Феня заслонила было Збышека собой, но Скула мирно сказал ей:
- Пошла, Фенька, пошла. Уроки делать. Мы пана сегодня резать не будем.
Феня побежала. Я со столба слез, оказался на ее пути. Возле меня она как бы споткнулась.
- Сволочь! - сказала. - Дистрофик вонючий. Падаль!
Збышек мимо меня прошел молча. В его черных глазах, как в камне-кровавике, горел мрачный красный огонь.
- Они думают, ты нас навел, - сказал Скула. - Не вовремя ты подсунулся. На пана нам наплевать, но Фенька тебе не простит. Она дурная. Что в голову себе заберет, не своротишь. Феньке говори не говори... Нас мельник натырил - сказал, что пан ее водит... - Скула закашлялся. Мальчишки-детдомовцы курили крапиву и мох.
Збышек весь вечер молчал, глаза от меня отводил. Отводил он глаза и от Клаши. Томаш позвал меня на улицу и, прикуривая, попросил:
- Ты Клаше про ту девоньку не говори, про Феню. Я предупреждал Збышека. Думаешь, зарежут?
- Полезет - зарежут. Она им как мать и как сестра. И как знамя надежды.
- Какое ж из девки знамя? Девка - она и есть девка.
- Девка - может быть. Но Дева!..
Томаш долго разглядывал меня, прищурясь. Долго курил, потом сказал горько:
- Дева, конечно. - Он лучше Збышека говорил по-русски. В Варшаве у него была жена и две дочки-школьницы. У него была их фотография. "Цурки мои", - говорил он. Он был капралом. Збышек был рядовым. Оба они давно подали заявления, что желают воевать с фашистами в рядах Красной Армии.
На следующий день я пришел к мельнику, рассказал ему о вчерашнем.
- Потерпи, - попросил он. - Не говори ей. Тебе легче. Она сейчас всякую любовь в ненависть обращает.
На каком-то пути, похожем на лабиринт, моя блуждающая эгоистическая душа набрела на желание спросить у мельника, знает ли он что-нибудь о своей семье. И я спросил.
- Нет у меня семьи, - сказал мельник. - Сыновья еще тогда от меня отказались. А жена давно умерла. - Ни обиды, ни желчи в его словах не было, и потому естественно прозвучали его с безразличием сказанные слова: - Сыновья воюют на фронте или в партизанах. Где же им быть. Им можно, они красные. А мне нельзя. Я, видишь, без родины, поскольку родина, она, видишь ли, парень, классовая. Не Богом, не отцом с матерью данная, а каким-то, парень, классом.
- Вы просились?
- Умолял!
И вот этим странным путем я допер, что есть наказание пострашнее тюрьмы - лишить человека права защищать свою родину.
- Она уже давно ко мне не приходит, - сказал мельник. - Как этот панок начал ее водить, так ей некогда стало. Ясное дело - время ее подступило. Она же в голову не берет, что на виду у всех. Ты бы что сделал, будь ты ее отцом?
- Всыпал.
- Ей!
- Если отец?
- Может, родному она и позволила бы, - сказал мельник. - Единственно, кто ее мог одернуть, - пацаны.
Вот, собственно говоря, и весь инцидент.
Збышек и Томаш вскоре уехали под Рязань, в Селецкие лагеря, где зимой сорок третьего года была сформирована дивизия имени Костюшко. Клаша на огороде, опершись на лопату, плакала. Про Феню она не знала, думала, что пан Збышек полюбил ее горячо. Что он там ей нашептывал, зажимая в темных углах?..
Феня меня ненавидела. Ее детский лоб покрывался красными пятнами, когда она со мной сталкивалась. Однажды она избила меня ведром. Так страстно, что, перепади эта страсть Збышеку, небось был бы тот час для юрного пана звездным.
Завпроизводством Иван Макарович позвал меня поработать в кузнице молотобойцем. Молотобойцами работали Томаш и парень-десятиклассник из детдома. Десятиклассника в мае призвали, не дав ему даже сдать экзамены на аттестат зрелости. Томаш уехал, а нужно было скобы ковать. Я уже кувалдой махать мог, но недолго. Помашу чуток - и одышка.
И кузнец, и Иван Макарович - оба хромые - надо мной посмеивались: мол, мясо наел, а силы-то где? Наверно, ленинградцы все слабаки. Потом они заявили, что скобы будут особой закалки, нужно совковое масло.
- Сбегай к кладовщице Дарье Никитичне, попроси полведра. Запомни, не автолу, а совкового масла. Исключительно. - Кузнец подал мне ведро, и я полетел в кладовую.
Дарьи Никитичны, смешливой женщины лет сорока пяти, не было - была Феня.
- Ты, что ли, за кладовщицу? - спросил я.
- Ну.
- Дай полведра совкового масла.
Она взяла ведро и, обычно румяная, вдруг побледнела до меловой хрупкости, даже губы будто известью покрылись.
- Чего ты спросил?
- Полведра совкового масла.
И тут я получил ведром в лоб, да так, что с катушек слетел и вывалился из кладовой. Тут же вскочил и, заслонив голову рукой, помчался в кузницу. Феня бежала за мной и уже в кузнице трахнула меня по голове еще раз.
- Я тебе дам, дистрофик проклятый, совкового масла, захлебнешься!
- А Дарья Никитична где? - спросил кузнец.
- У нее дочь захворала. Попросила меня подменить... Это вы его подучили? И вы негодяи. Старые, а негодяи, - сказала она и ушла, так и не порозовев лицом.
Я пошел за ней. Я уже понимал, что не удался какой-то розыгрыш, но спрашивать у кузнеца и начальника производства мне не захотелось. Я пришел к мельнику.
- Что у тебя с головой? - спросил он.
- От любви до ненависти один шаг, а вот от ненависти до любви дорога без конца. - Я рассказал ему, как меня Феня отделала.
На голове у меня к тому времени уже волосы отросли. Сначала на голом черепе появился мягкий пушок, он был похож на сияние, такой пушок бывает на щенках. Я его сбрил. Новые волосы выросли крепкие, но я их тоже сбрил. Теперь на голове густо перло что-то похожее на проволоку.
Змеилась, распахав эту поросль, длинная рана с белыми краями - крови вытекло мало.
- Совковое масло - на местном наречии - мужское семя, - объяснил мельник.
Мне стало жаль Феню.
При встрече она отворачивалась от меня или опускала голову. От Скулы она знала, что не я навел пацанов на Збышека, но в чем-то я был перед ней виноват. Это была какая-то непростая вина.
Первого января 1943 года я пошел по призыву в армию. Провожал меня мельник.
- С Богом, - сказал он.
Он долго махал мне. И была дорога снежная, неширокая. И мешок мой был легок. На войну с тяжелым мешком не ходят.
Так я и иду по этой дороге с легким мешком за плечами. Лишь голова становится тяжелее от груза памяти, который нельзя уложить в какую-то уже привычную форму.
На станции Кын ко мне подошла Феня.
- Я не тебя жду, - сказала она. - Я в Свердловск. В госпиталь санитаркой. Не могу я здесь больше...
Мой поезд пришел раньше. Она подсадила меня в вагон. Губы ее хотели что-то сказать: не разум, не сердце, но только губы. Я понял их.
Память моя - как лес. Все деревья в моем лесу полые. В них возникает звук, от низкого рокота до высоких смычковых нот.
Все кусты, и все травы, и все цветы... От них задыхаешься...
А Збышека я встретил на войне. Случилось это уже после освобождения Варшавы.
Наша машина остановилась у какого-то польского поместья. Пруд большой перед домом. На днях был сильный ветер, и снег с пруда сорвало. Лед светился нежно-бирюзовым светом. И вот все мы разом, не сговариваясь, торопливо срезали в постриженных кустах по палке и бросились на лед. На льду из ватников сложили ворота. Шайбой нам служила граната с вывинченным запалом. Хоккей! Мы так торопились, так орали. Мы играли без вратарей. Каждый хотел гранату по льду гонять, а стоять в воротах никто не хотел. Вдруг нас стало вдвое больше. На берегу пруда, рядом с нашей машиной стояли две "тридцатьчетверки" с польскими орлами.
Мы разделились на команды. Выбросили гранату в игру.
И тут мы столкнулись со Збышеком. Я и он - нос к носу. Мы сразу узнали друг друга. Мы с маху обнялись и упали на лед. Мы орали. Мы махали руками. Мы шлепали друг друга по плечам...
Подо льдом стояли и шевелили жабрами и хвостами полуметровые красные рыбы. Они подплывали. Их становилось все больше.
День был солнечный, белоснежный - весь он, от небес до нас грешных, орущих на льду, напомнил мне хрустальное яйцо в медленном, но все убыстряющемся вращении.
Еще были живы и Егор, и Паша Перевесов, и Толик Сивашкин.
Мы играли в хоккей гранатой.
День был солнечный и белоснежный...
Две маленькие девочки мне объясняли: "Надо взять синего-синего, прибавить немножко белого-белого и получится голубое-голубое..."
И она вошла. Писатель Пе ей дверь открыл, - ошеломляюще молодая, тощая, с головой, похожей на осенний осиновый веник.
Поздоровавшись, она вынула из сумки хрустальное яйцо и положила его на стол.
- Бабушка говорит, что вам оно сейчас нужнее.
Я обнял ее. Плечи расправил. Писатель Пе печально заварил чай грузинский.
Воробьи за окном чирикали легкий птичий мотивчик.
Ее звали так же, как бабушку.
Наталья знала, - я жду ее молодой. Во снах и мечтаниях девы являются нам молодыми. Конечно знала - на небесах стариков нет.
- Пошла, Фенька, пошла. Уроки делать. Мы пана сегодня резать не будем.
Феня побежала. Я со столба слез, оказался на ее пути. Возле меня она как бы споткнулась.
- Сволочь! - сказала. - Дистрофик вонючий. Падаль!
Збышек мимо меня прошел молча. В его черных глазах, как в камне-кровавике, горел мрачный красный огонь.
- Они думают, ты нас навел, - сказал Скула. - Не вовремя ты подсунулся. На пана нам наплевать, но Фенька тебе не простит. Она дурная. Что в голову себе заберет, не своротишь. Феньке говори не говори... Нас мельник натырил - сказал, что пан ее водит... - Скула закашлялся. Мальчишки-детдомовцы курили крапиву и мох.
Збышек весь вечер молчал, глаза от меня отводил. Отводил он глаза и от Клаши. Томаш позвал меня на улицу и, прикуривая, попросил:
- Ты Клаше про ту девоньку не говори, про Феню. Я предупреждал Збышека. Думаешь, зарежут?
- Полезет - зарежут. Она им как мать и как сестра. И как знамя надежды.
- Какое ж из девки знамя? Девка - она и есть девка.
- Девка - может быть. Но Дева!..
Томаш долго разглядывал меня, прищурясь. Долго курил, потом сказал горько:
- Дева, конечно. - Он лучше Збышека говорил по-русски. В Варшаве у него была жена и две дочки-школьницы. У него была их фотография. "Цурки мои", - говорил он. Он был капралом. Збышек был рядовым. Оба они давно подали заявления, что желают воевать с фашистами в рядах Красной Армии.
На следующий день я пришел к мельнику, рассказал ему о вчерашнем.
- Потерпи, - попросил он. - Не говори ей. Тебе легче. Она сейчас всякую любовь в ненависть обращает.
На каком-то пути, похожем на лабиринт, моя блуждающая эгоистическая душа набрела на желание спросить у мельника, знает ли он что-нибудь о своей семье. И я спросил.
- Нет у меня семьи, - сказал мельник. - Сыновья еще тогда от меня отказались. А жена давно умерла. - Ни обиды, ни желчи в его словах не было, и потому естественно прозвучали его с безразличием сказанные слова: - Сыновья воюют на фронте или в партизанах. Где же им быть. Им можно, они красные. А мне нельзя. Я, видишь, без родины, поскольку родина, она, видишь ли, парень, классовая. Не Богом, не отцом с матерью данная, а каким-то, парень, классом.
- Вы просились?
- Умолял!
И вот этим странным путем я допер, что есть наказание пострашнее тюрьмы - лишить человека права защищать свою родину.
- Она уже давно ко мне не приходит, - сказал мельник. - Как этот панок начал ее водить, так ей некогда стало. Ясное дело - время ее подступило. Она же в голову не берет, что на виду у всех. Ты бы что сделал, будь ты ее отцом?
- Всыпал.
- Ей!
- Если отец?
- Может, родному она и позволила бы, - сказал мельник. - Единственно, кто ее мог одернуть, - пацаны.
Вот, собственно говоря, и весь инцидент.
Збышек и Томаш вскоре уехали под Рязань, в Селецкие лагеря, где зимой сорок третьего года была сформирована дивизия имени Костюшко. Клаша на огороде, опершись на лопату, плакала. Про Феню она не знала, думала, что пан Збышек полюбил ее горячо. Что он там ей нашептывал, зажимая в темных углах?..
Феня меня ненавидела. Ее детский лоб покрывался красными пятнами, когда она со мной сталкивалась. Однажды она избила меня ведром. Так страстно, что, перепади эта страсть Збышеку, небось был бы тот час для юрного пана звездным.
Завпроизводством Иван Макарович позвал меня поработать в кузнице молотобойцем. Молотобойцами работали Томаш и парень-десятиклассник из детдома. Десятиклассника в мае призвали, не дав ему даже сдать экзамены на аттестат зрелости. Томаш уехал, а нужно было скобы ковать. Я уже кувалдой махать мог, но недолго. Помашу чуток - и одышка.
И кузнец, и Иван Макарович - оба хромые - надо мной посмеивались: мол, мясо наел, а силы-то где? Наверно, ленинградцы все слабаки. Потом они заявили, что скобы будут особой закалки, нужно совковое масло.
- Сбегай к кладовщице Дарье Никитичне, попроси полведра. Запомни, не автолу, а совкового масла. Исключительно. - Кузнец подал мне ведро, и я полетел в кладовую.
Дарьи Никитичны, смешливой женщины лет сорока пяти, не было - была Феня.
- Ты, что ли, за кладовщицу? - спросил я.
- Ну.
- Дай полведра совкового масла.
Она взяла ведро и, обычно румяная, вдруг побледнела до меловой хрупкости, даже губы будто известью покрылись.
- Чего ты спросил?
- Полведра совкового масла.
И тут я получил ведром в лоб, да так, что с катушек слетел и вывалился из кладовой. Тут же вскочил и, заслонив голову рукой, помчался в кузницу. Феня бежала за мной и уже в кузнице трахнула меня по голове еще раз.
- Я тебе дам, дистрофик проклятый, совкового масла, захлебнешься!
- А Дарья Никитична где? - спросил кузнец.
- У нее дочь захворала. Попросила меня подменить... Это вы его подучили? И вы негодяи. Старые, а негодяи, - сказала она и ушла, так и не порозовев лицом.
Я пошел за ней. Я уже понимал, что не удался какой-то розыгрыш, но спрашивать у кузнеца и начальника производства мне не захотелось. Я пришел к мельнику.
- Что у тебя с головой? - спросил он.
- От любви до ненависти один шаг, а вот от ненависти до любви дорога без конца. - Я рассказал ему, как меня Феня отделала.
На голове у меня к тому времени уже волосы отросли. Сначала на голом черепе появился мягкий пушок, он был похож на сияние, такой пушок бывает на щенках. Я его сбрил. Новые волосы выросли крепкие, но я их тоже сбрил. Теперь на голове густо перло что-то похожее на проволоку.
Змеилась, распахав эту поросль, длинная рана с белыми краями - крови вытекло мало.
- Совковое масло - на местном наречии - мужское семя, - объяснил мельник.
Мне стало жаль Феню.
При встрече она отворачивалась от меня или опускала голову. От Скулы она знала, что не я навел пацанов на Збышека, но в чем-то я был перед ней виноват. Это была какая-то непростая вина.
Первого января 1943 года я пошел по призыву в армию. Провожал меня мельник.
- С Богом, - сказал он.
Он долго махал мне. И была дорога снежная, неширокая. И мешок мой был легок. На войну с тяжелым мешком не ходят.
Так я и иду по этой дороге с легким мешком за плечами. Лишь голова становится тяжелее от груза памяти, который нельзя уложить в какую-то уже привычную форму.
На станции Кын ко мне подошла Феня.
- Я не тебя жду, - сказала она. - Я в Свердловск. В госпиталь санитаркой. Не могу я здесь больше...
Мой поезд пришел раньше. Она подсадила меня в вагон. Губы ее хотели что-то сказать: не разум, не сердце, но только губы. Я понял их.
Память моя - как лес. Все деревья в моем лесу полые. В них возникает звук, от низкого рокота до высоких смычковых нот.
Все кусты, и все травы, и все цветы... От них задыхаешься...
А Збышека я встретил на войне. Случилось это уже после освобождения Варшавы.
Наша машина остановилась у какого-то польского поместья. Пруд большой перед домом. На днях был сильный ветер, и снег с пруда сорвало. Лед светился нежно-бирюзовым светом. И вот все мы разом, не сговариваясь, торопливо срезали в постриженных кустах по палке и бросились на лед. На льду из ватников сложили ворота. Шайбой нам служила граната с вывинченным запалом. Хоккей! Мы так торопились, так орали. Мы играли без вратарей. Каждый хотел гранату по льду гонять, а стоять в воротах никто не хотел. Вдруг нас стало вдвое больше. На берегу пруда, рядом с нашей машиной стояли две "тридцатьчетверки" с польскими орлами.
Мы разделились на команды. Выбросили гранату в игру.
И тут мы столкнулись со Збышеком. Я и он - нос к носу. Мы сразу узнали друг друга. Мы с маху обнялись и упали на лед. Мы орали. Мы махали руками. Мы шлепали друг друга по плечам...
Подо льдом стояли и шевелили жабрами и хвостами полуметровые красные рыбы. Они подплывали. Их становилось все больше.
День был солнечный, белоснежный - весь он, от небес до нас грешных, орущих на льду, напомнил мне хрустальное яйцо в медленном, но все убыстряющемся вращении.
Еще были живы и Егор, и Паша Перевесов, и Толик Сивашкин.
Мы играли в хоккей гранатой.
День был солнечный и белоснежный...
Две маленькие девочки мне объясняли: "Надо взять синего-синего, прибавить немножко белого-белого и получится голубое-голубое..."
И она вошла. Писатель Пе ей дверь открыл, - ошеломляюще молодая, тощая, с головой, похожей на осенний осиновый веник.
Поздоровавшись, она вынула из сумки хрустальное яйцо и положила его на стол.
- Бабушка говорит, что вам оно сейчас нужнее.
Я обнял ее. Плечи расправил. Писатель Пе печально заварил чай грузинский.
Воробьи за окном чирикали легкий птичий мотивчик.
Ее звали так же, как бабушку.
Наталья знала, - я жду ее молодой. Во снах и мечтаниях девы являются нам молодыми. Конечно знала - на небесах стариков нет.