Страница:
СОН
Когда лодка еще только строится, в ней выделяются специальные закуточки. Их отгораживают щитами и делают двери как в купе. Вот и получилась каюта на четверых или на шестерых — все зависит от того, какое расстояние до подволока: полки в два или три яруса, одна над другой, тесно, столик посередке, а сбоку — узкие шкафчики под одежду.
Иногда места не хватает, и одежду вывешивают в форточку — вот она у изголовья второй койки, открыл ее — и ты уже у борта, на кабельных трассах, откуда веет неожиданным холодом, пылью и будущей опасностью. Хочется поскорее закрыть ее — и под одеяло, а над лицом, в двадцати сантиметрах, — потолок или брюхо верхней койки.
Лежать совестно и тревожно. Кажется, ты крадешь у кого-то свой сон — люди работают, стоят на вахте, а ты спишь; и еще: в этом положении ты беззащитен, уязвим — для того чтобы вскочить, все-таки потребуются какие-то секунды, а за это время многое может произойти. Так что сразу и не уснуть. И в то же время очень хочется спать.
А еще спят сидя: прильнув к чему-нибудь не очень острому затылком, устроив голову так, чтоб она оказалась зажатой между двумя приборами, чтоб не шевелилась, не падала.
Так спят по тревогам, когда несколько раз за ночь поднимает длинный звонок и ты должен — всякий раз — вскочить, примчаться па пост и там уже доложить в центральный: «К бою готов!», — а потом устроиться и спать до отбоя тревоги.
Спят, сидя за столом: на стол кладут стопку вахтенных журналов и на них голову, прижимаются щекой, и журналы от щеки нагреваются, становятся уютными, теплыми…
Спят стоя, когда по нескольку суток не сомкнуть глаз и тут где-то тебя оставили в покое — забыли, наверное, — тогда надо упереться во что-нибудь лбом; сознание быстро гаснет, отлетает, словно листик в ночи, и в этот самый момент, когда ты готов упасть, оно возвращается, ты подхватываешь себя в последний миг, но только для того, чтобы снова устроиться и позволить ему, сознанию, снова погаснуть.
Иногда верхние вахтенные не успевают очнуться и падают по обледенелому корпусу лодки в воду и в воде уже, проснувшись, изо всех сил плывут — в одежде, с автоматом — к шторм-трапу, пока окончательно не намокла меховая куртка, а то не выгрести.
Спят на вахте у приборов, между получасовыми докладами в центральный о том, что «отсек осмотрен, замечаний нет», когда вдруг в глазах заплясали-заплясали солнечные пятна и ты начинаешь размышлять о том, что надо бы для сбора груш взять лестницу у соседа; и ты действительно берешь лестницу, и ставишь ее, и забираешься наверх. Первую грушу стоит попробовать там, наверху: обтираешь ее руками — укусил, а она сочная, но тут лестница складывается, и ты валишься вместе с ней, летишь куда-то, ударяешься и просыпаешься в тот момент, когда это происходит, и жалеешь только о том, что все-таки не запомнил сладости той первой сорванной груши…
ЗВУКИ
Иногда мне ночью снится лодка. Она идет под водой, Она снится мне тогда, когда я очень устаю за день. Сновидение всегда одно и то же; я иду из кормы в нос, из отсека в отсек, и в каждом меня встречают знакомые звуки. В 10-м — шелест вала гребного винта. Этот шум успокаивает до тех пор, пока не включился насос рулей; веселый, чуть придурковатый, он включается внезапно, некстати, он раздражает. «Клац-клац-клац», — включилась помпа. Громкая, бесцеремонная — ей нет никакого дела до того, что вы в отсеке, она прекрасно обошлась бы и без вас — клац-клац-клац…
В турбинном, внизу, тонко и сильно, почти на границе слуха, свистят турбины, звенят насосы — шум такой, что всегда недоумеваешь, как здесь люди могут нести вахту четыре часа.
В реакторном, на проходной палубе, переключаются воздушные клапана. Они делают это так, будто произносят имя «Саша» — ссс-ша! — а в конце переключения — удар, после которого долго ноют трубы, а во рту — привкус нержавеющего железа.
В носовых отсеках поют вентиляторы. А в кают-компании можно услышать каркающий голос классика марксизма-ленинизма. Он записан на пленке, и его крутят матросам. У них политзанятие, прослушивание голосов. А лица у всех одуревшие, и губы поджаты, как гузка у курочки Рябы, которая только что снесла золотое яичко.
Звуки на лодке неприятны, но с ними спокойней. Прекратись они — и наступит тишина. Тишина атакует. Она тревожна. Кажется, будто что-то должно произойти: люди просыпаются, лохматые головы высовываются из дверей, все спрашивают, не случилось ли чего… Только теперь слышно, как за бортом переливается вода, и сейчас же вспоминается, что ты все-таки засунут в снаряд, а он утоплен па глубине 20-30 метров, а под ним — несколько километров до грунта. Неприятная штука.
При погружении железо корпуса обжимается и скрипит. Звук — то ли стеклом по стеклу, то ли с невероятной силой сминается жесткая, сухая кожа.
При падении аварийной защиты реактора воют останавливающиеся механизмы, хлопают двери кают, переборок, топот ног.
Под водой этих звуков хватает. Не хватает гула весенней улицы, трепета листвы, чириканья воробьев. Иногда эти звуки записывают на пленку и крутят в кают-компании во время отдыха. Но все это не то. Почему-то все время хочется узнать, что там снаружи, за пределами прочного корпуса. Когда это желание непреодолимо, отправляешься к акустикам. Они слушают океан. Океан трещит, свистит, квакает.
— Что это? — спрашиваешь у них.
— Дельфины.
— Дай еще послушать, — надеваешь наушники поудобней — сейчас будет полный букет звуков — и в тот же миг просыпаешься.
О МОЛИТВАХ
Я давно хотел написать о том, как молятся подводники, Раньше, конечно, этого никто не делал на виду у всех, но я уверен, что по ночам, уже в койке, лежа, про себя, тихо-тихо, чтоб не подслушали твои мысли, молились все. Молились о родных, о близких, просили у Бога для них здоровья, счастья. Конечно, никто не знал ни одной молитвы, по слова приходили сами, и они были такие простые, например: «Господи, помоги им всем — жене, детям. Сделай так, чтобы они были здоровы. Господи, и чтоб они встретили меня с моря, чтоб радовались мне, и чтоб я, конечно же, пришел домой целым и невредимым, и чтоб все у меня было хорошо». И еще молились о всяких земных делах — до тех пор, пока молитва не переходила в бессвязное бормотание и пока человек не засыпал.
А еще очень страстно молились, когда выходила из строя материальная часть. Например, я молился, когда останавливалась кислородная установка — та самая, что вырабатывает под водой кислород. И если она вдруг ни с того ни с сего встанет, то еще как взмолишься, даже взвоешь. «Господи! — говоришь тогда, — Я все проверил, все разобрал, все промыл, все прочистил. Почему она не работает? Ну, почему? Надоумь меня, Господи, ведь по отсекам уже недостает кислорода. Эти проклятые стрелки на газоанализаторах поехали вниз. Просвети меня, вразуми, ну где я что-то проглядел. Помоги мне, Господи, ну пусть она заработает». А потом сидишь тихо и тупо смотришь в приборы и на те механизмы, которые ты разбросал и которые, если их собрать вместе, да еще при этом найти неисправность, снова заработают, и по отсекам пойдет такой нужный кислород, и можно будет встать под раздатчик и поймать лицом тоненькую прохладную струйку. От нее на зубах остается привкус металла. Говорят, в чистом виде его вдыхать не очень-то и полезно, но когда все исправил и запустил установку — нет лучше запаха, и ты пьешь его, улыбаешься; но пока не нашел, что же там произошло, ты мрачнее тучи, ты кричишь про себя: «Господи! Ну, сделай же что-нибудь! Ну, хоть что-нибудь! Если она сейчас заработает, я обязательно поставлю в церкви свечку, самую дорогую, нет — пять свечек, самых толстых!»
А потом наступает тишина, и она такая, словно ты один на всем свете, а потом что-то случается, даже неясно что, но ты точно знаешь, что что-то произошло, потому что вдруг начинаешь понимать, что нужно делать, чтоб она заработала, — просто само в голову приходит, честное слово, — и ты торопишься, торопишься, быстрей-быстрей — собираешь, скручиваешь, обжимаешь, находишь потом кнопку — поехала, родимая, — и следишь за тем, как оживают манометры, растет давление — пошел кислород! «Фу ты, Господи!» — выдыхаешь ты и подставляешь под струи, пахнущие кислым металлом, свое лицо.
А в отпуске обязательно ставишь свечку в церкви — толстую и самую дорогую. А потом ставишь еще и еще — столько, сколько обещал. Целых пять. Так хорошо! И выходишь на свежий воздух, и чувствуешь, будто сделал что-то очень важное, очень нужное, и все это до следующего выхода в море.
АРШИН МАЛ АЛАН
— Ты не боишься?
— Нет,
— Так куда же ты все-таки едешь, в Баку или в Армению?
— Сначала в Баку — там теща с тестем, а потом — в Армению, в горы. Из Баку идет поезд в Кафан. Это городок на границе. Оттуда автобусом до Каджарана — есть такое местечко в армянских горах.
— А зачем ты туда едешь?
— Да… как-то я давно собирался… — говорил я, а сам думал: «Действительно, какие могут быть горы, когда два народа затаились, как два зверя, и следят друг за другом. А в глазах у них смерть. Не следует ходить между ними, когда у них такие глаза».
В Баку теперь тихо. Я звонил теще, и она сказала:
«Тихо. Уже был Сумгаит и весь этот ужас — теперь тихо». Помню, как Валентина — жена приятеля, бакинка — рассказывала мне, как при свете дня насиловали беременную на балконе. При этом она, рассказывая, раскраснелась, подхихикивала и говорила: «Ой, что они с ней вытворяли, что вытворяли!..», несколько раз спросила; «Но ведь это интересно, правда? Ужасно, конечно, но интересно, правда?», и я кивнул: интересно, конечно; нужно было что-то делать, и я кивнул и тут же сглотнул: рот наполнился слюной. Меня тогда поразило не то, что она говорила, а то, что она подхихикивала в тех местах, где естественной была бы обычная для вдоха остановка. Она подхихикивала, а внутри у меня, глубоко за солнечным сплетением, словно разошлась какая-то перегородка и затопило все мерзостью, гнусным холодком. Наверное, это и был ужас.
Сейчас лето. Сейчас в Баку тихо, душно, знойно, а в январе будут сжигать заживо. Когда впервые узнаешь об этом, как-то даже не знаешь, как себя при этом вести, что говорить, куда бежать, сумятица в мыслях, в движениях, душа попадает в какую-то тесную капсулу. Я потом ловил себя на том, что я опасаюсь азербайджанцев на улицах Ленинграда. Я их узнаю, так как родился в Баку, отличаю их издали по разлапистой, основательной походке, по глазам, чуть узким, с припухшими тяжелыми веками, по одежде, скажем по красным мохеровым шарфам, по нутриевым шапкам, по синеве щек, по тяге к стадности и только потом по говору. Пусть даже они одеты во все европейское, все равно что-то есть, что-то да вылезет, ну, положим, в туфлях, — лакированно-остроносо-плетеное, что-то неевропеизируемое, пошлое, рожденное промежуточным состоянием вышедшего из деревни и не пришедшего еще в город человека. Они проходили мимо, а меня кидало в такой жар, что, казалось, я сейчас задохнусь, и во мне опять расползалась та перепонка. Я ничего не мог с собой поделать. Я убеждал себя… но ужас, ужас…
Во дворе дома, где жила моя теща, лежали тополя: их повалил ветер, сильный бакинский норд. Я люблю этот ветер, ветер моей родины; он отнимает жизнь у тополей, но он песет жизнь городу, утопающему в духоте. Упавшие тополя, превратившиеся со временем в голые бревна, складывали у невысокого заборчика детского сада, там они лежали годами непременным атрибутом дворового ландшафта, на них залезали играть дети, отчего эти бревна, бывшие тополя, поминутно превращались то в лошадок, то в паровоз, то в ракету, то в запутанные джунгли. В январе из них сложили большой костер. Соседского двенадцатилетнего Андрюшку, приятеля моего сына, еле успели выдернуть из огня; и еще подгоняли бензовозы, окружали и поливали, поливали бензином, прямо из шланга, и семьями, семьями, семьями… а потом в город вошли танки. В танках — молодые водители, молодые водители — молодые танки…
Крайняя сущность дерева — горит, крайняя сущность веревки — душит…
Я прилетел в Баку прохладной летней ночью. При выходе из самолета на трап сразу наталкиваешься на стену запаха, и даже не запаха, а его предощущения, ты еще не понимаешь, что это, а внутри уже все сжимается, и ты с тревогой смотришь вперед, потом становится ясно — пахнет плотно, липко, и во всем твоем напряжении виноват именно этот осознаваемый не сразу запах керосина. Еще он чувствуется в метро, где каменные полы моются опилками, смоченными в его грязноватом растворе; запах… точнее было бы сказать так: я уже в самолет садился с синдромом волнения, внутри меня жило уже предощущение этого неприятного чувства, прообраза страха, то есть как бы электрическая цепь, включающая его, уже была готова, собрана и опробована, и достаточно было, может быть, только одной молекулы этого горючего, легкого вещества, чтобы процесс лавинообразно начался.
Когда я написал этот абзац, я поймал себя на том, что что-то меня в нем не устраивает. Да, да, очень часто встречается слово «запах». Я стал искать ему более точную замену — «дух», «вонь», «вонища», «смрад» — нет, все не то, именно «запах». Оказалось, что к этому слову невозможно подобрать синонимы. Вероятно, оно значает для человека очень серьезное состояние — состояние «нахождения в запахе», соседства с веществом, о котором не забыть.
У входа в аэропорт -рыхлая, жирная каша из встречающих. Хочется миновать ее побыстрей, хочется пробиться — продраться — никого не задеть, и тебя чтоб никто не задел, а потом — узкая клетка, где выдают багаж, где ты стоишь, плотно прижатый к чьей-то спине, с раздражением вдыхаешь вполгруди запах чужого дорожного пота и высматриваешь свой чемодан среди груд спеленутых картонных коробок.
Меня не покидает чувство тревоги, оно живет во мне и как бы помимо меня заставляет ловить и анализировать тысячи деталей и примет, оно заставляет вглядываться в окружающие лица, держать в фокусе подходящего человека, отмечать в мельчайших подробностях пластику его движения, выражение его глаз, лица, особенности движения его рук и ног. У зрения появилась еще одна особенность — оно стало объемным.
— Здравствуйте, ваши документы.
Это патруль.
Ночью до города можно добраться только на такси, автобусы не ходят. Комендантский час до пяти утра. Шоссе перегорожено военными рогатками.
— Ваши документы!
При описании этой поездки я все время буду сбиваться на телеграф, на прямую речь; фраза как бы сама укорачивается, уплотняется, трассируется — глаголы заменяются тире, это не зависит от меня, эта судорожная торопливость начинает жить во мне сразу же. как только я вспоминаю те летние бакинские дни, предвестники диких, страшных событий. Тогда жизнь, увиденная мной в Баку, напомнила чей-то отвлеченный репортаж, скорый, без знаков препинания. Тире. Точки. Минимум слов.
Ехать до города минут тридцать-сорок. Дорога с обеих сторон обсажена оливковыми деревьями, эльдарской сосной, кипарисами и туей — пышные клочки зелени, которыми она выложена с обеих сторон. За зеленью — голая желтая глина с заброшенными нефтяными вышками, с нефтяными озерами пролитой, грязной нефти, с выступающими на поверхность белыми соляными пятнами. Военный патруль через каждые два-три километра. Очень неуютно себя чувствуешь, когда тебя проверяют через два-три километра.
— А авиабилет у вас есть? Предъявите, пожалуйста…
Авиабилет является пропуском в ночное время. Машина аккуратно притормаживает перед каждым контрольно-пропускным пунктом. Если машина постарается его объехать, по ней будут стрелять. После Сумгаита здесь больше всего боятся курсантов военно-морского училища: они стреляют и не промахиваются. Я учился в этом училище. В 1975 году я вышел из него офицером. Это хорошее училище. Через десять лет после выпуска мои однокашники вернутся в него и станут преподавателями. Во время сумгаитских событий их сделают командирами рот и взводов,
В 1920 году 11-я армия во главе с Кировым вошла в Баку, Они шли из Астрахани пешком, босые, голодные, оборванные, они шли днем и ночью. Когда они вошли в город, начавшаяся было армяно-тюркская резня прекратилась. В Баку есть площадь Одиннадцатой армии с монументом в середине, и среди революционной голытьбы там угадывается фигура революционного местного феллаха, а бабушка моя — коренная бакинка — говорила, что 11-я армия целиком состояла из русских и украинцев,
Вот и теперь русский парень-десантник в свете фонаря долго рассматривает мои документы.
— Из Ленинграда? Земляк. Как там в Ленинграде?
В 1920-м 11-я армия шла пешком из Астрахани и успела, а от Баку до Сумгаита всего тридцать километров, и там безнаказанно резали трое суток…
Моя бабушка трижды попадала в резню; в 1905-м, 14-м и 20-м, — и всякий раз резня, побушевав несколько дней, прекращалась: либо отцы армянской и тюркской общин договаривались друг с другом, хоронили своих пылких юношей, обещая друг другу не мстить, либо в город входили войска, либо солдаты частей регулярной турецкой армии, пограбив, понасильничав, потаскав за волосы армянок при мышином затаивании тюркского Баку, через три дня вешали на фонарных столбах своих же слишком рьяных мародеров.
В 20-м году 11-я революционная армия успела и прекратила резню даже при полном отсутствии революционных феллахов, а через 70 лет резня шлялась пьяной бабой по Сумгаиту и заглядывала с отвратительной ухмылкой в окна роддомов, школ, больниц, и только на третьи сутки туда послали курсантов военно-морского училища, которые там сразу же и совершенно озверели, а задолго до резни рабочие-армяне на сумгаитских заводах по госзаказу вытачивали ножи и пики. «Что мы делаем?» — спрашивали они, «А вам не все равно? — отвечали им в заводоуправлениях. — Работайте, вам за это деньги платят». И они работали, а потом увидели эти пики и ножи в руках нападающих — их подвозили на самосвалах и сваливали в кучу перед беснующейся толпой. Так рассказывали мне старые сумгаитские рабочие, чудом уцелевшие, потерявшие семьи, кров, работу и смысл этой жизни, а я смотрел на них и видел только их набрякшие руки и пустые глаза на потерянных лицах.
Во время резни была парализована «скорая помощь». Машины «скорой помощи» останавливали, шофера и врача выволакивали и силой вливали обоим в глотку по бутылке водки, а если стоял на ногах, то и по две. Водки было сколько угодно.
— Это звери, это не люди! — говорил мой товарищ, азербайджанец, который в те дни проезжал через Сумгаит на машине. — Останавливают и говорят: «Дай бензин». Они людей заперли в автобусе и хотели их вместе с автобусом сжечь.
— И ты дал?
— Они звери. Скажешь: «Не дам» — и тебя сожгут. Я сказал: «Сами отливайте, у меня бензина очень мало». Они возились-возились, так и не смогли достать — у меня там устройство: никто, кроме меня, бензин не отольет.
…Курсантов военно-морского училища привезли в Сумгаит на автобусах и сгрузили. Мой друг с детской кличкой Мурик, капитан третьего ранга, сидел потом передо мной и рассказывал, что внутренности у ребенка похожи на внутренности кузнечика. Мурик волновался и все повторял: «Как у кузнечика, как у кузнечика…» — «Знаешь, в детстве ловили кузнечиков и резали их, очень похоже… — говорил он все это, глядя в точку. — Очень похоже, очень…» Потом он показал мне палку — черенок от обычной штыковой лопаты:
— Сначала у нас в руках ничего не было, выгрузили на детские внутренности и усмиряй как хочешь, а у них у всех ножи, потом вот эту штуку выдали. Очень помогает. Ребята сначала как увидят мертвеца, женщину особенно или ребенка, — так все: половина стоит плачет, половина — блюет, ясно, пацаны, потом привыкли. Остановили одного чурека: «Выворачивай карманы», — а там; золотые сережки с кровью — из ушей рвал. Мы таких сначала милиции сдавали, а потом как увидели, что она их за углом отпускает, так сами судить стали: возьмем в круг — и палками, палками, чтоб больше не встал. Палки не успевали менять, за день измочаливались. Налетаем, всех к стене мордами, ножи долой, ноги на ширине плеч, руки на стену. Не понимает? Палкой взмахнул — и зубы врассыпную.
И Мурик, мой трепетный друг, меломан, над неловкостью которого мы столько раз подшучивали в нашем курсантском детстве, делает несколько яростных выпадов этой палкой, а я улыбаюсь, мне хочется его обнять, прижать, успокоить, чтоб только прекратить весь этот кошмар.
Я не помню, когда возникло это давнее чувство жалости к Мурику. «Жалость унижает жалеемого» — тривиальная формула; я сказал ее себе, чтоб чем-то заполнить пустоту, возникшую из-за поисков примет, включающих в человеке машинку жалости. Какие они, эти приметы? Веночки па руках? Беззащитный человеческий пушок? Вены-веночки… что-то должно было ее включить; ты как бы готов претворить в себе жалость, ты готов ее исполнить по первому уколовшему тебя признаку, потому для включения этой машинки достаточно даже маленькой пылинки, на тебя упавшей.
Мурик у нас ходил в строю танцующей походкой. Он в ленкомнате один слушал пластинки, и во всей его фигуре угадывалась тогда какая-то напряженность, готовность к принятию насмешки. В курсантстве мы готовы были осмеять кого угодно. Это была такая роевая жизнь — жизнь роем, где все, что высовывалось, тут же безжалостно уничтожалось. Впрочем, вряд ли это можно было назвать жизнью, иногда казалось, что жизнь у нас начиналась только тогда, кода мы вылетали за забор, в увольнение, когда за несколько часов нужно было прожить как бы неделю: нужно было схватить булочку, мороженое, кино, девушку. «Правда, вкусная булочка?» — говорили мы друг другу и кидались к мороженому. Так бывает, когда в незнакомой темной комнате неожиданно зажигается свет. Взгляд хочет схватить сразу все и все сразу запомнить и впитать и мечется с предмета на предмет,
Мурик был из военной семьи. Папа у него был офицером. Папа спился — умер — бросил маму.
— Ваши документы?
Я подсчитал: от аэропорта и до дома нас проверяли пять раз, машина крутит по улицам, натыкаясь на военные рогатки, а в свете фар мелькают лица — пухлые, детские лица патрулей; улицы словно умерли — они темные, пустые, как штольни, горят фонари, и деревья нависают над дорогой, и какое-то время кажется, что мы движемся в огромной серо-зеленой породе. Скоро ландшафт поменяется и вдоль дороги, словно вбитые штыри, встанут кипарисы, и свет фар будет поминутно выхватывать из темноты сотни их мохнатых лап, поднятых вверх. Ветер хозяйничает на улицах Баку; он то взметает пыль, то разгонит бумажки, то подхватит с дороги газету и с размаху набросит ее на кусты, как рубаху.
Дом, где живет мать моей жены, — старая хрущевка: крепенький, всепрощающий; ему еще предстоит увидеть, как через окна будут выбрасывать восьмидесятилетних старух, как будут взламывать им двери и как они будут ползать, вымаливая свое право на жизнь. У старух очень крепкие руки…
Для меня теперь слово «резня» сконцентрировалось в отвлеченный от его смысла звук, но тоже длинный, вибрирующий, отвратительный.
Он звенит в ушах. Звук этого слова тактилен до того, что хочется зажать уши. Зажимаешь их, а звук не уходит. Я ловил себя на том, что хочу заткнуть себе ладонями ушные раковины. Если нельзя уйти от физиологии звука, то можно хотя бы изменить его тональность, сделать менее горячим,
Я представил себя на месте этих старух, когда ломают двери твоего жилища, а ты сидишь, не в силах пошевелиться, и. вздрагивая, ждешь следующего удара, сокрушающего хлипкую дверь, и результатом этой иллюзии была самая натуральная тошнота — я ощутил ее по испарине, по частому, судорожному сглатыванию и мелкой пляске желудка.
Приехали. Машина осторожной черепахой влезает во двор, знакомый с детства, подползает к подъезду и останавливается. Я даю шоферу пятнадцать рублей, о которых мы договорились; оценив боковым зрением сумму, он кивает, скрывая вожделение, равнодушно берет их и, уже забыв обо мне, нервно обернувшись, готовится подать машину назад. Я вылез из машины и вошел в подъезд, поднялся на второй этаж по пыльным ступенькам узкой лестницы, мимо загаженного подъездного окна и постучался. Дверь тут же, быстро открылась, торопливо впустила меня и с шумом захлопнулась. Меня ждали.
У тещи с тестем трехкомнатная квартира. Она досталась им нелегко. Дом строился от завода, и те, кому положены были квартиры, участвовали в этом строительстве, а когда дом был почти что готов, пронесся слух, что его отбирают, и все сразу поверили, потому что у нас обычно отбирают в самый последний момент. Будущие жильцы вселились в недостроенный дом и заняли оборону. Слухи подтвердились, явились какие-то администраторы, они долго бродили по квартирам и говорили, что «так получилось», что «надо освободить», но «зато в следующий раз…» а люди не выселялись, они уже вросли в этот дом, вцепились в него так, как могут вцепиться в дом только наши люди, и начальство сдалось.
Три душные комнатки с низкими потолками, со скрипучим паркетом, с малюсенькой прихожей, с крохонькой кухонькой, с совмещенным санузлом; в большой комнате — гостиной — элементарная мебель с выставкой посуды, хрусталем, бутылками, книгами — синоним благополучного быта, в обеих спальнях — четверка стонущих от старости деревянных кроватей, на окнах — сетка от комаров; есть еще два балкончика: один — открытый всем ветрам, другой — застекленный, там есть лежак, на котором прохладно в душные ночи.
Теща с тестем прожили в этом доме тридцать лет. Старое жилье успокаивает. Я лежал на кровати, смотрел в окно, увитое виноградом, и думал, что, может быть, мои страхи напрасны,