И никто не заболевал простудными заболеваниями, никого не скашивал австралийский антиген, даже отрыжкой никто не страдал.
 
   Все! Решительно все.
   Все решительно были красивы, полны и сильны, как крокодилы. Таким дай что-нибудь в руки и потом не вырвешь. Таких пошли куда-нибудь и потом концов не найдешь. Таких выпусти в поле, и они тебе все поле проскачут — накосят-выкосят-выгребут-вывезут — или картошку соберут: у себя и в соседнем государстве.
   Вот вызывают лейтенанта и говорят ему: «Поедете немедленно замените старшего на картошке в Белоруссии, а то от него, чухонца недорытого, месяц ни слуху ни духу».
   И он едет.
   В Белоруссию.
   И там находит какое-то Богом забытое место — не то склад, не то планетарий, — напичканное в три яруса койками. А за столом там сидит недоразвитый замполит картофельного батальона и из лапши — знаете, была такая лапша в виде букв — пытается выложить слово «солитер». Лейтенант входит, говорит, кто он и все такое, а замполит поднимает на него свои синие-синие очи, во взоре которых ничего нет, кроме мутной муки творчества, и спрашивает:
   — Слушай, как правильно: «солетер» или «селитер»?
   И сейчас же находится командир батальона, который, оказывается, нигде не прятался, просто здесь на койке лежал трупом. И его с койки сдергивают, и он, обалдевший от столь обильных переживаний — лейтенанта на замену прислали! — сначала ничегошеньки не может понять, а потом до него доходит, и он бросается к лейтенанту, как Бойль к Мариотту, как Гей к Люссаку и как Левен к Гуку, и трясет его за грудки, и сжимает страстно, и кричит; «Повтори, что ты точно меня меняешь», — а потом он сходит с ума, бегает кругами по кубрику, орет и пинает кровати, а на вопрос:
   «Где все люди?!» — отвечает, радостно поперхнувшись: «Хрен их знает, коров где-то (эх!) е-е-ебут!»
   И лейтенант немедленно садится в командирский «уазик» и долго-долго едет по безлюдной степи, воспетой когда-то Чеховым, в сопровождении мичмана, не воспетого пока никем, который говорит только о бабах, советует лейтенанту, как их выбирать, и сочится слюнями, приговаривая: «Порево-жорево-здорево» — и потирает свои маленькие потные ручки.
   И первый же матрос, которого удается обнаружить, смертельно пьян и приклеен между чудовищными титьками у пожилой доярки — она так с ним везде и ходит, его никак не оторвать; а доярка при отбирании поднимает такой ужасный вой, так по-бабьи и зашлась, воет, как по покойному, а потом она спускает на лейтенанта всех своих коров: «Фас! Возьмите его, ирода окаянного!» И коровы долго гоняют его по навозу; все пытаются забодать вместе с мичманом, слюнявым головотяпом, и машиной.
   Но лейтенант не сдается, не из такого сделан, он едет в милицию, и там ему обещают помочь, дают молодца гаишника, и в первом же кювете они находят перевернутый самосвал с пьяным водителем из батальона, и лейтенант мнется, не знает, что ему предпринять, а матрос кричит ему: «Лейтенант! Да я тебя видел на…» — и дальше он просто не успевает сказать, потому что гаишник хлопает его по лбу полосатой палкой и уже у рухнувшего тела проверяет документы, находит водительское удостоверение и с остервенением его рвет.
   Итак, лейтенант собирает всех людей и все машины, за исключением двух тарантаек, сгоревших вместе с картошкой синим пламенем, и привозит их назад, за что его обнимает и пожимает ему все его руки начпо тыла Северного флота, контр-адмирал, приговаривая при этом: «Удружил, лейтенант, все, значит, живы у тебя? Спасибо, удружил!» А когда лейтенант заикается насчет того, чтобы те сгоревшие самосвалы списать, адмирал ему обещает, что немедленно вызовет мичмана, в чьем заведовании они до Белоруссии находились, и тот этим сейчас же займется.
   И приходит мичман. И только адмирал открывает свой рот насчет списания инвентарного имущества, павшего в борьбе за урожай-70, как с мичманом тут же случается истерика — натуральная беда, — и он, словно только что сбрендил, ругается при адмирале матом, кричит, тыча скрюченным пальцем в лейтенанта: «К-хуй ему, к-хуй!» И его уводят под руки, плачущего, а он все пытается обернуться и еще в него ткнуть.
   — Вот видишь? — говорит адмирал и разводит руками. — Ничего у нас с тобой не получается.
   А получается только через год, когда лейтенант находит наконец того, кому можно вручить 40 литров чистейшего корабельного спирта и списать те два самосвала.
   А потом лейтенант до того поднаторел в списании всякого военного барахла, до того он во вкус дела вошел, что мог запросто подводную лодку списать со всем, что у нее внутри напичкано — с людьми и механизмами, — отвезти все это в сторону и утопить в болоте к едрене Фене, или мог за два старых дизеля поставить на Северный флот 10 вагонов леса, или чего-нибудь там еще добыть, оторвать, выкрасть, выпросить.
   Отчего и сделался ценнейшим кадром. А когда его — по дуге большой окружности — занесло в Москву, он вместе с корешом — за одной партой сидели — попал в Большой театр, и до начала представления, обшарив театр совершенно в поисках свежего пива, они забрели в правительственную ложу, где, закинув ногу на ногу, стекленеющим взором следили за началом оркестровки и наполнением партера, а когда партер заполнился до необходимой величины, его кореш — вместе за партой — вдруг встал и громко сказал:
   — Товарищи! Проездом в нашей родной столице большой друг Советского Союза господин Замирюха! Поприветствуем его, товарищи, поприветствуем, — и зааплодировал.
   И весь зал тоже встал и зааплодировал.
   Через минуту их уже вели в комендатуру, а потом первым же рейсом отправили в Мурманск с подробным описанием событий.
   И командующий Северным флотом, получив то послание, заметил командующему флотилией:
   — У вас что, этого лейтенанта нечем занять?!
   И тогда его прикомандировали еще на один экипаж, на который давным-давно повесили лишний винт — ну, то есть на этом экипаже и с кораблем, и без него всегда лишний винт числился, — так вот, прикомандировали этого орла, и он списал им все винта вообще — два настоящих и один тот, что повесили, — то есть лодка была, а винтов у нее уже не было.
   И тогда на том корабле возник праздник, и командир корабля капитан первого ранга Титьков по кличке Чума, который был таким интеллигентом — просто жуть: матом не ругался и был вообще весь никакой, который даже экипаж самостоятельно не мог по домам распустить — все звонил комдиву и спрашивал разрешения, а если кого из офицеров хотел обозвать, то говорил в сердцах: «Негодяй! У меня нет слов, негодяй!», — так вот, этот командир, на которого обожали вешать всех собак, после списания всех винтов впал в натуральное счастье, носился по пирсу, как оглашенный, ненормальный философ, как какой-нибудь Гракх Бабеф, и, наверное, первый раз в жизни ругался по-нехорошему и, показывая рукой на свое причинное место, предлагал кому-то, неизвестно кому, где-то там наверху — его попробовать.
   И все его понимали, потому что сами только этим все и жили.
   В смысле этим самым местом.
 
Ой,городок!
 
   Ой, городок, городок, и чего ты только не видел, чего тут только не было, не происходило; я имею в виду жизнь как непрекращающиеся половые взаимоотношения, и половые взаимоотношения в лучшем смысле этого слова, под которыми я всегда понимал настоящую жизнь.
   Представьте себе все дома у нас в городке в разрезе, и ведь на всех этажах одновременно и порознь, чаще всего глубокой ночью, реже по утрам, прошибает пот, скачут, дрожат кровати — идет результативная работа. За исключением, конечно, адмиральского домика, потому что если его утром разрезать быстренько, то все адмиралы окажутся на горшках, и думать они будут только о росте нашей боеготовности. (Давно замечено: чем меньше у человека, семенной жидкости, тем больше он думает о росте боеготовности. И чем больше у человека семенной жидкости, тем меньше он думает о всякой ерунде.) Зато во всех других домах все мысли были только о самом необходимом, о самом осязаемом, и трудились люди на ниве половой — я не знаю — просто не щадили себя, и если бы атмосфера позволяла, то трудились бы не только в домах, но и вокруг: на чердаках, в подвалах, в кустах. И казалось, все здесь ощущают, что им мало осталось жить — может быть, два года, или два месяца, или два дня, а возможно, и два часа, две минуты, две секунды, и за это время нужно кого-нибудь поймать и вмочалить.
   Просыпается наутро лейтенант и говорит «маме Буденного»: «Где я?» — «У меня», — говорит ему «мама». И он сейчас же приходит в себя и, весь в ужасе голубом, замечает, что у нее растут усы и на стене висит нога. «Что это?» — говорит лейтенант блеклым голосом. «Это моя нога, — говорит ему она. — Ты вчера так безобразничал — обнимал ее, целовал и все на ней, как на гитаре, играл». — «Иии-я?» — выдыхает несчастный, и ему объясняют, что «мама» — инвалид и тоже лейтенант, но Великой Отечественной, и это ее нога на стене висит, в смысле протез, и грудь у нее, которую он вчера со стоном посасывал, полна медалей за оборону Ханко, где она гранатами кидалась, как снежками, а теперь она строит подводные корабли, и когда чего не ладится, ей выписывают молодого лейтенанта, чтобы силы юные вкачать, то есть, я хотел сказать, вдохнуть, и у лейтенанта от всех этих объяснений пересыхает слюна, и он еще два дня себя совсем не помнит.
 
   Ой вы, лошади, хмельные, да до чего же жизнь была вкусной! До чего ж она неслась, не оглядываясь, не задумываясь, не разбирая дороги!
 
   А как жрали, извините меня!
   Как лопали все подряд! Как чавкали, обмусоливая пальцы, как всасывали мозговые косточки, как хрумкали, хрустели мелкими ребрышками, трясли грудями и подбородками, как набивали себе брюхо вареными яйцами по 16 штук зараз, как поедали мясо, паштет, курицу вареную, селедку, шпроты, уверяя всех, что здесь все так вкусно и так все полезно, что все, абсолютно все, усваивается, из-за чего даже по трое суток и в туалет-то ходить не приходится; и как потом, выпучившись, на четвертые сутки, вывалив язык и глаза беспокойные, и без того лупоглазые, неслись в одном упомянутом месте одним огромным и сильным яйцом.
   А адмиралы собирались на «адмиральник», куда приглашались и командиры с командиршами, и выбирали из молодой кипучей командирской мелюзги тамаду, например, недавно назначенного командира Сатонова, который в Северомысске, откуда он и явился к нам, по воскресеньям гонялся за женой с кортиком или влезал без очереди за пивом, а когда работяги возмущались, обещал им так в рожу дать, так дать, что они все одновременно наложат больше лошади, а еще в ресторане укусил за ухо замполита, как выяснилось, лишь только потому, что промазал, нацелившись кусать его за совершенно другое место.
 
   И Сатонов встает и говорит: «Товарищ командующий и вы, товарищи офицеры, как тамада я отрежу галстук любому, кто здесь заговорит о службе».
   И все его шумно поддержали, но как только шило корабельное потекло рекой, как только все эти украшения флотской жизни: куры; утки, семга, икра и говядина из закромов Родины — сильно перекочевали в желудки командиров и начальников, первым о службе заговорил, естественно, командующий.
   — Раз-ре-ши-те, — протиснулся к нему тамада Сатонов и, наклонившись, поискал, нащупал и отрезал ему под самое горло его любимый шелковый галстук.
   Секунд десять происходило созревание, а потом командующий начал кидаться цыплятами и вопить, что это его самый лучший галстук.
   А жена тамады Сатонова бросилась к жене командующего, уговаривая не обращать внимания на ее придурка.
   А начальник тыла — тот тоже срочно подбежал, расшаркался, как клоун, и предложил командующему новые шифроновые туфли, на что командующий заорал, что его лишили галстука, а не туфель, потом он в сердцах сдернул с шеи тот сраный охнарик, что ему Сатонов оставил, и швырнул его в тарелку начальнику штаба, а Сатонов при этом, совершенно равнодушный к поднявшейся суете, наливаясь скорым соком, дозревал в углу и с безучастным видом щелкал ножницами, нацелившись еще у кого-нибудь чего-нибудь отыметь.
 
   То был чудный объект для наблюдения.
   Это я не про галстук, это я про Сатонова. Я сам с ним как-то столкнулся на трапе. Шла приемопередача корабля, и всюду было полным-полно посторонних. Я лез вверх, а он — вниз. Мы столкнулись, и я надавил ему на лоснящееся брюхо, потому что, во-первых, я его совсем не знал и, во-вторых, у него не было на кармане бирки, где было бы написано: «Я — командир», — а все мы были в синем белье без погон, и у меня бирка была, и я абсолютно справедливо решил, что это лезет охамевший интендант.
   — Ну ты, — сказал я ему, — вор в законе! — на что он горлом зашелся, захрипел, а потом кто-то рядом заметил: «Это командир принимающего экипажа», — и я задом слез, его пропустил, извинился и зачем-то руки отряхнул.
   А какое было небо голубое!
   А какая вода и скалы!
   И солнце расшибалось о воду, превращаясь в солнечных зайчиков-кошечек-рыбок-птичек, заставляя жмуриться, гримасничать, а воздух сам, казалось, наполнял легкие, холодил внутри, и отчего-то думалось, что все вокруг твое личное и можно все это неторопливо употребить.
   А сколько было ковров, гарнитуров, холодильников, чешского стекла, сапог, колготок, лифчиков и прочего дерьма,
   Но еще больше того дерьма не доезжало до нас вовсе, а поворачивало на юг, на Кавказ. И все благодаря начальнику военторга полковнику Маргуле по кличке Маргарин. Это он был связан своей пуповиной с Москвой,
   Кавказом, опять с Москвой,
   Академией Генштаба и
   Мурманском.
   А ты стоишь перед его дверью, бывало, и она открывается: «Слушаю вас», — и ты не знаешь, что сказать: то ли о том, что в банке меда на самом дне нашел сливовую косточку, то ли хочется у него колготок для жены попросить.
 
   Ему как-то позвонили из Москвы и сказали: «Ты что ж это, сморчок недодавленный, змий гремучий, совсем, что ли, намека не понимаешь? Если тебе „Жигулей“ в прошлом месяце не прислали, значит, что-то не так. Позвонить надо, справиться. Ты что ж это, титька кастрюлькина, думаешь: если тебя никто не трогает, значит, все тебя любят, что ли? А-а-а? Просто место берегут, дурашка противная, место неиспоганенное, чтоб туда можно было человека посадить, который давно созрел. Ты чего это рапорт на пенсию не подаешь? А-а-а? Ждешь чего-нибудь? Или ты там вечно собрался малину жрать? Вот мы пришлем тебе комиссию!» — и повесились.
   А он так и остался с трубкой у уха.
   А он абсолютно все здесь наладил. Сделал все, как для себя. В Мурманск спирт — а ему оттуда палтус холодного копчения. И засосало у него при мысли о палтусе, и ощутил он его вкус и тут же умер.
   Вся база стояла с непокрытыми головами и педелю собирала по рублю, и все его жены, дети, любовники жен, любовницы и их законные мужья — все решительно оплакивали его кончину и невыносимо, непотребно рыдали.
 
   Оборвалась пуповина, связывающая нас с Москвой,
   Кавказом и еще раз с Москвой.
   С невообразимым треском.
   Правда, ненадолго.
   Скоро ниточки все починились, и все закипело по-прежнему.
   И если главкому требовалось какой-нибудь боевой корабль в Индийский океан за кораллами послать, чтоб потом те кораллы аккуратненько в ящички уложить и доставить в Москву и чтоб потом, как пронюхаешь о переменах в верхах, сразу же у двери, за которыми ожидаются перемены, с тем кораллом стоять, и только она приоткрылась — сразу же туда втиснулся: «Вот вам наши кораллы», — так, знаете ли, лучше нашей базы никого бы не нашлось.
   А все потому, что понимали все, что жизнь и все в этой жизни появляется из малого и, может быть, даже из такой мелочи, как кораллы, — семенная жидкость и половые отношения.
   А вы думаете, что муж, ждущий назначения и перевода, не знал, что за наставления дает его жене начальник отдела кадров? Знал и уходил в наряд, а когда приходил ненароком, то всегда давал возможность «дяде Толе» уйти невредимым.
   А «дядя Толя», очаровательный, изумительный, неисправимый охламон, все считал, что восхищаются его мужским достоинством, хотя все же, по-моему, некоторые объективные размышления на этот счет его посещали и, оставшись один, он даже доставал свое «достоинство» и несколько раз его с сомнением пристально разглядывал, но масляные глаза плутовки, все эти ее отправления совершали над ним волшебство, и стоило только чаровнице дотронуться пальчиком до его трико с помпоном в середине, как в них развивался пожар, и он немедленно хотел перевести ее мужа в Москву, в войска центрального подчинения, потом, правда, это желание несколько ослабевало, но стоило только паршивице еще раз качнуть утеночка в колыбели, как оно сейчас же укреплялось, постыдное. И они так пыхтели, и кровать колотилась в стену, как паровоз Черепановых, а за стенкой сидел я и пытался на бумаге отразить все их невероятное старание.
   А как пили? Пили-то как, Господи! Сколько было спирта' Какая была благодать! Пили — и отбивали чечеточку. Пили — и говорили о службе. Пили — и решали государственные вопросы. А потом привязывали какого-нибудь начальника штаба 33-й дивизии и выгружали его из лодки по вертикальному трапу ногами вверх: «Переверните! Переверните!» — и переворачивали, и говорили, что у него инфаркт.
   — Сердце не выдержало! — сокрушались на партийной научно-практической конференции и качали головами.
   А у него не выдерживало не только сердце, но и — что особенно печально — мочевой пузырь, и все это на тех, кто выпихивал, особенно когда перевернули.
   — Запишите в вахтенный журнал: «Капитан первого ранга Протасов в 137-й раз входит в Палу-губу!»
   Ну, конечно! Потрясающе! Натурально, красиво! Вошли да как трахнули соседнюю лодку по стабилизаторам, а у них — отчетно-выборно-партийное собрание, и в кают-компании все посыпались, как горох, и лючки на подволоке отвалились, и сверху на лежащих полетели крысы, которые, как оказалось, тоже присутствовали на партийно-выборно-отчетном.
   Вот от этого рождались дети-идиоты, которых кормили с ложечки ворованной красной икрой, а они ту икру жрали не переставая и все равно оставались идиотами, и вместо мозга у них вырастал только ствол тикающий, то есть я хотел сказать; огромный детородный орган. И все родственники, кормя его с ложечки до пятнадцати лет, с ужасом наблюдали это заметное увеличение его в размерах и заранее хлопотали о поступлении ребеночка в Высшее военно-морское училище связи, то есть не связи, конечно (что это со мной?), а туда, откуда потом можно попасть в долгожданные командиры подводных лодок. И его туда запихивали — с дядями, с тетями, со звонками в Москву, а он все равно идиот, хоть ты тресни, не проходит он в училище по баллам — и вот уже икра потекла в училище рекой, и спирт туда же — и вот он уже становится командиром, и при перешвартовке его лодка жопой вылезает на остров.
   А какие бакланьи яйца были на том острове — можно было ведро набрать — и собираешь с опаской, косишься на небо, потому что переполошившиеся бакланы, которые в таком состоянии обладают коллективным разумом, взмывают вверх и очень ловко на тебя сверху коллективно серят.
   А хорошо в сиротстве разбить целую сковороду бакланьих яиц и зажарить, они все равно что куриные: ничем не пахнут. И я думаю, с таким же успехом можно было бы зажарить бараньи яйца или даже человечьи.
   И, может быть, за эту гастрономическую страсть к различным видам яйцеклеток или яйцекладок, в скорлупе или без, а может, еще за что-нибудь этакое, сюжетное, военнослужащих у нас называют «яйцекладущими» и «яйценесущими» — а несут они их в штанах, а кладут они их под себя, на стул при посадке, и никогда про них не забывают: взмывая, всегда их подхватывают, и это — после Родины, конечно, — самое необходимое и дорогое; может быть, поэтому у военнослужащего так часто интересуются: «А по яйцам хочешь?»
 
   Отчего и происходит изменение в лице.
   Именно поэтому военнослужащего всегда хочется наблюдать. Хочется его наблюдать в боевой обстановке, когда он, стиснув зубы, идет на врага, и еще при пожаре его хочется наблюдать, когда, выпучив свои очаровательные зенки, он лезет из огня. И в промежутках его хочется наблюдать, тогда — в промежутках — он варит себе макароны где-нибудь в теплушке или на заброшенном КПП, где, впрочем, есть и тепло, и вода — он тут все починил, — и посреди бетонного пола имеется его коечка с верблюжьим одеялом и канализационный люк — отодвинул его и в журчащий поток с удовольствием справил нужду.
   Наш военнослужащий!
   В канаве рожден, канавой вспоен, дерьмом вскормлен!
   И Родину любит!
   Красота-а! Яйца потные!
   А вокруг — солнце, как мы уже говорили, кислород, вороны и прочая летающая дребедень, как, например, все те же бакланы, которые криками будят тебя лучше будильника, особенно когда крысу поймают. Схватят ее за холку, поднимут вверх и бросят, чтоб разбилась о скалы, а внизу ее еще один баклан подхватит, так и не допустив до скалы, и опять поднимет и так швыранет, что крыса летит сверху и верещит что-то по-крысиному, может быть: «А-а-а, бля-ди…»
 
   А от импотенции лечились в госпитале.
   Там была замечательная операционная сестра Маша — огромная девушка лет тридцати пяти. А у Маши был гюйс, вырванный с клочьями из белой форменки и с обратной стороны Маша палочками отмечала тех, кого ей удалось вылечить от импотенции.
   И вы знаете, у нас Геша однажды заболел. А Геша такой интеллигент — дальше некуда. Мы ему: «Геша! Да сходи ты к Маше, она мертвого поднимет. У них в госпитале даже у забинтованных, без рук, без ног, с обморожением при виде Маши на кончике члена бутоны распускаются».
   А Геша — балда узкорылая — нам: «Неудобно», — а чего неудобного-то, моченый корень короля Лира, ей же всех нас жалко, у нее же для всех и ласковые слова найдутся, и все такое. «Бедненькие вы мои, — только так она и говорила — или же: — Чего тебе, родненький?» И у всех после таких слов внутри сейчас же исполняется общепринятый гимн: «Как увижу Валентину, сердце бьется об штанину».
   Ну, наконец затолкали мы Гешу к Маше — отвезли его чуть ли не на саночках и впихнули, — а сами ушами влипли в переборку.
   А Геша ей: «Не могли бы вы, Маша, положить себе в рот мой… чувствительный сосок?..» Чувствуем, положила. «Не затруднит ли вас, Маша, пройтись губами от середины моей груди и до низа моего же живота?» Чувствуем, не затруднит. «Не будете ли вы столь любезны приласкать моего котеночка?» Все в порядке, с котенком разбираются. «Не случится ли такого, что вам вдруг захочется попробовать моего младшенького губами?» Конечно, случится.
   Через полтора часа мы изнемогли. А Геша все — то туда его целуй, то сюда лизни, то там подними, то взамен опусти, а потом потряси, обними, тут проведи, там захвати. Черт!
   Сейчас войдем — решили мы — и скалкой дадим ему по лбу, может, тогда у него встанет?
   И тут — о чудо! — начались охи, вздохи, крики «Маша, я тебя люблю!»
   Фу! Выдохнули мы.
   Еще одна ПОБЕДА отечественной медицины!
   Еще один ВОЗВРАЩЕН в строй! И Маша счастлива, и мы все довольны.
   Сварили мы тогда ведро подосиновиков, маслицем заправили, лучка не пожалели, перчиком припорошили, уксусом сдобрили, и картошечкой рассыпчатой это дело усугубили, и водочкой из хрустального графина запотевшего по всем рюмочкам прошлись.
   Два часа хруст стоял ослепительный, а потом все отвалились и наперделись всласть.
   А Серега из нашей компании, уходя, все сокрушался, что он пятнадцать лет женат, а до сих пор у жены куночку не видел, не разрешает она ему смотреть. И вот сейчас оп решил положить этому конец («Где наш конец?») и постановляет отправиться к ней и, проявив последовательность и осмотрительность, разложить ее на койке и все досконально там распердолить.
   И мы Серегу благословили. Мы его Галку знаем. Сейчас она ему самому рожок в тушку вставит, уксусом облагородит и все там потрогает, расшевелит и распердолит.
   А Толик отправился к очередной бабе. Наверное, только затем, чтоб получить в торец. Приходит Толик к бабе, дверь раскрывается, и Толик получает в торец, распластавшись в воздухе. Конечно, не везде его приветствовали подобным образом, но иногда бывало. На каждой экипажной пьянке он обязательно представлял заму свою новую бабу: «Моя жена». И зам смущался, расшаркивался, ручки лез целовать. Может, нравилось Толику, что зам каждой его бабе ручки целует. Уж очень он настойчиво ее к нему подводил и все норовил встать так, чтоб у нее ручки были не заняты.
   Я уж не знаю, на какой Толиной бабе зам сломался и потерял интерес к этой стороне Толиного существования.
   А все оттого, что Толя развелся со своей первой женой при весьма интимных обстоятельствах.
   Как-то в отпуске отправился он с женой и компанией в лес на шашлыки. Наелись, и Толя в кусты захотел. Пошел он туда, штаны спустил, сел и, только поднатужился, чтоб метафору выдавить, как почувствовал неудобство какое-то, веточка, что ли, по голой жопе елозит; он, не оборачиваясь, ее рукой отводит, а она ни в какую, ну тогда он по ней — тресь! — а она его возьми и укуси, потому что это не веточка вовсе, а гадюка.
   Толя — совершенно белый, с трясущимся нутром, в собственном дыму — из кустов выполз без штанов и на четвереньках, а на его чувствительной заднице красовались две капельки крови — следы гадючьих зубов. И все тут всполошились — что-то надо делать, — решили, что надо высасывать, и решили, что высасывать должна жена, а она в руках билась и кричала, что у нее пародонтоз и все дупла червивые, и ни в какую не сгибалась до нужного места даже силой. Отчего задница распухла, а потом сама как-то угасла, улеглась, опала, то есть частично излечилась, видимо, от злости.