, что его выпустили, сделало Яна Карловича еще более загадочным.
   Я потянул дверь на себя, она пошла без скрипа. Он никогда меня к себе не приглашал, именно это меня смущало, делало мой поход каким-то неправедным. Незваный гость хуже татарина - говорят. Я вошел в закопченную кухню. Желтые пятна на штукатурке, сырость, уныние от бесполезности кастрюль, мисок, широкой плиты, висящих на стене сечек, шумовок и молотка для отбивания мяса. И пыль... Из кухни узкий коридор вел в комнату квадратную, метров тридцати. Комната сверкала, несмотря на грязь и копоть, на стоящую посередине ржавую печурку. Сверкали радуги, осколки радуг, пронзительные искры радуг. Неподвижно сверкали. Комната была заставлена аквариумами и фикусами. Листья у фикусов побурели, поникли. В аквариумах стояли, тараща глаза, золотые рыбки, вуалехвостки, и черно-оранжевые драконы, и какие-то еще синие-синие. Они смотрели прямо на меня. Это был лед. И вода - лед, и рыбки - лед. Ровные и прекрасно-прозрачные кристаллы. Я ощутил холод из окна. Была распахнута вся половинка.
   Лед стекал с середины стекла, наслаиваясь буграми, торосился на подоконнике и свисал с подоконника сосульками.
   Над аквариумами висели клетки для птиц. Дверки клеток были распахнуты. Ян Карлович выпустил их, когда еще было тепло. Они погибли - у него же не было вольных птиц, только канарейки и волнистые попугайчики.
   И неподвижный Ян Карлович в плюшевом кресле. Я смотрел на него, и он смотрел на меня. Он сидел с непокрытой седой головой, на его лице с обнаженными в улыбке искусственными зубами темнели полосы сажи. Глаза его покрыл иней.
   Я попятился. Я и на лестнице пятился. Потом повернулся и быстро, насколько позволяли болевшие ноги, заковылял к себе в квартиру. Двери я не запирал на ключ. Я их и до войны-то не запирал.
   В моей комнате у печурки сидела Наталья, перелистывала книжки, оставленные мной на полке. Полка была не книжная, на ней когда-то стояли слоны - двенадцать слонов из уральского камня, подаренные маме на какой-то ее день рождения. Полку сколотил я. Это была приличная полка, как мне казалось, с деталями от какого-то старинного шкафа. Наталья ее расколола тесаком австрийским, времен империалистической войны, я им тоже дрова колол. Нужно сказать, подобное оружие - тесак, или штык-кинжал, или морской кортик, - было у половины жильцов нашего дома в кухонном обиходе. Потом они исчезли. Все - вдруг.
   - Ты почему эти книги не сжег? - спросила Наталья. - Все сжег, а эти оставил?
   - Это Колины.
   - Я так и подумала. Я Чехова тоже люблю. - Наталья тряхнула волосами. Было как-то чудесно видеть блестящие, чистые, густые волосы. - Я их возьму себе. Вернешься - заберешь. Будет у тебя, с чего новую, послевоенную жизнь начинать.
   - Куда вернусь? - спросил я.
   Наталья протянула мне листок, это был эвакуационный документ. Напечатанный, как похоронка, на плохой бумаге... Сердце у меня сжалось и гулко застучало. Все эти дни, как звук часов, на которые не обращаешь внимания, но всегда слышишь, я нес в себе понимание неизбежности своей смерти. Я смотрел на "Галактику" и искал себе место там, в каком-нибудь скоплении космической пыли. Когда умираешь неспешно и в сознании, то весьма тоскливо соглашаешься с процессом гниения и распада. И может, все же улетает душа?
   Я держал эвакуационное удостоверение и улыбался.
   - А я-то думала, ты откажешься, - сказала прямодушная Наталья. Думала, будешь молоть: "Я ленинградец и не покину!" Нужен ты тут такой...
   - Я бы и не покинул, - сказал я. - Но я на фронт хочу.
   Наталья оглядела меня внимательно, правая ее бровь высоко задралась над озорным глазом, чтобы не рассмеяться.
   - Просись в разведчики, - сказала она. - Там силачи нужны.
   Ну а я что мог сказать ей!
   - Смейся, - сказал я. И она засмеялась.
   Работала она в каком-то воинском подразделении, не говорила в каком, но, наверное, солидном.
   - Без меня не ходи, - сказала. - Не дойдешь. Ты слышишь? - Она повысила голос. - И перестань, пожалуйста, фокусничать! Отвезу тебя на Финляндский вокзал, тогда душа у меня успокоится. Не надо, не глупи, а? Она повязала платок, опоясалась поверх шубейки широким офицерским ремнем. - Я бы сегодня тебя отвезла, да времени у меня в обрез. - Она поплевала на свой носовой платок, потерла мне щеку и удивилась, что на платке нет сажи. - Ты умывался? А где у тебя мыло?
   - Нет мыла, - сказал я. - Щелок делаю из золы. Еще бабушка научила. Он не для умывания, конечно, для стирки, но и лицо помыть можно, и шею.
   Она поцеловала меня в щеку.
   - Жди меня, - сказала.
   Но я ее ждать не стал.
   Как только она ушла, лед Яна Карловича остудил и мою комнату. Я понял, что обрек себя на смерть сам, позволив себе остаться таким одиноким, - по существу, один на один с Блокадой. Надо было искать людей, надо было к кому-то прижиматься. Даже ругаться и буянить. Перейти на "Севкабель" - там казарменное положение. Записаться в МПВО. Наверно, слишком большую долю в моем выборе играли моя волевая мать и мой старший брат. Моя же воля, не растраченная на упорный и трудный путь, побуждала меня лишь к активному балбесничанью, дракам, футболу и борьбе с застенчивостью - самой, пожалуй, трудной задачей из всех тогда стоявших передо мной.
   Ян Карлович не пожелал увидеть умирание своих пучеглазых рыб. Как он их кормил все это время? Наверно, менял свой хрусталь или даже хлеб на мотыля и дафнию у знакомого продавца зоомагазина. Сколько сюжетов, неожиданных и невообразимых, можно отыскать в блокаде, если рассматривать ее все же как жизнь, а не только как массовый героизм и не как явление тривиальных ужасов, пугающих воображение.
   А я ждал чуда. И оно пришло, им оказалась Наталья.
   И я понимал, что явление одного и того же чуда дважды и трижды переводит жизнь в некую логику театра, где все чувствительно до слез, но все же за плату. Я боялся этого больше всего. Мне не хотелось, чтобы Наталья привезла меня на Финляндский вокзал, подвела к нужной двери и помахала мне ручкой.
   И я пошел. Нет, я прибрал в комнате. Подмел. Написал Наталье записку. Мол, спасибо тебе. Обними девчонок. Хотел приписать "Целую", но не посмел.
   Я опять вышел утром - правда, не так рано. Свет уже разгорелся, и всюду было сверкание. Город в косых крестах. Косой крест - символ жизни. Правда, я тогда не знал этого.
   В булочной на Стеклянном рынке я выкупил свой хлеб. Хлеб стал лучше.. Люди обгоняли меня, и я обгонял кого-то.
   Не помню, вернулись в Ленинград сразу же после блокады лошади? Кошки, собаки и всякая тварь живая - рыбки и птички - да, но лошади? Лошади вроде нет.
   Я снова шел мимо игуанодона и даже попрощался с ним.
   Где-то на углу Восьмой линии понял, что мне будет труднее, чем я предполагал. Начали болеть ноги в паху и очень сильно дрожать колени. Приходилось то и дело останавливаться на секунду-другую. Но все же я шел продвигался. Так же примерно, как в конце февраля с карточкой. Теперь я совсем зажмурил глаза. На мгновение я размыкал веки - и прямиком в мозг мне врывался свет.
   Шаги мои становились все мельче и мельче, чаще и короче становилось дыхание.
   Я вышел к Тучкову мосту. В самом начале моста стояли двое - женщина в белом песцовом воротнике и белом, но очень грязном пуховом платке, и парнишка в модном тогда у парнишек теплом полупальто - может быть, мой ровесник. Еще далеко от них я услышал, как женщина кричала: "Ты пойдешь! Я говорю - ты пойдешь!" - "Нет, - говорил мальчишка. - Оставь меня. Иди одна. Я не могу".
   - Нет, ты пойдешь! Пойдешь. Я тебя заставлю, - кричала женщина. И вдруг, мне это не показалось, хотя до сих пор мне думается, что это мое усталое воображение, дистрофический мозг породил химеру - женщина со всего маху ударила мальчишку по носу. У него дернулась голова. Глаза широко раскрылись. А из разбитого носа полилась кровь, какая-то нестрашная, алая-алая. Что-то не блокадное и в то же время ужасное было в этой сцене. Я вдруг вспомнил цвет крови на шпалах, когда немец-летчик застрелил дочку путейца. У парнишки на Тучковом мосту кровь была такая же яркая. А может быть, еще ярче, поскольку капли ее падали в белый снег.
   Женщина вытащила платок, стала вытирать ему лицо и пальто. Паренек отворачивался. Глаза его гасли.
   Когда я подошел, она мне сказала:
   - Не хочет идти. Мы эвакуируемся. Умереть хочет. Нет, ты пойдешь! снова заорала она, словно обрела у меня поддержку. Голос ее был истошным и диким.
   - Он не может, - сказал я. Рядом с женщиной на санках стояла ручная швейная машинка в обычном фанерном футляре с ручкой. - Вы машинку оставьте. Бросьте ее. А его посадите. Он не пойдет. У него сил нет.
   - А на что жить? - спросила женщина с испугом. И снова наполнилась гневом, и голос ее окреп. - На машинке я на жизнь заработаю. А милостыню просить - лучше тут сдохнуть.
   - Он не пойдет, - сказал я.
   Колени у мальчишки сильно дрожали. Вот они подломятся, он упадет в снег и на него сойдет блаженство, ему будет мягко, тепло и совсем безопасно.
   Медленно, шаркая подошвами, я прошел мимо них. Я шел в гору, поскольку Тучков мост немного горбат.
   У меня все обмирает внутри, когда мать или отец, особенно мать, бьют сына-подростка по лицу, - это все равно что бить кочергой по иконе. Тогда уж и не заводите богов. Я был бит матерью всеми предметами, она была горяча, могла швырнуть в меня будильником, ступкой, поленом, но она никогда не била меня по лицу. В глазах моих расплывались красные капли. Они окрашивали снег. Они окрашивали небо. И я понял, что не могу больше сделать ни шага. Ни одного, даже маленького, шажка. В движении участвуют не только ноги - весь организм, все его клетки. И сердце. И разум. И все это вдруг отказало. Сердце смирилось. Смирился разум.
   Я облокотился на широкие деревянные перила Тучкова моста, от инея они были похожи на шершавый литой алюминий. Все в глазах у меня было розовым.
   Мимо меня, глянув зло и затравленно, прошла женщина в белом пуховом платке и песцовом воротнике. На санках сидел ее сын, прижимал к носу платок. Мокрый от его слез платок был тоже розовым. В глазах у парнишки не было никакого чувства, они были погасшие. Он выживет и поправится, станет большим и сильным, но близкие так и будут называть его бесчувственным. Он стал недоступен вере и эйфории.
   Я повернулся лицом к реке - поворотил свое тело движением шеи. Розовая пелена сходила с моих глаз. Небо снова стало синим, река белой. Вдалеке ее перечеркивал мост Трудящихся. Ростральная колонна казалась отсюда недомерком. И шпиль Петропавловки не блестел. Но главным на реке и на набережных был свет. Небо и воздух сверкали. Мне казалось, что я вижу каждую снежинку, зарождающуюся в небе, каждую снежинку, опускающуюся, как блестка, на снежный наст, и на мост, и на мои плечи.
   Так я стоял долго. Коченеть начал. Но страха не было. И меня не покидало чувство, что вся эта солнечная мартовская иллюминация зажжена только ради меня. Я уйду - и все это погаснет. Вот сейчас подогнутся ноги, я сяду на снег, прижмусь к столбику перил щекой и виском, и уйду.
   Она остановилась за моей спиной и спросила простуженно:
   - Что это ты? - Потом повернула меня лицом к себе, приперла мои колени своим коленом, чтобы они не подломились, потом изогнулась как-то, но, прижимая меня к перилам, зачерпнула пригоршню снега и сильно растерла мне лицо. - Я тебя помню, - говорила она. - Ты недавно за карточками приходил. Мы после тебя пошли в кассу, а Изольда уже померла. Я тебя и запомнила. Ты у печки грелся. Я еще подумала: не жилец парень. А ты вона чего - на простор вылез... Ты зачем вылез-то?
   Я тоже узнал ее, она была шофером тех грузовых машин, на которых возили трупы. Может быть, город им обязан, что в блокаду не вспыхнула эпидемия.
   Машина ее "ЗИС-5" стояла тут же - мост был расчищен широко.
   Она затолкала меня в кабину, закрыла дверцу, подергала, чтобы я случайно не вывалился, и, лишь усевшись за руль, спросила:
   - Куда тебя, гуляка?
   Я вытащил из внутреннего кармана паспорт и эвакуационное удостоверение.
   Она взяла себе мои документы.
   - С Богом, - сказала. - У меня дочка чуть младше тебя. Придешь с войны - свадьбу справим...
   Память моя - как лес. В моем лесу много птиц. Они прекрасно поют, и прекрасно их оперение, но они не несут яиц и не выводят птенцов. Они могучи, как птица Рух. Они могут поднять слона, если этот слон тоже миф.
   В моем лесу живет птица иволга. Я видел ее однажды в детстве, но больше уже никогда. Надеюсь, она жива, обитает в наших лесах, поет негромкие ясные песни. Надеюсь, ее не занесли в "Красную книгу". Мне хочется ее повидать и послушать. Мне говорят, что в нашем лесу ее нет есть в зоопарке. Но душа моя посетить зоопарк не хочет.
   В августе сорок четвертого мы с ходу вкатили в предместье Варшавы Воломин.
   Улица была забита танками, грузовиками, пылью, пешими солдатами и жителями Воломина - городка, как мне тогда показалось, довольно обшарпанного. Какая-то женщина подошла к нам, полная энтузиазма, наговорила что-то о русских храбрых жолнежах, коснулась чего-то трогательного, прослезилась и позвала нас к себе домой поесть гуляш. Мы отказывались, видит Бог, отказывались. Мы не были голодны. Но если освобожденное население приглашает отведать гуляш, то гостеприимство дело святое.
   Краснея и поправляя одежду, мы поднялись за женщиной на третий этаж, вытерли ноги о коврик и уселись вокруг стола, просветленные, как будто сдуру согласились на крестины. В большой комнате стояла горка с хрусталем, висели фотопортреты родителей, с потолка свисал на цепочке с гирями зеленый шелковый абажур, отделанный бисером. Хозяйка быстро накрыла стол, положила перед каждым из нас по куску хлеба, по вилке и ножу, поставила тарелки. Из кухни, прижимая большую кастрюлю к животу, вышел красивый плечистый парень лет двадцати двух и с этакой нагловатой ленцой красавца положил всем по половнику гуляша. Хозяйка вздохнула, перекрестила нас и сказала:
   - С богом, панове.
   Мы, смущаясь - этого смущения чертова на войне нет хуже, - смели с тарелок гуляш. Пробормотали вразнобой: "Дзенкуем, пани, бардзо", - и толпой ринулись к дверям.
   Чутьем угадав во мне старшего, хозяйка схватила меня за рукав испросила почти с ужасом:
   - А пенензы?
   Я похолодел.
   - Пенензы! - хозяйка показала на тарелки и зачастила что-то быстро и жалобно: мол, она хочет услужить советским солдатам, накормить их по-домашнему, но от этого коммерция не должна страдать, мы же культурные люди.
   - Ясно, - сказал я. На войне мне дважды хотелось провалиться сквозь землю - это был один из тех случаев. Заплатить мы не могли - у нас не было денег. Нам, конечно, давали, кажется, по тринадцать рублей в месяц, но приходил помпотех со своими слесарями и обыгрывал нас в очко. Мы же с удовольствием проигрывали ему. Играл помпотех весело, а деньги асе равно девать было некуда.
   Я снял часы с руки - хорошие часы, антиударные, водонепроницаемые. Хозяйка схватила их, и по ее глазам я понял, что часов этих и достаточно, и мало - грабеж среди бела дня. Я крикнул на лестницу Егору и Писателю Пе. Они просунулись обратно в квартиру. Узнав, в чем дело, сняли часы с рук. Хозяйка запихнула их в карман под передник, поглядывая, не видит ли сын. Красавец тем временем на площадке лестницы торговал у нас автоматы. У него коммерция была крупнее, он подбрасывал на ладони три золотых обручальных кольца.
   Мы скатились вниз в каком-то липком пару. Выглядели мы, конечно, кретинами, поскольку наш советизм, интернационализм и классовую солидарность поляки характеризовали словами: "Пан фрайер?"
   А поздно вечером наша бригада была уже под самой Варшавой, под ее заречным районом Прагой, а если точнее, то Южной Прагой.
   Писатель Пе объяснил мне, что такой переход от блокады к Варшаве есть полное пренебрежение не только формой, но и довольно хилыми принципами взаимодействия, которыми я до сих по руководствовался. Мол, нарушена даже апелляция к подсознательному.
   А я ему отвечаю:
   - Больно ты умный, как я погляжу.
   На Финляндском вокзале мне дали сочную сардельку с горячей и масляной пшенной кашей. В Кобоне мне дали макароны с тушеным мясом. И больше об эвакуационном пути, полном смертей и дизентерийной простоты нравов, я говорить не намерен, поскольку повесть моя хоть и скорбная, но в основе своей романтическая.
   Тогда Писатель Пе и говорит, что и тем не менее в любом случае, следуя мною же придуманному построению, эта глава должна быть посвящена моему возвращению домой и Наталье.
   А я ему говорю, что именно в этой главе я должен рассказать об одном поляке, жителе деревни под Южной Прагой. У меня какое-то такое впечатление, что был он железнодорожником. Говорю "был" потому, что уже тогда он не был молод и, надеюсь, помер он с ненабитым, но и не с пустым животом, в своей постели. Смерть его была тиха и достойна.
   Писатель Пе подтягивает к своим зубам свое колено в светлых штанах из плащевой ткани.
   - Ты мою племянницу Аврору помнишь?
   - Ну а как же.
   - Я от тебя скрывал - смеяться будешь - она же плавала в Осаку на том теплоходе, ну, который сгорел.
   - Что рассказывает?
   - Ничего не рассказывает. И в списке погибших ее нет. Пропала без вести. Надеюсь, вышла за японца-пожарного... А ейный муж, не тот первый, а тот, который Ардальон, погиб в Арзамасе от этого идиотского жуткого взрыва. Там, понимаешь, дома барачного типа - летом в них набивается приезжих людей, как тараканов. И Ардальон, стало быть... Стало быть, там...
   - Давай уж сразу все. В этом самолете, где семь Симеонов, у тебя никто не усоп?
   - Слова бы хоть выбирал - "усоп!" - Писатель Пе вскочил. - Группа захвата! Постыдились бы хоть в газете так называть тунеядцев из ленинградской милиции. У балалаечников обрезы и никакой подготовки, а эти менты - группа захвата! - подставили балалаечникам задницы и бегом к лекпому. Представляешь? Мальчики в Афганистане умирали на раскаленных камнях, в чертовом пекле, а эти менты - группа захвата!.. Кстати, помнишь, самолет в Новгороде врезался в пятый этаж жилого дома? Как идти от гостиницы к вокзалу. Вот там у меня мужик был знакомый. Он пошел втихаря от жены за маленькой в магазин напротив, прямо в домашних тапочках на босу ногу. Выходит из магазина с маленькой, а из его квартиры хвост самолета торчит. Мужик и говорит: "Я еще и глотка не сделал, а мне уже видится..."
   Под Прагой мы остановились в деревне под темными громадными тополями. Вестовой меня нашел, сказал, что меня зовет начальник разведки майор Виноградский. Сейчас, поди, генерал.
   - Велел пошевеливаться, - вестовой, рыхлый парень с бабьим лицом и маленькими глазками, как если бы две серые пуговицы пришили посередине мятой подушки, повел меня через огороды, через сжатые небольшие поля и кусты.
   На бугорке у густой заросли то ли орешника, то ли ольхи стояли наш генерал и наш майор Виноградский. Глядя на генерала, трудно было понять, выпил он или нет. Но майор был крепко хвативши. Он изо всех сил старался быть значительным, театрально жестикулировал и вздрагивал оптимистично.
   - Сержант, - сказал он и погрузил свою правую руку в жидкие чернила небес. - Там! На два пальца правее луны проливает кровь наше хозяйство.
   Наше хозяйство, как я уже говорил, стояло на шоссе под тополями. Но я не стал заострять на этом внимание я спросил:
   - Товарищ майор, а как с луной?
   - То исть? - спросил майор. - Я тебе боевое задание даю...
   - Извините, я только хочу уточнить: двигаясь в направлении два пальца правее луны, не зайду ли я себе за спину?
   - Ах ты курицын сын! А вот только попробуй! - Майор принялся решительно искать что-то у себя на боку. Он носил пистолет почти на спине и никогда не мог туда руку завести.
   - Сержант, - сказал генерал, - майор немножко перегрузился, а так он ничего - орел. Пойдешь в Прагу. Посмотришь... Танки пойдут с рассветом. Попробуй изобразить много пехоты. Основной удар будет нанесен не здесь, и все ваши мотострелки понадобятся. А ты тут. Ты погромче...
   - Знамя на ратушу! - воскликнул майор Виноградский.
   - Извини, майор, знамени нету. Не предусмотрели, - успокоил его генерал. И мне: - Пойдешь этой лощинкой. Здесь близко центр предместья. Воевать не начинай, пока не услышишь танки. А то захватишь Прагу один.
   - Знамя красивее, - сказал майор. - Знамя над ратушей...
   Лощинка, по которой нам надо было идти в Прагу, оказалась небольшой и ровной, при хорошей погоде и мирных обстоятельствах ее бы назвали лугом. Киношники любят снимать на таком лугу девушек, собирающих колокольчики. А у нас в то время такие лужки назывались "долинами смерти", потому что были практически непроходимыми. Днем такой луг кинжально простреливался из пулеметов, ночью минометные батареи перепахивали его, перемешивали землю с травой, дробя все живое, способное летать, скакать и ползать.
   Некоторое время мы стояли на бугорке, привыкая к ритму обстрела. Сейчас на спартакиадах прыгуны в высоту так же стоят и что-то в себе улавливают, перед тем как начать разбегаться.
   Я пошел первым. В этом нет особой смелости - это правило для таких маленьких подразделений. Последним пойдет Егор - последнему страшнее.
   Мины разрывались то ближе к бугорку, то дальше - стреляли две батареи. После взрыва я побежал. Я чувствовал следующую - часы уже были запущены. Падаю в воронку. Разрыв. Вскакиваю и снова бегу. Переждал очередной минный удар, как мы говорили - "присыпку", и рванул вперед, в следующую воронку. Меня снова присыпало землей и травой, и я снова перескочил вперед. За мной шли ребята - один за другим. Можно идти цепью, но тогда не будет уверенности, что после очередного броска двое не столкнутся в одной воронке. Ямка от мины неглубокая, и двоих она не укроет. Она и одного-то укрывает едва-едва. А тут еще автомат тюкает тебя по башке. С ним аккуратно надо: земля рыхлая - забьет механизм, и прощай, оружие, чистить его некогда.
   Наконец я запрыгнул в канаву, в сухой придорожный кювет. Я прошел! За канавой мощенная булыжником улица. На той стороне черные дома - ни лучика в окнах, ни отблеска - жители по подвалам сидят. Над тесно сбившимися крышами шпиль костела.
   Вскоре рядом со мной уже тяжело дышали Писатель Пе, Паша Сливуха и два автоматчика. На марше они ехали в нашей машине. Последним пришел Егор. Долго выплевывал траву изо рта. Траву изо рта выплевывать трудно, она зацепляется за слизистую оболочку - приходится пальцами.