Страница:
Я сидел долго, может быть, час. Женщины ушли - это были шоферы с тех грузовых машин.
Потом я пошел. Я шел медленно, экономя силы. Кварталы домов становились неимоверно длинными. Мне казалось, что не я иду так медленно, не меня покидают силы, но таким грандиозным, таким печальным и ледяным становится мир. Особенно плохо мне стало, когда я перешел Тучков мост, уже на Среднем проспекте. Мне все время хотелось сесть, однако я знал: если сяду - умру. Я останавливался у столбов, но и стоять долго, я понимал, было нельзя. Я считал до двадцати и шел дальше. Наверное, со стороны я выглядел смешно, если может выглядеть смешно обреченный. Почему-то в этом моем пути я вспоминал не маму, не брата, не бабушку, которая у меня была после брата на втором месте, а может, я любил их одинаково сильно и оба они для меня были светом ума и светом сердца, - нет, я вспоминал своего дружка Марата Дянкина. Его глаза, которые просили меня выжить и сохранить память о нем, о парнишке, который каким-то чутьем и талантом пытался постичь иные измерения, даже не зная о возможности существования многомерных миров. Мне казалось, что я иду в пространстве Дянкина. Дома по сторонам воспринимались мной как нереальное нагромождение грязного льда. Все ледяное. Даже люди. Полоса, в которой я перемещался, все время меняла свои очертания, размеры и даже цвет. Снег в этой полосе был то зеленым, то фиолетовым, но все чаще и все продолжительнее - красным.
Я вновь шел мимо игуанодона и соляного кристалла. Именно там, у геологического института, я вдруг понял, что останавливаться у столбов мне больше нельзя, можно только идти и идти от столба к столбу. Столбы, когда я преодолевал их тяжелое притяжение, как бы падали за моей спиной, обращаясь в прах, - я ощущал только форму столба, стоящего впереди, - он тянул меня, обещая покой. Но я говорил себе: "Мимо, мимо. Не останавливайся. Только не останавливайся".
Я спрашиваю Писателя Пе, какого черта он так часто прибегает в своих рассказах к фантастическим совмещениям миров, - разве он был в Блокаде, видел глаза Горгоны? Ни черта он не был. Блокада сделала несъедобное вкусным, распрямила спирали, углы превратила в овалы и главным измерением сделала единственно верное измерение нашей жизни - наши шаги.
У Стеклянного рынка, у булочной, стояла очередь. Я шел мимо, и вся очередь, посмотрев на меня, опустила глаза. Она ничем не могла мне помочь.
Из булочной вышла девочка. У нее в руках было два куска хлеба. Она подошла ко мне и сказала:
- На... - Она протянула мне хлеб, но я не взял - взять означало бы остановиться.
- Что ты делаешь? - прикрикнула на девочку какая-то старая женщина. Это чей хлеб?
- Бабушкин, - сказала девочка. - Бабушка померла. - И она заплакала.
Я не обернулся, не сделал попытки запомнить ее лицо - обернуться означало бы упасть...
Я шагал от столба к столбу. Лента моего пути становилась зыбкой, как пожня; мхи и осока на ней были красными, красными...
Нужно было еще подняться на третий этаж. Этот прием давно отработан. Берешь ногу руками повыше колена, ставишь ее на ступеньку и, опираясь на колено руками, распрямляешься. И снова ставишь ногу руками на следующую ступеньку. И так все выше, и выше, и выше...
Когда я вошел в свою комнату, мне навстречу из зеркала с золоченой рамой шагнуло чудовище с красными рачьими глазами и посиневшим голым черепом. Шапку я почему-то снял перед дверью. Глаза мои вылезли из орбит не фигурально, но просто вылезли. Они торчали. Они висели, как две громадные вишни, - белков не было. Только черный зрачок посреди красного.
Я не упал. Я опустился на колени. Прежде чем упасть, мне хотелось поправить глаза - засунуть их обратно в глазницы. Но на это у меня не хватило сил.
Очнулся я на кровати. Гудела печурка. Пахло знакомым мне с детства льняным маслом. На глазах моих лежало мокрое полотенце. Я знал, что, сняв полотенце с глаз, увижу Наталью.
Она помогла мне сесть. Вложила мне в руки мисочку, от которой и исходил этот чудесный льняной аромат.
- Каша из льняной дуранды, - сказала она. - Капитан, хочешь ты этого или не хочешь, но я тебе помереть не дам.
Всякое счастье живет лишь свое короткое время, лишь свой непродолжительный миг. Когда говорят: "Я ничего вкуснее не ел", - значит, говорят о счастье, о мгновении, в котором слились все желания, к этому времени человеком накопленные.
Я не ел ничего вкуснее той дурандовой каши. И лишь глупый гордец может кощунственно пожелать повторения счастья.
Фактически спасла мне жизнь другая женщина, но, впрочем, как ни крути ни верти, все же Наталья.
Хотя я и не накопил торжественного восторга по отношению к лучшей половине человечества, в самые трудные минуты моей жизни на помощь мне почти всегда приходили женщины, подчас посторонние.
- Я положу здесь кусок дуранды, - сказала Наталья. - Грызи его растягивай удовольствие. Мы с девчонками любим грызть. Если бы ты еще меня слушался. Ну, я пошла. Девчонки тебя целуют. Не знают, что ты совсем лысый...
Всю жизнь я любил двух маленьких девочек с такими забавными именами Аля и Гуля, они с неподражаемой серьезностью поджимали губы, сообщая мне по секрету, что скелет есть у каждого. Они так отважно отстаивали свои права на свободу озорничать и так глубоко сострадали. Я их больше не видел, но, встречая девочку, чем-нибудь похожую на них, мне хотелось пожать ей руку и попросить ее: "Пожалуйста, не разбей по неосторожности хрустальное яйцо, из него родится и осенит тебя крылом чудесный птенец".
Был ли я сам счастлив в своем счастливом детстве? Знаю твердо - был. И счастье это было связано с бабушкой.
Жил я у бабушки возле Смольного - мама моя укатила к своему рыжему летчику на Дальний Восток. Вместе с нами в квартире жил Самсон Уткин. Был он, как и я, временным сиротой, пригретым бабушкой. Он приглашал меня к себе в комнату с широким бархатным диваном, угощал конфетами и говорил:
- Приобретаем, приобретаем: образование, навыки, пристрастия, мнения. И что-то бросаем, освобождая место для новых мнений. А что бросаем - мы же не знаем? Мы себя объяснить не можем, потому что не знаем, что в нас своего осталось: может быть, свое-то все выбросили. Ну, иди к бабушке, - и отводил меня на кухню, перемазанного шоколадными сластями.
Самсон Уткин был директором парфюмерной фабрики "Ленжет". Ушел от жены - она ему изменяла. Оставил ей квартиру и теперь временно жил у моей бабушки. А сын ее, мой дядя, был в это время в Дании дипломатом. Собственно, мой дядя сам пустил Самсона - Самсон был бабушкиным непутевым родственником.
Потом Самсон Уткин получил жилплощадь и, переехав, застрелился. "Все из-за баб".
Потом в комнате, где он временно проживал, поселился челюскинец, у которого был еще ненадеванный орден "Красная Звезда", - мне он давал подержать его.
Многое было потом. А в те дни жили мы этак втроем - бабушка, я и Самсон Уткин, к которому приходили душистые дамы с круглыми розовыми коленями. Всем был хорош Самсон, и ростом, и румяностью щек, и яркостью глаз - не сравнишь с челюскинцем, и щедростью на конфеты. Но почему-то, глядя на него, бабушка пыталась выдрать меня полотенцем.
Самсон говорил:
- Бросаем, бросаем, а что бросаем, дураки, не знаем. Пусть бога нет, но зачем же его бросать?
Бабушка говорила:
- Бросил бы ты, Самсон, пить. А ты уши не растопыривай. Любопытный какой! - это мне. - Вот выдеру - твоя доля...
Чаще бабушка ставила меня в угол, но и драла, конечно, полотенцем. Я не мешал.
Сегодняшние мои ровесники уточняют с повышенным интересом:
- Полотенце мочила? Скручивала туго?
- Нет.. Такого в заводе не было.
- Тогда не считается. - Ровесники потирают руки, словно хватили с мороза стопку, и объясняют, что полотенце следует сложить вдвое, намочить и туго скрутить, лишь тогда будет то. Они почесывают бока и затяжно вздыхают.
Нет, моя бабушка стояла надо мной, и длинное полотенце развевалось, словно хоругвь великого золотого суда.
Я, конечно, под столом сидел. Она спрашивала:
- Когда вылезешь?
- Вот догляжу и вылезу.
- Что доглядишь?
- Как паук муху ест.
- Ты уже шестой раз про паука врешь.
- Ты тоже одну и ту же сказку рассказываешь. Сама других сказок не знаешь.
- Не знаю, - соглашалась бабушка. - Вылезай. Я тебя выдеру, и пойдем кисель есть.
Мы шли на кухню. Бабушка ставила на стол тарелки с киселем, густым, как студень. Бабушка ела кисель овсяный с горьковатым и терпким льняным маслом. Я - кисель клюквенный с молоком. Такой сейчас почему-то не варят. Но именно в крутом киселе возможно было течение молочных рек.
Сказку бабушка рассказывала такую.
Это давно было. Совсем прежде. Жили на елке зайцы. А под елкой в норе жили лисы. Как зайцам кормиться? Научились зайцы летать. Но не научились лисы еловые шишки есть. Сидят зайцы на огороде у мужика, едят морковь. А по лесу лисы рыщут, зайцев на обед ищут. А нет зайцев. Тогда научились лисы у мужика кур воровать. Мужик тоже не совсем глупый - купил ружье.
- А кого он настрелял? - спрашивал я.
- А никого. Распугал всех - пусть по своим местам сидят.
- Надо было медведей настрелять, - говорил я, засыпая. - Медведь вон какой большой, на всю бы зиму мяса хватило. А собака? - спохватывался я. Пусть и собака будет. Жоркой зовут.
- Жорок в деревнях не бывает, - объясняла мне бабушка с ухмылкой. Все Жорки в городе. Собаку Полканом звали. А еще Полкан - чудище песьеголовое. А еще был Полкан - богатырь у князя Владимира Святославича.
Сон от меня отлетал. Я просил сказку про богатырей. Бабушка говорила:
- О богатырях и воинах сказок не бывает - бывает быль. Быль в книжках написана. В школу пойдешь - прочитаешь. Мне расскажешь.
Была моя бабушка безграмотной. Даже подпись свою срисовывала с оставленного ее сыном образца. При этом она бледнела и складывала губы так, словно хотела подуть на озябшие руки.
Но вот однажды пришла к нам красавица лучезарная. Я ей сам двери открыл.
- Афина, - сказал Самсон Уткин. Он в тот вечер готовился отбыть в ресторан - чистил в коридоре свои штиблеты ваксой под названием гуталин. Самсон выпрямился, убойно красивый от своих легких светлых волос и широких плеч.
Афина не отступила. Она была высокой и стройной. В длинной узкой юбке и длинной шелковой кофте лилового цвета. Волосы стрижены косо ниже уха. На голове белый беретик, маленький, с задорной петелькой. Туфли на каблучке, черные, с ремешком.
А бабушка поняла, что Афина не к Уткину. Она все поняла и как бы споткнулась на пороге своей комнаты, где помещались две кровати и стол, покрытый клеенкой.
- Скажите, как можно расценить ваше отношение к матери? - сказала Афина Уткину. - Наш кружок ликбеза сделал уже три выпуска, а вы все не соберетесь показать своей маме путь. Прямо из ваших окон виден наш призыв: "Граждане Советов - к свету!" В красном уголке, в конторе жакта.
Уткин вытер руки белоснежным платком, приготовленным для ресторана, взял Афину под локоть и величаво повел к себе. Бабушка же накинула на плечи теплый платок, когда-то подаренный ей ее лютым мужем, почти легендарным дедом Гаврилой.
Я пошел к Уткину заступаться за бабушку. У меня было такое чувство, что ее хотят у меня отнять. И она этого тоже хочет. В таких случаях дети плачут, но я тогда еще плакать не умел.
Я протиснулся к Уткину без стука. Афина сидела на диване, держа на коленях тетрадь в клеенчатом переплете. Уткин сидел на стуле. Грустный.
- Вы с ней поласковее. Без этих слов: "К свету. Луч разума. Именины сердца. Слова правды". Она умная и сильно битая.
Из Самсоновой грусти я понял, что бабушку у меня не заберут, и я сказал:
- Вы у него шоколадных конфет попросите. Они вон там, в большой коробке.
Афина засмеялась и встала. Пожала Уткину руку. Сказала:
- Спасибо, товарищ.
И я повел ее к бабушке. Бабушку записали на курсы по ликвидации безграмотности, иначе говоря - ликбез.
Была бабушка моя черноволоса, во всем их роду одна такая, все остальные русые да белесые. Носила бабушка ботинки для коньков, широкие, мягкие, сшитые из полосок кожи с подкладкой из шерстяной фланели цвета пунцовой гортензии. Платье обычно коричневое или темно-синее в мелкий горох или мелкий цветочек. Была она старой. Руки, деформированные артритом. Морщины. Высокий, округлый лоб. И глубоко проломленное надбровье.
Бабушка рассказывала, будто комолая пестрая корова ударила ее копытом. И как бы жаловалась, что коровы ее не очень любили, - лошади любили, а коровы нет. Мой дед, когда не был пьян, надаивал от коровы больше бабушкиного. Зато бабушка лучше деда могла пахать и косить. Но бровь проломила ей все-таки не корова, как я позже узнал от матери, а мой лютый дед проломил, кажется, кочергой. Дед в Петрограде работал на Путиловском заводе молотобойцем. В деревне же дед занимался плотницким и кузнечным делом. Даже подряды брал на ремонт небогатых усадеб с каким-нибудь одноструйным фонтанчиком. Именовал себя дед металлистом.
К мужу, в деревню Глубокое, пришла бабушка со станции Кафтино. Там ее старший брат, купец первой гильдии Уткин, имел большой и красивый дом. Имел он торговлю в Петрограде, и в Москве, и в Бологом. Другой ее брат, младший, был членом "Народной воли" и успокоение свое нашел на дне Баргузинского моря, где по распоряжению, наверное, самого царя затопили баржу с колодниками.
Деда, хоть он и умел многое, и сестра его была уважаемой в уезде учительницей, редко называли Гаврилой Афанасьевичем, чаще Гаврюхой, бабушку же мою только Екатериной Петровной.
Была бабушка старше деда. Дед ее не любил. И помер он, сотворитель драк и гулянок, на муравчатом бугорке на солнцепеке в виду озера, где ловил окуней и щук, съев сверх крутого хмелья горшок меда.
И вот мы пошли в дом напротив, в красный уголок жакта - бабушка в своем лучшем платье и белом платке и я в чистой рубахе пестренькой. Сели за длинный стол - у меня только маковка над столом торчит да глаза. Сидим. Вдоль стола народ причесанный, красный - наверное, все после бани.
Бегут мои глаза по столешнице, покрытой кумачом, к торцу, а там двое учителей: наша Афина - зовут ее Еленой Николаевной, и парень в косоворотке - Леандр.
Смотрит на меня этот Леандр и спрашивает:
- Ты кто таков?
Отвечаю честно, как меня Самсон Уткин учил:
- Сознательный советский безграмотный. Имею право на ликвидацию. - По Самсону, нужно было еще и руку вверх выбросить и заявить звонким, срывающимся от волнения голосом: "Да здравствует солнце, да скроется тьма!" - но я позабыл от волнения.
- Что будем делать? - спросил Леандр.
Степенные люди, дворники, слесаря, даже один извозчик отнеслись ко мне с пониманием. Они сказали:
- Куда ж его, раз он есть.
И тут встает моя бабушка, сминает пальцами платок белый.
- Товарищи, - говорит.
Я даже не понял, что это слово моя бабушка произнесла, - наверно, ее тоже Самсон учил. Внутренним своим оком я узрел, как взмывает в бабушкиной праведной руке полотенце - святое орудие мудрости и порядка. Я тут же спрятался под стол. Пришла мне на ум фраза из бабушкиной сказки: "И научились зайцы летать".
Бабушка двигала свою речь к завершению с молитвенным пафосом, наверно, накопленным за многие годы ее тяги к Слову.
- Он мальчонка надежный. А если что, я его полотенцем.
Тут я из-под стола высунулся, воздел руку вверх и все же выкликнул звонко и с хрипотцой:
- Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Елена Николаевна отвернулась, глядя в пол. А несознательные разодеколоненные девицы, между прочим, сами неграмотные, прыснули, прикрыв рты ладошками. Одна даже из комнаты выскочила, опрокинув стул.
Учителя порешили не выгонять меня - пока. Но намекнули, что это самое "пока" может уже завтра утратить силу.
Всем взрослым безграмотным выдали по тетради и карандашу. Попросили одеваться на занятия проще, поскольку праздничная одежда стеснением тела стесняет ум.
Мы шли домой. Я был в обиде.
Если бы мне тетрадь выдали и карандаш, я бы в ликбезе всему быстро выучился - мог бы сразу, скажем, в милиционеры бы. Или в вагоновожатые бы. Даже в пекари бы или в извозчики. На улице пахло ванилью, навозом и керосином.
- Даже шофером бы! - сказал я угрюмо.
Сколь много значат для пятилетнего мальчика эти громадные, эти всесильные "БЫ!". Наверно, по утешительной мощи они стоят сразу же вслед за бабушкиной рукой. Это сейчас экстрасенсы, а раньше-то - голова болит или шишка на лбу - бабушкину руку приложишь, и боль остывает, рыдательная судорога отпускает грудь, затуманенные глаза проясняются и вдруг замечают на мостовой оброненную кем-то копейку. Копейка стоит на ребре, заклиненная меж камнями.
От людей, которым нравятся красивые выражения, я слышал, что наши детские "БЫ!" должны покидать нас вместе с цветными снами. Но они не покидают...
Дома бабушка нарядное платье не сняла, меня в старые башмаки не заставила переобуваться, но взяла в кухне серебряную ложку, ей лично принадлежавшую, большую, тяжелую, привезенную дедом Гаврилой из Петрограда с целью ее задобрить - дед в деревне мало жил, все больше в столицах, - и мы с бабушкой поехали в центр.
В "Торгсин".
Тогда голодно было жить. Стране немедленно требовались станки, и, естественно, помощи попросили у граждан, организовав акционерное общество "Торгсин" - торговля с иностранцами. В магазинах "Торгсина" граждане могли покупать у иностранцев продукты и промтовары в обмен на благородные металлы и драгоценные камни - от этого и государству была большая выгода в валюте.
Мой дядя, работавший в Дании дипломатом, присылал бабушке датские деньги, которые она, стесняясь и скаредничая, меняла в "Торгсине" на специальные боны. Она покупала на них гречневую крупу, крупную и чистую, в плотных пакетах из коричневой крафтбумаги. Бабушка говорила Самсону Уткину, что о пакетах она судить не берется, может они импортные, но гречка наша. Ее брат, купец Уткин, такой крупой торговал и объяснял ей, что в загранице гречиху не сеют. На что Самсон Уткин скалил свои ровные белые зубы.
- Екатерина Петровна, родная, может, и сахар в "Торгсине" наш?
- Наш, - говорила бабушка. - Решительно наш. В какой загранице, скажи, свет, льют сахар головками? Ты про духи знаешь, одеколоны - я тут с тобой не спорю, но масло в "Торгсине" наше.
Вообще бабушка спорить, даже возражать, не любила - позволяла только с Самсоном Уткиным. Был он для нее свой и, как она полагала, не мог бы над ней посмеяться. А Самсон не смеялся, но ржал от веселого нрава и успешного поворота своей непутевой жизни. Но вдруг умолкал и грустнел. Бабушка тогда тоже грустнела.
- Бросил бы ты все же пить-то. Иль запутался?
Дядюшкину валюту бабушка экономила весьма. Одна она бы и гречку не покупала. По моим понятиям и не нужна нам была гречка, мы хорошо ели: овсянка, чечевица, хлеб, масло постное, молоко, картошка, кисель - что еще надо?
Мы с ней ехали на трамвае номер двенадцать в "Торгсин" - был он напротив гостиницы "Европейская". У Аничкова моста уже курились первые в Ленинграде асфальтовые дымы.
Почему бабушка взяла свою серебряную ложку, а не сыновью валюту, я понял, когда она, получив за ложку боны, купила мне тетрадь в клеточку с уже отчерченными полями и такой ровной крепкой, плотной, глянцевой бумагой, что писать в такой тетради не умеючи был грех. Еще она купила мне карандаш с золотой надписью и золотой трубочкой на конце, в которую была вставлена красная резинка. Еще она купила гречки, топленого масла и колбасы чесноковой круг. Бабушка шиковала - может быть, первый раз в своей жизни. Шиковала она на свои, выстраданные.
Писатель Пе говорит, что ему часто задают вопрос: не знает ли он, что такое счастье? Будто писатель должен знать про этакое, а инженер не обязан. Писатель Пе выводит понятие "счастье" от понятия "честь". Может быть, он и прав. Но видится мне моя бабушка, обменявшая единственную, не считая проломленного надбровья, память о своем лихом и, судя по рассказам, красивом муже на тетрадку и карандаш для внука, и не по крайней необходимости - внук в свое время в школу пойдет, - но исключительно чтобы его приравнять с собой в радости. Страдания от неграмотности бабушка считала для себя наисильнейшими, и радость ее была велика. Но вот, думаю я теперь, пятилетний мальчик с голландской тетрадкой и карандашом "Кох-и-Нор" в руках, был рад до изумления, до отпотевания пяток, но бабушка была счастлива. Такой расклад. А может быть, счастливы были мы оба. Наверное, так.
Дома мы откопали кульки из-под круп, обертки, упаковки, сбереженные бабушкой для нужд жизни, прогладили их утюгом и сшили большие блокноты для чернового письма. Тетради же были для нас пока лишь дальними маяками, книгами радости, куда мы, ликвидировав свою постыдную безграмотность, впишем оды солнцу и свету.
С этого дня изменился наш способ жить. Мы чувствовали себя неофитами солнцеграда, полными опаляющих знаний. Я читал вывеску: "Булочная". Прохожий поправлял меня: "Калачи". И я, как равный, говорил ему:
- Правильно, дядя.
Дома мы долго ходили по комнате, бабушка в одну сторону, я, заложив руки за спину, в другую. Мы думали. Мы переосмысляли жизнь. Наконец, устав, бабушка предложила:
- Может, киселя поедим?
На следующий день мы шагали в ликбез, как два дружка, прижимая блокноты, тетради и карандаши к груди. И встречные люди, глядя на нас, улыбались.
О первых днях нашего обучения подробный рассказ был бы делом неправедным, поскольку смеяться над безграмотным, глухо мычащим, страдающим от немоты мужиком - грех. Нельзя рассказать без сострадания о том, как рыдали пышущие телом, бойкие на язык девицы, у которых судорога сдавливала горло и сводила пальцы, когда требовалось прочесть: "Мама мыла Лушу".
Когда же читала бабушка, я отворачивался. В эти моменты я ненавидел ликбез, и нашу Афину, и нашего Леандра. Бабушка считала, что, отворачиваясь, я над нею гнусно хихикал.
Но вот подхватило нас всех прозрение, и слезы уступили место сначала удивлению, потом ободряющему друг над другом подтруниванию. Звуки выпекались нашими горячими устами, как бублики. Наконец все мы прозрели в азбуке и слогах от самого маленького - меня до самой старой - моей бабушки. Кстати сказать, арифметика всем старшим давалась легче и никто, кроме меня, не умножал гусей на коров. Но посмеиваться надо мной было даже полезно - это я понимал какой-то недетской мудростью, и бабушка гладила меня за это по голове. Царь-карандаш мой мне даже очинить не дали нанесли огрызков, очинышей. Ими я и писал. Мой карандаш сберегался, как волшебная палочка для будущих чудес. Он, конечно, в свое время стерся, я его изрисовал. Только глупые не понимают, что волшебная палочка, как и карандаш, после каждого волшебства становится чуть-чуть короче и наконец прекращает быть.
Писать, к нашему с бабушкой ужасу, нас заставили сразу в тетрадках, чтобы старались. "Чтобы плохая бумага не вуалировала вашу небрежность", сказала Афина. В блокнотах - их изготовили все - разрешалось производить черновые арифметические действия.
Когда мы овладели чтением, улицы стали шире.
Много на свете замечательных радостей, но радость ликвидировавшего безграмотность можно сравнить только с радостью человека пустыни, вошедшего, как сказал бы Писатель Пе, в прохладные струи реки. Нас оглушил шум афиш, объявлений, газет и журналов. Слов вокруг нас оказалось столь много и среди них столько незнакомых и непонятных, что Самсон Уткин, собиравшийся от бабушки съезжать, ускорил свои сборы, ибо мы, как разбойники, поставили его перед выбором: жизнь без мебели в новой квартире или мучительная смерть от вопросов, что такое "инвестиция, футуризм, баккара, гуммиарабик, наркомпрос..."
Он сказал:
- Воистину, грамотность есть множитель печали, - и выбрал одинокую жизнь без мебели. Он объяснил нам с бабушкой, что человек рождается на свет исключительно для мук, происходящих от попыток ответить на вопрос, что же такое совесть.
- Это зачем же мучиться? - возразила бабушка. - Живи по совести. Уж чего проще по совести жить.
Хитроумный Самсон объяснил, обнимая бабушку за плечи, что она, мол, человек редкий, но есть люди, которые совесть не различают, как дальтоники цвет. А если еще глубже в этот вопрос заглянуть, то и вовсе может показаться, что совесть обладает свободой выбора: кого хочет, того она сама и выбирает для своего помещения. И есть она далеко не у всех. Многим она и не нужна даже. Что образование, закон и порядок обществу в целом нужнее совести.
- Ты нам лучше объясни, что такое инфузория? - сказала бабушка. - А также пироксилин.
Самсон застонал и пошел на коварство. Он попросил открыть комнаты моего дяди - гостиную и кабинет, подвел бабушку к книжным шкафам и показал, как пользоваться энциклопедией.
В эти комнаты мы с бабушкой входили редко, только пыль стереть. Книжки из шкафов не брали. У бабушки все в этих комнатах было языческим табу. Вообще же она была то ли безбожница, то ли считала людей наравне с Богом, только была она свободна от раболепия перед Спасителем и даже как бы вовсе в нем не нуждалась, как не нуждалась и в милиционере.
"Когда человек не работает, откуда же Богу взяться?" - бабушка считала, что и попы нужны лишь бездельникам, чтобы как-то примирить бездельника с Богом. По ее выходило, что Бог помогает только в работе, потому и говорят люди: "Бог в помощь".
Энциклопедия меня не вдохновила совсем, но и не обескуражила. Приятнее спрашивать и выслушивать ответы. Вопросы и ответы людей сближают, даже равняют, и, как это ни странно, задавание детьми бесконечных вопросов в большой степени хитрость и способ самоутверждения.
Потом я пошел. Я шел медленно, экономя силы. Кварталы домов становились неимоверно длинными. Мне казалось, что не я иду так медленно, не меня покидают силы, но таким грандиозным, таким печальным и ледяным становится мир. Особенно плохо мне стало, когда я перешел Тучков мост, уже на Среднем проспекте. Мне все время хотелось сесть, однако я знал: если сяду - умру. Я останавливался у столбов, но и стоять долго, я понимал, было нельзя. Я считал до двадцати и шел дальше. Наверное, со стороны я выглядел смешно, если может выглядеть смешно обреченный. Почему-то в этом моем пути я вспоминал не маму, не брата, не бабушку, которая у меня была после брата на втором месте, а может, я любил их одинаково сильно и оба они для меня были светом ума и светом сердца, - нет, я вспоминал своего дружка Марата Дянкина. Его глаза, которые просили меня выжить и сохранить память о нем, о парнишке, который каким-то чутьем и талантом пытался постичь иные измерения, даже не зная о возможности существования многомерных миров. Мне казалось, что я иду в пространстве Дянкина. Дома по сторонам воспринимались мной как нереальное нагромождение грязного льда. Все ледяное. Даже люди. Полоса, в которой я перемещался, все время меняла свои очертания, размеры и даже цвет. Снег в этой полосе был то зеленым, то фиолетовым, но все чаще и все продолжительнее - красным.
Я вновь шел мимо игуанодона и соляного кристалла. Именно там, у геологического института, я вдруг понял, что останавливаться у столбов мне больше нельзя, можно только идти и идти от столба к столбу. Столбы, когда я преодолевал их тяжелое притяжение, как бы падали за моей спиной, обращаясь в прах, - я ощущал только форму столба, стоящего впереди, - он тянул меня, обещая покой. Но я говорил себе: "Мимо, мимо. Не останавливайся. Только не останавливайся".
Я спрашиваю Писателя Пе, какого черта он так часто прибегает в своих рассказах к фантастическим совмещениям миров, - разве он был в Блокаде, видел глаза Горгоны? Ни черта он не был. Блокада сделала несъедобное вкусным, распрямила спирали, углы превратила в овалы и главным измерением сделала единственно верное измерение нашей жизни - наши шаги.
У Стеклянного рынка, у булочной, стояла очередь. Я шел мимо, и вся очередь, посмотрев на меня, опустила глаза. Она ничем не могла мне помочь.
Из булочной вышла девочка. У нее в руках было два куска хлеба. Она подошла ко мне и сказала:
- На... - Она протянула мне хлеб, но я не взял - взять означало бы остановиться.
- Что ты делаешь? - прикрикнула на девочку какая-то старая женщина. Это чей хлеб?
- Бабушкин, - сказала девочка. - Бабушка померла. - И она заплакала.
Я не обернулся, не сделал попытки запомнить ее лицо - обернуться означало бы упасть...
Я шагал от столба к столбу. Лента моего пути становилась зыбкой, как пожня; мхи и осока на ней были красными, красными...
Нужно было еще подняться на третий этаж. Этот прием давно отработан. Берешь ногу руками повыше колена, ставишь ее на ступеньку и, опираясь на колено руками, распрямляешься. И снова ставишь ногу руками на следующую ступеньку. И так все выше, и выше, и выше...
Когда я вошел в свою комнату, мне навстречу из зеркала с золоченой рамой шагнуло чудовище с красными рачьими глазами и посиневшим голым черепом. Шапку я почему-то снял перед дверью. Глаза мои вылезли из орбит не фигурально, но просто вылезли. Они торчали. Они висели, как две громадные вишни, - белков не было. Только черный зрачок посреди красного.
Я не упал. Я опустился на колени. Прежде чем упасть, мне хотелось поправить глаза - засунуть их обратно в глазницы. Но на это у меня не хватило сил.
Очнулся я на кровати. Гудела печурка. Пахло знакомым мне с детства льняным маслом. На глазах моих лежало мокрое полотенце. Я знал, что, сняв полотенце с глаз, увижу Наталью.
Она помогла мне сесть. Вложила мне в руки мисочку, от которой и исходил этот чудесный льняной аромат.
- Каша из льняной дуранды, - сказала она. - Капитан, хочешь ты этого или не хочешь, но я тебе помереть не дам.
Всякое счастье живет лишь свое короткое время, лишь свой непродолжительный миг. Когда говорят: "Я ничего вкуснее не ел", - значит, говорят о счастье, о мгновении, в котором слились все желания, к этому времени человеком накопленные.
Я не ел ничего вкуснее той дурандовой каши. И лишь глупый гордец может кощунственно пожелать повторения счастья.
Фактически спасла мне жизнь другая женщина, но, впрочем, как ни крути ни верти, все же Наталья.
Хотя я и не накопил торжественного восторга по отношению к лучшей половине человечества, в самые трудные минуты моей жизни на помощь мне почти всегда приходили женщины, подчас посторонние.
- Я положу здесь кусок дуранды, - сказала Наталья. - Грызи его растягивай удовольствие. Мы с девчонками любим грызть. Если бы ты еще меня слушался. Ну, я пошла. Девчонки тебя целуют. Не знают, что ты совсем лысый...
Всю жизнь я любил двух маленьких девочек с такими забавными именами Аля и Гуля, они с неподражаемой серьезностью поджимали губы, сообщая мне по секрету, что скелет есть у каждого. Они так отважно отстаивали свои права на свободу озорничать и так глубоко сострадали. Я их больше не видел, но, встречая девочку, чем-нибудь похожую на них, мне хотелось пожать ей руку и попросить ее: "Пожалуйста, не разбей по неосторожности хрустальное яйцо, из него родится и осенит тебя крылом чудесный птенец".
Был ли я сам счастлив в своем счастливом детстве? Знаю твердо - был. И счастье это было связано с бабушкой.
Жил я у бабушки возле Смольного - мама моя укатила к своему рыжему летчику на Дальний Восток. Вместе с нами в квартире жил Самсон Уткин. Был он, как и я, временным сиротой, пригретым бабушкой. Он приглашал меня к себе в комнату с широким бархатным диваном, угощал конфетами и говорил:
- Приобретаем, приобретаем: образование, навыки, пристрастия, мнения. И что-то бросаем, освобождая место для новых мнений. А что бросаем - мы же не знаем? Мы себя объяснить не можем, потому что не знаем, что в нас своего осталось: может быть, свое-то все выбросили. Ну, иди к бабушке, - и отводил меня на кухню, перемазанного шоколадными сластями.
Самсон Уткин был директором парфюмерной фабрики "Ленжет". Ушел от жены - она ему изменяла. Оставил ей квартиру и теперь временно жил у моей бабушки. А сын ее, мой дядя, был в это время в Дании дипломатом. Собственно, мой дядя сам пустил Самсона - Самсон был бабушкиным непутевым родственником.
Потом Самсон Уткин получил жилплощадь и, переехав, застрелился. "Все из-за баб".
Потом в комнате, где он временно проживал, поселился челюскинец, у которого был еще ненадеванный орден "Красная Звезда", - мне он давал подержать его.
Многое было потом. А в те дни жили мы этак втроем - бабушка, я и Самсон Уткин, к которому приходили душистые дамы с круглыми розовыми коленями. Всем был хорош Самсон, и ростом, и румяностью щек, и яркостью глаз - не сравнишь с челюскинцем, и щедростью на конфеты. Но почему-то, глядя на него, бабушка пыталась выдрать меня полотенцем.
Самсон говорил:
- Бросаем, бросаем, а что бросаем, дураки, не знаем. Пусть бога нет, но зачем же его бросать?
Бабушка говорила:
- Бросил бы ты, Самсон, пить. А ты уши не растопыривай. Любопытный какой! - это мне. - Вот выдеру - твоя доля...
Чаще бабушка ставила меня в угол, но и драла, конечно, полотенцем. Я не мешал.
Сегодняшние мои ровесники уточняют с повышенным интересом:
- Полотенце мочила? Скручивала туго?
- Нет.. Такого в заводе не было.
- Тогда не считается. - Ровесники потирают руки, словно хватили с мороза стопку, и объясняют, что полотенце следует сложить вдвое, намочить и туго скрутить, лишь тогда будет то. Они почесывают бока и затяжно вздыхают.
Нет, моя бабушка стояла надо мной, и длинное полотенце развевалось, словно хоругвь великого золотого суда.
Я, конечно, под столом сидел. Она спрашивала:
- Когда вылезешь?
- Вот догляжу и вылезу.
- Что доглядишь?
- Как паук муху ест.
- Ты уже шестой раз про паука врешь.
- Ты тоже одну и ту же сказку рассказываешь. Сама других сказок не знаешь.
- Не знаю, - соглашалась бабушка. - Вылезай. Я тебя выдеру, и пойдем кисель есть.
Мы шли на кухню. Бабушка ставила на стол тарелки с киселем, густым, как студень. Бабушка ела кисель овсяный с горьковатым и терпким льняным маслом. Я - кисель клюквенный с молоком. Такой сейчас почему-то не варят. Но именно в крутом киселе возможно было течение молочных рек.
Сказку бабушка рассказывала такую.
Это давно было. Совсем прежде. Жили на елке зайцы. А под елкой в норе жили лисы. Как зайцам кормиться? Научились зайцы летать. Но не научились лисы еловые шишки есть. Сидят зайцы на огороде у мужика, едят морковь. А по лесу лисы рыщут, зайцев на обед ищут. А нет зайцев. Тогда научились лисы у мужика кур воровать. Мужик тоже не совсем глупый - купил ружье.
- А кого он настрелял? - спрашивал я.
- А никого. Распугал всех - пусть по своим местам сидят.
- Надо было медведей настрелять, - говорил я, засыпая. - Медведь вон какой большой, на всю бы зиму мяса хватило. А собака? - спохватывался я. Пусть и собака будет. Жоркой зовут.
- Жорок в деревнях не бывает, - объясняла мне бабушка с ухмылкой. Все Жорки в городе. Собаку Полканом звали. А еще Полкан - чудище песьеголовое. А еще был Полкан - богатырь у князя Владимира Святославича.
Сон от меня отлетал. Я просил сказку про богатырей. Бабушка говорила:
- О богатырях и воинах сказок не бывает - бывает быль. Быль в книжках написана. В школу пойдешь - прочитаешь. Мне расскажешь.
Была моя бабушка безграмотной. Даже подпись свою срисовывала с оставленного ее сыном образца. При этом она бледнела и складывала губы так, словно хотела подуть на озябшие руки.
Но вот однажды пришла к нам красавица лучезарная. Я ей сам двери открыл.
- Афина, - сказал Самсон Уткин. Он в тот вечер готовился отбыть в ресторан - чистил в коридоре свои штиблеты ваксой под названием гуталин. Самсон выпрямился, убойно красивый от своих легких светлых волос и широких плеч.
Афина не отступила. Она была высокой и стройной. В длинной узкой юбке и длинной шелковой кофте лилового цвета. Волосы стрижены косо ниже уха. На голове белый беретик, маленький, с задорной петелькой. Туфли на каблучке, черные, с ремешком.
А бабушка поняла, что Афина не к Уткину. Она все поняла и как бы споткнулась на пороге своей комнаты, где помещались две кровати и стол, покрытый клеенкой.
- Скажите, как можно расценить ваше отношение к матери? - сказала Афина Уткину. - Наш кружок ликбеза сделал уже три выпуска, а вы все не соберетесь показать своей маме путь. Прямо из ваших окон виден наш призыв: "Граждане Советов - к свету!" В красном уголке, в конторе жакта.
Уткин вытер руки белоснежным платком, приготовленным для ресторана, взял Афину под локоть и величаво повел к себе. Бабушка же накинула на плечи теплый платок, когда-то подаренный ей ее лютым мужем, почти легендарным дедом Гаврилой.
Я пошел к Уткину заступаться за бабушку. У меня было такое чувство, что ее хотят у меня отнять. И она этого тоже хочет. В таких случаях дети плачут, но я тогда еще плакать не умел.
Я протиснулся к Уткину без стука. Афина сидела на диване, держа на коленях тетрадь в клеенчатом переплете. Уткин сидел на стуле. Грустный.
- Вы с ней поласковее. Без этих слов: "К свету. Луч разума. Именины сердца. Слова правды". Она умная и сильно битая.
Из Самсоновой грусти я понял, что бабушку у меня не заберут, и я сказал:
- Вы у него шоколадных конфет попросите. Они вон там, в большой коробке.
Афина засмеялась и встала. Пожала Уткину руку. Сказала:
- Спасибо, товарищ.
И я повел ее к бабушке. Бабушку записали на курсы по ликвидации безграмотности, иначе говоря - ликбез.
Была бабушка моя черноволоса, во всем их роду одна такая, все остальные русые да белесые. Носила бабушка ботинки для коньков, широкие, мягкие, сшитые из полосок кожи с подкладкой из шерстяной фланели цвета пунцовой гортензии. Платье обычно коричневое или темно-синее в мелкий горох или мелкий цветочек. Была она старой. Руки, деформированные артритом. Морщины. Высокий, округлый лоб. И глубоко проломленное надбровье.
Бабушка рассказывала, будто комолая пестрая корова ударила ее копытом. И как бы жаловалась, что коровы ее не очень любили, - лошади любили, а коровы нет. Мой дед, когда не был пьян, надаивал от коровы больше бабушкиного. Зато бабушка лучше деда могла пахать и косить. Но бровь проломила ей все-таки не корова, как я позже узнал от матери, а мой лютый дед проломил, кажется, кочергой. Дед в Петрограде работал на Путиловском заводе молотобойцем. В деревне же дед занимался плотницким и кузнечным делом. Даже подряды брал на ремонт небогатых усадеб с каким-нибудь одноструйным фонтанчиком. Именовал себя дед металлистом.
К мужу, в деревню Глубокое, пришла бабушка со станции Кафтино. Там ее старший брат, купец первой гильдии Уткин, имел большой и красивый дом. Имел он торговлю в Петрограде, и в Москве, и в Бологом. Другой ее брат, младший, был членом "Народной воли" и успокоение свое нашел на дне Баргузинского моря, где по распоряжению, наверное, самого царя затопили баржу с колодниками.
Деда, хоть он и умел многое, и сестра его была уважаемой в уезде учительницей, редко называли Гаврилой Афанасьевичем, чаще Гаврюхой, бабушку же мою только Екатериной Петровной.
Была бабушка старше деда. Дед ее не любил. И помер он, сотворитель драк и гулянок, на муравчатом бугорке на солнцепеке в виду озера, где ловил окуней и щук, съев сверх крутого хмелья горшок меда.
И вот мы пошли в дом напротив, в красный уголок жакта - бабушка в своем лучшем платье и белом платке и я в чистой рубахе пестренькой. Сели за длинный стол - у меня только маковка над столом торчит да глаза. Сидим. Вдоль стола народ причесанный, красный - наверное, все после бани.
Бегут мои глаза по столешнице, покрытой кумачом, к торцу, а там двое учителей: наша Афина - зовут ее Еленой Николаевной, и парень в косоворотке - Леандр.
Смотрит на меня этот Леандр и спрашивает:
- Ты кто таков?
Отвечаю честно, как меня Самсон Уткин учил:
- Сознательный советский безграмотный. Имею право на ликвидацию. - По Самсону, нужно было еще и руку вверх выбросить и заявить звонким, срывающимся от волнения голосом: "Да здравствует солнце, да скроется тьма!" - но я позабыл от волнения.
- Что будем делать? - спросил Леандр.
Степенные люди, дворники, слесаря, даже один извозчик отнеслись ко мне с пониманием. Они сказали:
- Куда ж его, раз он есть.
И тут встает моя бабушка, сминает пальцами платок белый.
- Товарищи, - говорит.
Я даже не понял, что это слово моя бабушка произнесла, - наверно, ее тоже Самсон учил. Внутренним своим оком я узрел, как взмывает в бабушкиной праведной руке полотенце - святое орудие мудрости и порядка. Я тут же спрятался под стол. Пришла мне на ум фраза из бабушкиной сказки: "И научились зайцы летать".
Бабушка двигала свою речь к завершению с молитвенным пафосом, наверно, накопленным за многие годы ее тяги к Слову.
- Он мальчонка надежный. А если что, я его полотенцем.
Тут я из-под стола высунулся, воздел руку вверх и все же выкликнул звонко и с хрипотцой:
- Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Елена Николаевна отвернулась, глядя в пол. А несознательные разодеколоненные девицы, между прочим, сами неграмотные, прыснули, прикрыв рты ладошками. Одна даже из комнаты выскочила, опрокинув стул.
Учителя порешили не выгонять меня - пока. Но намекнули, что это самое "пока" может уже завтра утратить силу.
Всем взрослым безграмотным выдали по тетради и карандашу. Попросили одеваться на занятия проще, поскольку праздничная одежда стеснением тела стесняет ум.
Мы шли домой. Я был в обиде.
Если бы мне тетрадь выдали и карандаш, я бы в ликбезе всему быстро выучился - мог бы сразу, скажем, в милиционеры бы. Или в вагоновожатые бы. Даже в пекари бы или в извозчики. На улице пахло ванилью, навозом и керосином.
- Даже шофером бы! - сказал я угрюмо.
Сколь много значат для пятилетнего мальчика эти громадные, эти всесильные "БЫ!". Наверно, по утешительной мощи они стоят сразу же вслед за бабушкиной рукой. Это сейчас экстрасенсы, а раньше-то - голова болит или шишка на лбу - бабушкину руку приложишь, и боль остывает, рыдательная судорога отпускает грудь, затуманенные глаза проясняются и вдруг замечают на мостовой оброненную кем-то копейку. Копейка стоит на ребре, заклиненная меж камнями.
От людей, которым нравятся красивые выражения, я слышал, что наши детские "БЫ!" должны покидать нас вместе с цветными снами. Но они не покидают...
Дома бабушка нарядное платье не сняла, меня в старые башмаки не заставила переобуваться, но взяла в кухне серебряную ложку, ей лично принадлежавшую, большую, тяжелую, привезенную дедом Гаврилой из Петрограда с целью ее задобрить - дед в деревне мало жил, все больше в столицах, - и мы с бабушкой поехали в центр.
В "Торгсин".
Тогда голодно было жить. Стране немедленно требовались станки, и, естественно, помощи попросили у граждан, организовав акционерное общество "Торгсин" - торговля с иностранцами. В магазинах "Торгсина" граждане могли покупать у иностранцев продукты и промтовары в обмен на благородные металлы и драгоценные камни - от этого и государству была большая выгода в валюте.
Мой дядя, работавший в Дании дипломатом, присылал бабушке датские деньги, которые она, стесняясь и скаредничая, меняла в "Торгсине" на специальные боны. Она покупала на них гречневую крупу, крупную и чистую, в плотных пакетах из коричневой крафтбумаги. Бабушка говорила Самсону Уткину, что о пакетах она судить не берется, может они импортные, но гречка наша. Ее брат, купец Уткин, такой крупой торговал и объяснял ей, что в загранице гречиху не сеют. На что Самсон Уткин скалил свои ровные белые зубы.
- Екатерина Петровна, родная, может, и сахар в "Торгсине" наш?
- Наш, - говорила бабушка. - Решительно наш. В какой загранице, скажи, свет, льют сахар головками? Ты про духи знаешь, одеколоны - я тут с тобой не спорю, но масло в "Торгсине" наше.
Вообще бабушка спорить, даже возражать, не любила - позволяла только с Самсоном Уткиным. Был он для нее свой и, как она полагала, не мог бы над ней посмеяться. А Самсон не смеялся, но ржал от веселого нрава и успешного поворота своей непутевой жизни. Но вдруг умолкал и грустнел. Бабушка тогда тоже грустнела.
- Бросил бы ты все же пить-то. Иль запутался?
Дядюшкину валюту бабушка экономила весьма. Одна она бы и гречку не покупала. По моим понятиям и не нужна нам была гречка, мы хорошо ели: овсянка, чечевица, хлеб, масло постное, молоко, картошка, кисель - что еще надо?
Мы с ней ехали на трамвае номер двенадцать в "Торгсин" - был он напротив гостиницы "Европейская". У Аничкова моста уже курились первые в Ленинграде асфальтовые дымы.
Почему бабушка взяла свою серебряную ложку, а не сыновью валюту, я понял, когда она, получив за ложку боны, купила мне тетрадь в клеточку с уже отчерченными полями и такой ровной крепкой, плотной, глянцевой бумагой, что писать в такой тетради не умеючи был грех. Еще она купила мне карандаш с золотой надписью и золотой трубочкой на конце, в которую была вставлена красная резинка. Еще она купила гречки, топленого масла и колбасы чесноковой круг. Бабушка шиковала - может быть, первый раз в своей жизни. Шиковала она на свои, выстраданные.
Писатель Пе говорит, что ему часто задают вопрос: не знает ли он, что такое счастье? Будто писатель должен знать про этакое, а инженер не обязан. Писатель Пе выводит понятие "счастье" от понятия "честь". Может быть, он и прав. Но видится мне моя бабушка, обменявшая единственную, не считая проломленного надбровья, память о своем лихом и, судя по рассказам, красивом муже на тетрадку и карандаш для внука, и не по крайней необходимости - внук в свое время в школу пойдет, - но исключительно чтобы его приравнять с собой в радости. Страдания от неграмотности бабушка считала для себя наисильнейшими, и радость ее была велика. Но вот, думаю я теперь, пятилетний мальчик с голландской тетрадкой и карандашом "Кох-и-Нор" в руках, был рад до изумления, до отпотевания пяток, но бабушка была счастлива. Такой расклад. А может быть, счастливы были мы оба. Наверное, так.
Дома мы откопали кульки из-под круп, обертки, упаковки, сбереженные бабушкой для нужд жизни, прогладили их утюгом и сшили большие блокноты для чернового письма. Тетради же были для нас пока лишь дальними маяками, книгами радости, куда мы, ликвидировав свою постыдную безграмотность, впишем оды солнцу и свету.
С этого дня изменился наш способ жить. Мы чувствовали себя неофитами солнцеграда, полными опаляющих знаний. Я читал вывеску: "Булочная". Прохожий поправлял меня: "Калачи". И я, как равный, говорил ему:
- Правильно, дядя.
Дома мы долго ходили по комнате, бабушка в одну сторону, я, заложив руки за спину, в другую. Мы думали. Мы переосмысляли жизнь. Наконец, устав, бабушка предложила:
- Может, киселя поедим?
На следующий день мы шагали в ликбез, как два дружка, прижимая блокноты, тетради и карандаши к груди. И встречные люди, глядя на нас, улыбались.
О первых днях нашего обучения подробный рассказ был бы делом неправедным, поскольку смеяться над безграмотным, глухо мычащим, страдающим от немоты мужиком - грех. Нельзя рассказать без сострадания о том, как рыдали пышущие телом, бойкие на язык девицы, у которых судорога сдавливала горло и сводила пальцы, когда требовалось прочесть: "Мама мыла Лушу".
Когда же читала бабушка, я отворачивался. В эти моменты я ненавидел ликбез, и нашу Афину, и нашего Леандра. Бабушка считала, что, отворачиваясь, я над нею гнусно хихикал.
Но вот подхватило нас всех прозрение, и слезы уступили место сначала удивлению, потом ободряющему друг над другом подтруниванию. Звуки выпекались нашими горячими устами, как бублики. Наконец все мы прозрели в азбуке и слогах от самого маленького - меня до самой старой - моей бабушки. Кстати сказать, арифметика всем старшим давалась легче и никто, кроме меня, не умножал гусей на коров. Но посмеиваться надо мной было даже полезно - это я понимал какой-то недетской мудростью, и бабушка гладила меня за это по голове. Царь-карандаш мой мне даже очинить не дали нанесли огрызков, очинышей. Ими я и писал. Мой карандаш сберегался, как волшебная палочка для будущих чудес. Он, конечно, в свое время стерся, я его изрисовал. Только глупые не понимают, что волшебная палочка, как и карандаш, после каждого волшебства становится чуть-чуть короче и наконец прекращает быть.
Писать, к нашему с бабушкой ужасу, нас заставили сразу в тетрадках, чтобы старались. "Чтобы плохая бумага не вуалировала вашу небрежность", сказала Афина. В блокнотах - их изготовили все - разрешалось производить черновые арифметические действия.
Когда мы овладели чтением, улицы стали шире.
Много на свете замечательных радостей, но радость ликвидировавшего безграмотность можно сравнить только с радостью человека пустыни, вошедшего, как сказал бы Писатель Пе, в прохладные струи реки. Нас оглушил шум афиш, объявлений, газет и журналов. Слов вокруг нас оказалось столь много и среди них столько незнакомых и непонятных, что Самсон Уткин, собиравшийся от бабушки съезжать, ускорил свои сборы, ибо мы, как разбойники, поставили его перед выбором: жизнь без мебели в новой квартире или мучительная смерть от вопросов, что такое "инвестиция, футуризм, баккара, гуммиарабик, наркомпрос..."
Он сказал:
- Воистину, грамотность есть множитель печали, - и выбрал одинокую жизнь без мебели. Он объяснил нам с бабушкой, что человек рождается на свет исключительно для мук, происходящих от попыток ответить на вопрос, что же такое совесть.
- Это зачем же мучиться? - возразила бабушка. - Живи по совести. Уж чего проще по совести жить.
Хитроумный Самсон объяснил, обнимая бабушку за плечи, что она, мол, человек редкий, но есть люди, которые совесть не различают, как дальтоники цвет. А если еще глубже в этот вопрос заглянуть, то и вовсе может показаться, что совесть обладает свободой выбора: кого хочет, того она сама и выбирает для своего помещения. И есть она далеко не у всех. Многим она и не нужна даже. Что образование, закон и порядок обществу в целом нужнее совести.
- Ты нам лучше объясни, что такое инфузория? - сказала бабушка. - А также пироксилин.
Самсон застонал и пошел на коварство. Он попросил открыть комнаты моего дяди - гостиную и кабинет, подвел бабушку к книжным шкафам и показал, как пользоваться энциклопедией.
В эти комнаты мы с бабушкой входили редко, только пыль стереть. Книжки из шкафов не брали. У бабушки все в этих комнатах было языческим табу. Вообще же она была то ли безбожница, то ли считала людей наравне с Богом, только была она свободна от раболепия перед Спасителем и даже как бы вовсе в нем не нуждалась, как не нуждалась и в милиционере.
"Когда человек не работает, откуда же Богу взяться?" - бабушка считала, что и попы нужны лишь бездельникам, чтобы как-то примирить бездельника с Богом. По ее выходило, что Бог помогает только в работе, потому и говорят люди: "Бог в помощь".
Энциклопедия меня не вдохновила совсем, но и не обескуражила. Приятнее спрашивать и выслушивать ответы. Вопросы и ответы людей сближают, даже равняют, и, как это ни странно, задавание детьми бесконечных вопросов в большой степени хитрость и способ самоутверждения.