Разозлился Толя на жену за то, что она не захотела ему яд из жопы высасывать.
   И тут мы с Толей были солидарны. Позор! Жена не хочет у мужа яд из жопы высасывать! Я считаю, что это неправильно и даже ненормально. По-моему, если есть в жопе яд и есть жена, то совершенно нормальным будет его высосать.
   И не только я так считаю, все вокруг в этом уверены, весь поселок, который обсуждал проблему высасывания яда из Толиной жопы недели полторы.
 
Были, конечно!
 
   Были, конечно, отдельные моменты или даже мгновения, когда многие наши дамы полагали, что жена военнослужащего или его подруга должна быть готова ко всему. В любой момент ее мужа или хахеля могут во что хочешь опустить или над ним могут совершить какой-нибудь акт морального и физического насилия. И тогда она с ним должна его поделить, примерив на себя смирительную рубашку, в которую его собираются облачить, вылив на себя ведро дерьма, которым его собираются окропить.
 
   Но потом ветер, что ли, менялся или положение облаков на Марсе, и те же самые дамы начинали полагать, что какого черта тратить свою молодость, мораль и упругое тело на этого зачуханного обормота, когда их можно с большим толком потратить где-то рядом еще.
 
   И тратили.
   И если какая-нибудь слишком увлекалась и снабжала полпоселка венерическими недомоганиями, то ее — лилейнораменную — в 24 часа — выселяли с треском в тканях из нашего лучезарного городка. За подрыв боеготовности,
   Именно — за подрыв! И за потери среди личного состава!
   А как же!
   Черт побери!
   Что вы себе возомнили! Пенистые члены — членистые пены!
   Ради чего мы, по-вашему, существуем?
   Мы существуем ради нашей боеготовности. Мы ходим, бродим, дышим — ради нее.
   Для нее же мы едим, пьем, а потом с легкостью отправляем естественные надобности, то есть грациозно гадим,
   А лечили от подобных неприятностей только на БОЛЬШОЙ ЗЕМЛЕ — в Мурманске или еще дальше, может быть, даже в Ленинграде, в Военно-морском орденоносном госпитале имени Жоржа Паскаля (или, может, не Жоржа) в девятом отделении, где в мое время самый лохматый сифилитик матрос Карапетян, повышенной угреватости, старательно клеил картонную коробочку, а потом опускал ее на веревочке в окошко с запиской: «Палажите, пажалуста, сюда адну сигарэту» — и где дежурный врач, увидев вновь поступившего разносчика заразы, кричал:
   — Карпинский! Опять?! В пятый раз?! Я что, нанялся, что ли, твой свисток прочищать? Только ампутация! Сестра! Сестра! Карпинского готовить к ампутации! На стол суку! Я тебе выскоблю эту любовную железу!
 
   И выскабливали — будьте покойны.
   А на большом противолодочном корабле «Адмирал Перепелкин» перед гигантским строем старпом выводил трех матросов, которые в погоне за половыми успехами раскроили себе головки членов и вшили туда стеклянные шарики, и все это безо всякого наркоза. Старпом заставил их снять штаны и показать всем это армейское уродство, потом он скомандовал корабельному врачу: «Два шага вперед! Кругом! Майор медицинской службы Бобров! Отрезать им хуи напрочь!»
 
   И отрезали.
   А все это получалось, я считаю, потому, что не проводилось встреч с ветеранами войны и труда. Если б больше было встреч, меньше было б венерических заболеваний. Где-то у нашего зама даже валялось исповедальное исследование, посвященное этому исподнему и злободневному педагогическому вопросу, и один из выводов гласил; больше встреч!
   А встречаться можно хоть в нашей казарме. Вы еще не были в нашей казарме? Ну, не все еще потеряно, сейчас я вам ее опишу, У нас как входишь — сразу натыкаешься на невыразимо огромный гипсовый бюст В. И. Ленина. Он стоит на кумачовом постаменте, зловеще подсвеченный лампочками со всех сторон. Блеск такой, что глаза слезятся. Направо — гальюн с дерьмом и сундучная-рундучная, куда матросы баб таскают и все такое. А налево — ленкомната, где воины проводят время за чтением политической литературы. Там потолок набран витражами, изображающими — с поразительным мастерством — картины битв в Великой Отечественной войне, причем все герои своими лицами походили или на командира, или на зама, или, в крайнем случае, на старпома, потому что художники все свои, с нашего экипажа, где ж им другие героические лица взять? Вот они и намалевали.
 
   Так что обстановка очень располагала.
   Так нам и начпо Северного флота заявил, проверив нашу ленкомнату.
   — У вас, — сказал он, — обстановка располагает, — и все сейчас же закивали головами, как ящерицы-круглоголовки в период брачных игр, и заулыбались, и наш зам как-то особенно сильно головой задергал, завращал и при этом все что-то лопотал, лопотал — ни черта не разобрать, кроме одного слова — «очень».
   — Очень… чоп… на-птух!…и… — говорил он, — очень! — А потом с ним родимчик случился.
   Не у всех, конечно, замполитов внешний вид начальства вызывал такие содрогания члена и сознания, у некоторых, наоборот, развивалась инициатива и какая-то особенная задористость козлиная и сволочная прыть.
   Как-то вели главкома под руки по главной улице нашего городка. (Почему «вели»? А потому что сначала его везли на машине, а потом у нее бензин кончился — шофер не успел заправиться, потому что это был совсем не тот шофер, которого должны были под главкома подготовить, того — долбоеба — куда-то дели, а этот просто на глаза попался, его и заграбастали, а он проехал метров пять и говорит на ухо старшему над церемонией: «У меня бензин кончился», — а старший не растерялся: «Товарищ главком! Давайте пешком пройдемся, здесь два шага». И прошлись.)
   А улица как вымерла: всех загнали по норам, а в подъездах выставили вахтенных не ниже капитана третьего ранга, чтоб они никого не выпускали, а то вылетит какой-нибудь наш албанец с ведром мочи и артиллерийского кала, споткнется и ведро главкому под ноги вывалит.
   И вот на пустынной улице — где-то там далеко — показался заблудившийся, видимо, замполит.
   Заметив главкома и свиту, он сперва заметался, как кот перед собачьей упряжкой, не зная, куда ему вломиться, а потом отчаянным прыжком, выставив входную дверь, влетел в оранжерею — ту, что рядом с тыловым камбузом, сорвал там длинный, кривой, как казацкая цацка, огурец и, одним махом взметнувшись на косогор, оказался перед главкомом, размахивая этим своим поэтическим приобретением.
   — Вот, товарищ адмирал флота Советского Союза! — сказал он, протягивая ему это зеленое чудовище. — Выращен! В нечеловеческих условиях Советского Заполярья!
   Главком умоляюще покосился на сопровождающих и попросил тонким голоском:
   — Уберите от меня этого сумасшедшего.
   А те будто только этой команды и ждали: подхватили несчастного, того зама кисловатого, под руки и, поднимая фонтанчики серой пыли, с азартом поволокли его куда-то в овраг, чтоб там кончить, наверное, а он по дороге дрыгал суставами и то ли читал вслух окружающие лозунги, то ли кукарекал. И вы знаете, мне кажется, что все недоумение у замов оттого, что у некоторых представителей этой славной профессии по всем признакам головка члена все же прищипнута была в детстве, как это делают с растениями — кабачками, например, чтоб они не очень вытягивались, отчего он у них и вырастает только вбок. 
   НУ КАК С ТАКИМ ЧЛЕНОМ, ПРЕДСТАВЛЯЮЩИМ ИЗ СЕБЯ ЛОМАНУЮ ЛИНИЮ, МОЖНО БЫЛО ЖЕНЩИН ЗАБАВЛЯТЬ? Только демонстрируя его на расстоянии, я считаю.
   И в море они, видимо, по той же причине, всегда мылись не с личным составом, а отдельно. Исключения — в смысле того, что не всем прищипывали, — конечно же, были. Некоторым, видимо, удавалось отвертеться. Вот наш Тихон Трофимыч, с которым мыться в одной душевой можно было — пожалуйста, заходи, — но с которым матросы в этом месте стеснялись встречаться. Только самые неопытные просились: «Разрешите с вами помыться?» И тут же в ужасе назад выскакивали и потом по отсекам разносили весть о том, что у зама заморыш совершенно не прищипнут: до колена и в толщину как хорошая осина, и трет он его обеими руками, будто стружку снимает.
   ТО-ТО МЫ ПОДОЗРЕВАЛИ, ЧТО У ЗАМА ЧТО-ТО НЕ ТО! Уж очень много страсти вкладывал он в учение Маркса и Энгельса.
   В смысле излагал его очень убедительно.
   Что и было подозрительно, потому что остальные замполиты, видимо, с членами мелкими, своевременно прищипнутыми и растущими в сторону, заметно тушевались при изложении работ, касающихся происхождения семьи, частной собственности и государства.
   А этот не смущался, так прямо и рубил: «Человек — это обезьяна!» И мы ему внимали, а в, задних рядах всегда робкий гул стоял. Там решали, как зам свой шланг в штанах укладывает.
   — Бухточкой, бухточкой! — шипели самые нерадивые.
   И, видимо, были правы, потому что впереди у зама невероятно подвижный ком красовался, что при экономии материала, отпущенного Родиной на штаны, делало его заметным, особенно во время лекций и бесед. Особенно когда он в середине фразы в сердцах хватал его рукой и вниз оттягивал.
   Только зам спросит: «Как у нас воплощается забота о личном составе?» — и все сейчас же уставятся ему в ширинку и следят за рукой, которая в ту сторону направляется, и ухмыляются, будто именно там и находится правильный ответ.
   И тут я должен, нет, я просто обязан сделать заявление!
   И тут я обязан заявить, что, конечно, многие полагали, что мужской детородный орган — это и есть тот продукт, которым долгое время у нас партия кормила народ!
   Но! Непосредственного подтверждения этому вы нигде не найдете,
   Разве что в какой-нибудь заброшенной казарме, на Богом забытом стенде с наглядной агитацией, где политически незрелые негодяи рисовали все подряд, в том числе под органом политическим всем знакомый орган половой.
   Но на боевых постах и в зоне, где у нас лодочки имелись, нашу наглядную агитацию берегли, холили и постоянно обновляли, а в ночь перед комиссией главкома ее даже охраняли, чтоб не изгадила сволочь какая-нибудь или чтоб бакланы с аппетитом сверху на нее не нассали.
   Ходил туда-сюда офицер и кричал этим проклятым птицам:
   — Кыш! Брысь! Гесь! — и веткой отгонял.
   И они его прекрасно понимали, и с пронзительными криками срывались с места и летели куда-нибудь подальше на памятники ночевать.
   А командующий утром приезжал и, чуть чего, брал за шкирку того офицера, если он не успевал до очередного лозунга раньше бакланов домчаться или если домчался, но постеснялся рукавом стереть.
   И еще он его брал за это малопривлекательное место, когда находил вольно шляющегося воина-строителя. Тот воин от него сразу же давал деру — вверх по скользким скалам, с ходу врезаясь в колючее заграждение и снося его совершенно, уходил сопками.
   И вот тогда командующий подзывал того зачавканного офицера, который, как очарованный, наблюдал это вспархивание, и говорил:
   — Если вы мне вечером не сообщите его фамилию, то я завтра утром заинтересуюсь вашей.
   И несчастный офицер, сразу ставший узкоплечим и пахучим, растаращив до боли гляделки, по стойке «смирно» глотал хлынувшую слюну и чувства и сейчас же ощущал жгучее желание находить всех подряд и сажать, находить и сажать и, будьте покойны, находил и сажал.
   Хотя в другое время, в расслаблении конечно же, он ковырял бы в носу, находил бы там козявки, доставал их и истончал между пальцами, как чувства, и они потом падали бы и терялись.
   Но в то время, когда адмирал брал его все-таки, я думаю, не за шкирку, а за жопу, он был собран в пучок и готов к страданиям.
   А прикажи ему в ту секунду адмирал раздеться — и он, рывком обрывая пуговицы, разделся бы, потому что страна Великанов и командующий для офицера — это тоже Великан, который может все; может поднять, сорвать одежды и сожрать Мальчика-С-Пальчика. Подойдет к тебе Великан — и разденешься, никуда не денешься, потому что такая страна, черт тебя подери!
   И для командующего в этой стране имеется свой Великан, и для главкома. И куда ни кинь свой взгляд — везде одно и то же…
 
   И будто действительно когда-то некоторый Великан наступил тут на берег и вдавил его в море, и образовалась наша бухточка, где у нас теперь только пирсы, пирсы, лодки, лодки, А летом — воздух, море, благодать, А гулко, как в бане, и слышно все, потому что от скал отражается, особенно когда лодка к пирсу подходит и командир в мегафон с буксирами разговаривает.
   Господи! Какие восклицания!
   Экспрессия, истинная экспрессия.
   Какие могучие выражения, при которых слово «жопа» выглядит как невинная присказка. И как все точно, словно ярлыки наклеены, потому что рождается это все в мгновение наивысшего торжества истицы, потому что прав командир, тысячу раз прав, когда он кричит, хрипит, визжит в мегафон этим болванам, козлам, обалдуям клееным мы не будем повторять что, потому что это не имеет отношения к нашей с вами бдительности, а имеет отношение к мироощущению или к миросозерцанию, едри его мать!
   А в 79-м доме жил Сова. Не может быть, чтоб я вам про него не рассказывал. Сова — маленький, толстенький, черненький такой, начисто лишенный шейных позвонков, у него голова сразу к плечам приставлена. И глаза у него хитренькие, узкие. Сова — командир ракетной боевой части, и еще он всегда готов к представлению, эскападе, прокламации и лирической драме.
   Однажды жена послала его в воскресенье в Доф: приобрести билетики в кино. Было ровно четыре часа пополудни. Сова вырядился в преддверии интеллектуального общения с экраном в костюм и пошел, а навстречу ему еще два придурка ракетчика, пихающие в гору свежекупленный холодильник. Почему в гору и почему на себе? А по-другому у нас ничего не доставляется, дети мои. Только на себе и только в гору.
   — Сова! — кричат эти ненормальные. — Помоги, сдыхаем!
   Надо вам сказать, что у ракетчиков очень сильно развито чувство локтя.
   Они так и норовят друг другу помочь.
   Остальным начхать триста раз, а у ракетчиков так не получается, у них все время локоть за спиной торчит, и все время он их пихает — помоги, помоги!
   И Сова помог.
   А как же!
   Затащили они этот проклятый холодильник на пятый этаж, выпили, и Сова очнулся в два часа ночи в прихожей на ботинках — он лежал, свернувшись клубочком.
   — Е-мое! — воскликнул Сова, ощупывая костюм. — Лучше б я в говно упал!
   И я с ним не могу не согласиться. Лучше упасть в говно и пролежать в нем полдня по случаю надвигающегося какого-либо праздника или просто оттого пролежать, что при падении от испарений потерял сознание. У нас командир БЧ-5 вот так упал в говно от потери сознания, то есть наоборот, — сначала в говно, а потом уже потеря сознания, то есть потеря знаний о себе. Его взяли после ресторана в комендатуру, а он попросился у них в гальюн и в дучке уже замыслил побег: выломал доску и уже почти вылез наполовину наружу — и тут неаккуратно нько па что-то наступил, и это «что-то» треснуло, и с ужасающим нарастающим звуком он провалился в гавно (или в «говно» — как правильно, не помню) и от немедленно возникшего испарения потерял сознание; его вынимать, а он висит на подмышках, и, главное, никто его не соглашается руками вынимать — все палкой пытаются, палкой. А она соскальзывает — и по роже. Ужас, одним словом. Смерть героя — упал в говно и утонул. Ужас — еще раз хочется сказать.
   Но этот ужас — это переживание совсем иного сорта, когда ты пошел за билетами, а очнулся в два часа ночи в передней, на чьих-то невкусных ботинках, а жена все еще дома, ждет тебя, чтоб сходить в кино.
   — Е-мое! — воскликнул Сова еще раз и еще раз нашел с моей стороны полное понимание.
   А эти два травмированных с детства членоплета спят в салате. Дети Арины Родионовны! Он растолкал одного из них, а тот распеленал свои дивные глазки и не узнал Сову:
   — Ты кто?
   — Я? — удивился Сова, и какое-то время он действительно не знал правильного ответа. — Я — никто.
   — Вот и иди отсюда, — сказали ему и выперли за дверь.
   Через пять минут Сова вернулся.
   — Слушай, — сказал он двери, — пойдем к моей жене, скажешь ей, что я у вас ночевал.
   — Да пошел ты! — возмутилась дверь.
   И Сова пошел.
   А в автономках Сова всегда назначал себе день рождения, чтоб получить поздравления и торт. Он подходил всегда к заму тихонько, вставал рядом со спины и говорил скромненько:
   — А у меня завтра день рождения.
   И зам резко оборачивался, обнаруживал Сову и смущался так, будто тот застал его за чем-то интимным и совестным, и он тут же бросался Сове руку пожимать, поздравляя его всячески, а потом мчался на камбуз, чтоб там торт организовать.
   Так что Сова у нас рождался в каждой автономке независимо от времени года. И зам ни разу не проверил, когда же Сова действительно появился на свет Божий.
   А еще Сова любил спать. Он спал сидя, стоя, лежа, на корточках, на карачках, стоя раком; заходишь к нему в каюту, а он стоит на койке раком, ты ему: «Сова! Сова!» — а он спит; он спал на учениях, на докладах, совещаниях, собраниях, конференциях и просто так. Он спал, когда его распекали: вгонял голову в плечи, делал глазки щелками и тихо сопел. Он хрючил во время больших и малых приборок, на политзанятиях, политинформациях и в строю, при поворотах на месте и в движении.
   Мы стояли в Полярном полгода. И жили на ПКЗ. На этом плавбезобразии. Там была плавказарма, которая, стоя у пирса, давно утонула, то есть нижняя ее часть прогнила и впустила воду, и это пешеходное корыто село на грунт. В общем, в трюме — вода, дальше — крысы, потом — матросы, а затем — наша палуба, где офицерам отвели каюты, а выше — начальство. И еще служба там правилась по всем статьям: «Для подъема флага построиться — шкафут, правый борт!» — и все это на корабле, который давно утонул. Просто «карман-сюита» — как все это дело называл старпом соседей, имея в виду то положение вещей, когда человек засовывает себе руку в карман, чтобы почесать там то, что на виду обычно не чешется.
   И еще командир приказал вытащить из офицерских кают все матрацы, чтоб офицеры в рабочее время не разлагались, то есть не спали бы, как киргизские сурки, то есть без задних ног. И остались в каютах только голые панцирные койки, такие колючие, что на них лечь мог только умалишенный.
   Сова надевал шинель, застегивал ее на все пуговицы, на голову — шапку-ушанку с опущенными ушами и в ботинках — руки на груди — заваливался на голые пружины и спал.
   Зайдешь, бывало, в каюту, и не по себе становится: Сова, вытянувшись, лежит в шинели на голых пружинах, свежий как покойник. Ему поначалу даже бирку в руки совали: «Я — умер, прошу не беспокоить».
   — Савенко! — кричал командир, когда его вдруг где-нибудь отлавливал. — Где вы пропадаете?
   — В цехе, товарищ командир, там клапана…
   — В цехе?! Ну-ну! Если узнаю, что вы спите в каюте, клитор вырву!
   — Есть! — говорил Сова и поворачивался, и у него на спине — сверху и донизу — была отпечатана койка.
   Он обожал надеть на себя повязку дежурного и так разгуливать по территории. Так его никто не трогал, и он никого не трогал.
   Но иногда на него что-то находило, видимо, что-то конструктивное, и он, пользуясь этой повязкой, останавливал строи, заставлял их равняться, перестраиваться, назначал старшего на переходе.
   Как-то стоим мы с ним на обочине — а Сова только-только из себя дежурного сделал, — а мимо прет строй воинов-строителей — немытые, зачуханные, по грязи, сапоги рваные. Строй похож на пьяную сороконожку.
   Сова встал по стойке «смирно», грудь выпятил, поднял лапу к уху и пролаял: «Здравствуйте, товарищи воины-строители!»
   Солдаты обомлели. С ними, наверное, никто никогда не здоровался, их, скорее всего, вообще никто не замечал, никто не любил. Они сами скомандовали себе «Раз-два-левой!», взяли ножку, подравнялись, прижали руки по швам, рывком повернули головы направо и завопили: «Здравия! Желаем! Товарищ! Майор!»
   Сова, все еще стоя по стойке «смирно», скосил на меня глазки и спросил:
   — Саня, чего это я только что сделал? А?
   — Не знаю.
   — И я не знаю. Вот до чего может довести чувство стадности. Не ведаешь, что творишь.
   Говорят, Сова умер. Во время погрузки ракет он уснул, и на него упала ракета. Не верю. Не мог Сова так бесславно исчезнуть. Вот увидите, войду я когда-нибудь в центральный, а он там дает очередное представление.
   А как ракета падает, я видел. Хлоп — и потекла. И облако белое, ядовитое от нее поднимается. И как все узрели то облачко неприятное, и как рванули все — мигом вымерло, а впереди безумной толпы бежал капитан первого ранга. Он так врезался в окружающее нашу героическую базу колючее заграждение, что проволока лопнула у него справа и слева и в грудь глубоко вошли обрывки. Он бежал, как лось рогатый, и у него во время бега работало все: руки-ноги-рот и, главное, конечно же, ноги — они у него так и мелькали, так и мелькали, создавалось даже ложное впечатление, что они у него обуты в белые чулки, а за ним неслись все остальные, на мгновение позабывшие про свой мужеский пол.
   И добежали они до какой-то вонючей ямы, и бухнулись в нее с разгону все, и все разом закопались, зарылись в землю, как кроты.
   Вот это были скачки! Потом каждый из участников мог запросто изобразить «Зорге на лошади» или только «его лошадь».
 
   Не помню, чтоб за это потом награждали.
   Да и чем у нас могут наградить?! Господи! Да у нас же все награды юбилейные — какие-нибудь «70 лет Вооруженных Сил» или «100-летие» еще чего-нибудь, может быть, даже исполнения оперы «Аида» или другой оперы, Масканио (брата Пуччини). «Сельская чушь».
   Вот я никогда не носил на себе эту юбилейную глупость. Да и небезопасно это — можно ляжку проколоть.
   Вот была у одного ветерана орденская планка от ключицы до колена. Так его так зажали, чтоб не очень ветеранился, в общественном транспорте, что она у него расстегнулась и упала, А потом ее кто-то подобрал и воткнул ему в грудь печальную, да так здорово воткнул, что сердце насквозь проколол. Окружающие ему: «Папаша! Папаша!» С-свет небесный! А у него головенка уже отвалилась, а глаза уже видят сады райские.
   Выводок блядей! Хочется воскликнуть насчет всяческих наших наград. Выводок блядей!
   Нет, граждане, у меня на груди всегда красовалась только одна планочка-волкодавка, символизирующая собой одну-единственную награду — медаль «Не-Помню-За-Что». Я тогда даже не поинтересовался, что я там в военторге приобрел, когда мне орденская планка понадобилась, просто зашел в ларек, ткнул пальцем в самую мелкую — «эту», мне ее и выдали.
   Сколько она у меня распечатывалась и падала с грудей — это не сосчитать, и все время я на нее наступал, и она мне в ботинок впивалась, и хорошо, что маленькая, — насквозь его не протыкала, а то Серега Бережной по кличке «Бережней с кретинами», тот самый, что, напившись, уверял, что он — Эрнест Хемингуэй, родной внук покойного, и сделан во время Кубинского кризиса, купил себе планку сразу на четыре отростка и только пришпилил ее на себе, как она у него через мгновение отцепилась, упала, а он на нее, конечно же, наступил и пропорол себе ступню,
   Месяц потом в госпитале валялся, потому что от сопревшего в ботинке носка получил заражение голубой Эрнестовой крови. Между прочим, после этого разрешили носить шитые планки, то есть пришивать их к белью намертво.
   Выводок блядей! Хочется повторить. Вот так у нас всегда, чтоб им письку на лохмотья размотало, пока не ухлопают кого-нибудь, перемен не жди.
   Вот упал у нас генерал на пирсе, поскользнулся он, милашка, в наших новеньких флотских тапочках на кожаной подошве, и только затылочек во все стороны в лучах восходящего солнца брызнул. И только тогда нам всем тапочки заменили: выдали те, что не скользят на вспотевшем железе, — тапочки на микропоре.
 
   А сколько до этого подводников падало, сколько их билось своими тупыми головками или что там у нас вместо них имеется — о железо! о железо! о железо! — и никого это не волновало, а как генерал звякнулся, язви его в душу тухлую, так всем сразу и полегчало.
   Велик, конечно, соблазн возвести этот случай в принцип и бить генералов, ухватив их за срань, обо что ни попадя, чтоб до перемен на Руси достучаться, но не будем мы этим пользоваться, По-моему, нехорошо это как-то. Нехорошо. Лучше мы снова вернемся к описанию пейзажа.
   — Онанизм! — заявлял наш старпом, который является составной частью нашего пейзажа. — Это полезно!
   И заявлял он так в переполненной кают-компании где-нибудь к середине похода. Причем посреди доклада, не поймешь к чему — все затихали, ждали, что же дальше. А он, вроде бы про себя:
   — И врачи рекомендуют. Надо бы нашему доктору лекцию прочитать.
   — Так доктор и так все знает, Алексей Ильич! — не выдерживал я у себя в углу, и мне тут же вставляли в нежную часть кусок подзорной трубы, огорчали меня то есть, наказывали в приказе, а потом аккуратненько переносили все это в мою карточку взысканий-поощрений. И не было в моей карточке места живого.
   Меня наказывали: «за неуважение к старшим», «за препирательство», «за систематический халатный надзор», «за спесь и несобранность», «за умничанье» и, наконец, «за постыдную лживость при объективности событий».
   А зам перед проверкой штабом флота вбегал к помощнику командира в каюту и, торопливо спотыкаясь, записывал нам, командирам боевых частей, всем одно и то же взыскание: «За низкую организацию соцсоревнования во вверенном подразделении» — выговор-выговор-выговор!
   И я сочувствовал этой его торопливости.
   Потому что когда мне давали эту карточку на ознакомление — а вы знаете, конечно, что у нас офицера знакомят с его взысканиями, — я, улучив мгновение, кинь ее в форточку, и она, заметавшись, как чумная мышь летучая, полетела, полетела, полетела — размножаться. И помощник потом все никак не мог мне доказать, что он только что мне ее вручил.