Страница:
Потому что не успел я расписаться за ее получение в журнале учета ознакомлений офицерского состава со своими карточками, потому что, пока он рылся, оттелячив свой ядреный круп турецкого кастрата, хрипя в галстуке под целой стопкой журналов — «инструктажа по технике безопасности», «учета воинской дисциплины», «учета бесед…» и «учета учетов» — в поисках того журнала «ознакомлений», я свою карточку уже сплавил в форточку.
— Не может быть! — говорил он потом и шарил повсюду бессознательно. — Я где-то здесь ее положил.
— Может, — говорил ему я и смотрел нагло.
Про-мис-куи-тет, одним словом, про-мис-куи-тет! И обширная, систематическая пронация с помощью пронатора.
Я как-то сказал все эти слова, пытаясь с помощью их очень сдержанно, в строгих, меланхолических тонах описать всю нашу флотскую жизнь, но меня никто не понял.
Все смотрели на меня и будто принюхивались, будто я по старинному обычаю венецианок между щечками ягодиц раздавил ампулу с духами и теперь они в непонятном томлении старательно постигают природу столь дивного аромата.
А у зама даже носик вытянулся, и вся его мордочка сделалась такой суетливо тонкой, щетинистой — ну, точь-в-точь как у опоссума, проверяющего свежесть утиных яиц, — такая недалекая-недалекая — видимо, оценивал он те слова на правильность политического звучания.
Но столь хрупкая его изостация (изосрация. так и хочется ляпнуть) была совершенно подавлена и опоганена нашим старпомом.
— Химик, еб-т! — сказал он.
Наш старпом, кроме как «Мандавошка — это особый вид бабочки без крыльев», ничего же поучительного сказать не может, И еще он много чего сказал, но я это все усвоил только на треть, потому что смотрел ему на мочку уха.
Этому фокусу меня научил Саня Гудинов, с которым мы столько прожили, что если собрать все это вместе, то получится огромный холм, состоящий из людей и событий, воспоминаний и восклицаний, рапортов, объяснительных и проскрипционных списков.
А фокус состоял в следующем: нужно при распекании тебя начальством смотреть собеседнику на мочку уха. Начальство это не выдерживает, оно невольно начинает ловить твой взгляд и забывает совершенно то, о чем оно с тобой разговаривало.
Эх, Саня, Саня!
Мы с ним пять лет жрали из одного котла всякую малопонятную дрянь и спали, не раздеваясь, на одной походной несдвигаемой кровати, где кроме пас поместились бы все сказки Гауфа, и все мы в сравнении с нею были Дюймовочками и нуждались в родительском утешении.
А родителями в тот период нашей с ним биографии у нас была группа командования. Это к ней, чуть чего, следовало обращаться за утешениями.
— Пойду выпью со сволочами, — говорил о них Саня и отправлялся пить, празднуя то ли проводы очередного нашего зама, то ли пома, то ли старпома. И, напившись, они мирились, и старпом вел Саню к себе допивать.
— Глафира! — внутренне ликуя, говорил старпом жене, которую вообще-то звали Марией, когда дверь открывалась. — Уч-ти! Мы с другом!
И «Глафира» учитывала. То есть я хотел сказать, что после этого происходило нечто необъяснимое: его жена, ростом чуть выше веника или травы полуденной, выражаясь эзотерическим образом, стоящая в дверном проеме руки в боки, вдруг выбрасывала одну руку далеко вперед и сгребала старпома полностью в горсть — ему словно ядро между лопаток попадало; после чего она зашвыривала его в комнату — а он еще ножками так ловко сам себе наподдавал по жопке в этом перелете, что просто детское умиление порождал, — потом дверь с треском захлопывалась.
Саню я обнаруживал наутро во второй нашей комнате — он клубочком лежал на полу.
В этой комнате у нас хранилась политическая литература: откровение ведущих политических авторов и прочее проституирование в виде газет и журналов.
Дело в том, что Саня выписывал себе кучу обязательной литературы: «Красную звезду», «Квадратный полумесяц» и другие чудеса. И все это, не читая, мы годами складывали в этой комнате. Так вот: если правильно расположить вдоль стенки все эти отпечатанные мысли и потоки сознания, то на них можно было даже ночевать при отсутствии кроватей, что мы и делали, появись у нас в жопу пьяные гости: мы правильно располагали авторов, чтобы они с прыжка не развалились, потом за руки за ноги — «Раз! два! Три!!!» — закидывали на них гостей, оборачивая все это предварительно полиэтиленом на тот случай, если поутру они спросонок, не доходя до унитаза, будут ссать друг на друга вперемежку.
Но в этот раз, видимо, Сане пришлось туго, потому что он-таки не дошел ни до постели, ни до политических авторов. Я его поднял и потащил к кровати, а он только чуть-чуть в себя пришел, только почувствовал, куда я его перемещаю, как сразу же уперся. «Нет, — говорит, — пусть тут зам ляжет, а я — с краешку».
Так и не лег на кровать. А еще говорят, Саня не любит замов. Данный случай свидетельствует, что любит, и до этой любви, если сильно набубениться, можно докопаться.
Видимо, после того как Саню от старпома выставили, он вдоль озера здорово нагулялся и совершенно потерял ориентацию: пришел и рухнул среди журналов и статей.
Саня, когда крепенько выпьет, всегда гулять отправляется. Если он вам скажет: «Я пошел гулять», — значит, он уже готов к повреждениям, и выпускать его не стоит.
Хотя внешне это на нем никак не отражается и заметить надвигающуюся прогулку можно только по косвенным признакам. Например, он вдруг открывает холодильник и начинает из него выгружать на стол все банки и тут же их вскрывает, приговаривая: «Это изумительные, восхитительные люди», — имея в виду тех людей, которым он собирается скормить все эти консервированные прелести.
Однажды он таким образом уничтожил всю замовскую икру. В нашем холодильнике наш новый заместитель — Клопан Клопаныч, как мы его окрестили, — хранил свою икру. Не ту, конечно, икру, которую он лично отметал, а ту, которую нам после автономки выдавали. Просто квартиру ему еще не предоставили, и холодильника у него не было, вот он у пас свою икру и пристроил.
Он раньше на Черноморском флоте мучился, а там «икорку» — как он изволил выразиться — не выдавали, а у нас выдавали, и он этому обстоятельству жутко обрадовался. Да мы и сами предложили: мол, у вас на ПКЗ все равно сопрут, давайте к нам. Вот ее-то Саня и скормил «изумительным» людям.
Потом он, правда, подошел и сообщил эту трепещущую новость нашему новому заместителю, лимон ему в задницу. Икнул, потом основательно и глубоко рыгнул и сообщил.
Саня, когда смущается, всегда сначала икает, а потом уже глубоко и убедительно рыгает. В общем, проделал он все эти упражнения со ртом и с желудком, говоря;
— Александр Александрович! (Фу-х!) Я вашу (мать) икру-то… съел!
И вы знаете, немедленно запахло наигравшейся гориллой. Этот наш новый зам в разные периоды своей жизни у нас пах по-разному: при волнении — наигравшейся гориллой, при огорчении — побеспокоенными клопами, а в случае опасности — духами и жасмином.
Так что если рядом с замом запахло духами, значит, жизни нашей что-то угрожает. У замов просто чутье поразительное на это дело, чуют они, тряхомуды печальные, когда их жизнь в опасности, а этот наш недоносок — в особенности.
И еще у него уши оттопыривались, когда он был вне себя, и тогда, когда Саня ему эту новость сообщил, они тоже у него отошли от головы на значительное расстояние, а затем на лице его сейчас же сделалось выражение, будто пришла свинья и съела всех его детей, с него просто картину можно было писать: Рубенс. «Хавронья и младенцы».
Потом он пожевал впустую воздух — он всегда жевал так воздух, когда собирался сообщить нечто значительное, — и…
— Александр Евгеньевич! — пауза, во время которой зам слегка, как кляча на солнце, качает головой. — Но у меня ведь дети!
Надо вам сказать, что Саня (консервированные слюни тети Глаши!) вообще-то поначалу слабо понимал, какое отношение имеют дети к замовской икре. Оказывается, у зама много детей, оказывается, их у него — вертеп едучий, и еще оказалось, что по ночам, оставшись один па один с верблюжьим одеялом в вонючей каюте на пароходе, зам мечтал, как он вскроет банку и собственноручно ложкой вложит каждому своему грызенышу в рот по икринке.
Пришлось за корабельный спирт доставать заму эту икру — а что делать! — и еще кое-какие консервы, которые Саня вместо детей съел вместе с «восхитительными» людьми.
Протоэнурия!
Я когда вспоминаю этого нашего зама, мне всегда приходит в голову именно это слово; сначала, правда, ахинея какая-то, удивительная в своей прозрачности, лезет в голову, а потом — оно. И еще приходит слово — «прострация», и еще — «проплиопитек».
Проплиопитеками кто-то назвал наших матросов, которые при сдаче всем экипажем перед походом анализа мочи плевали заму в миску, отчего у него всякий раз обнаруживали в моче белок (хотя белок может быть в моче у замов, я считаю, просто от трусости перед автономкой).
А белок в моче, ребята, официально обнаруженный, — это и есть протоэнурия, что само по себе есть — заболевание почек, лихорадка, половая недостаточность и прочая глобальная зараза.
И как только такой никудышный замовский анализ становился достоянием гласности, зам немедленно впадал в пространственную прострацию на несколько дней, а доктор-идиот по триста раз гонял его на повторную сдачу той внутренней жидкости, недержание которой с трудом можно отнести к признакам богатырского здоровья, и недержание с ним случалось всякий раз, когда доктор все ему объяснял про протоэнурию, но положительное звено состояло в том, что док ни под каким видом не гасил в нем луч надежды.
И зам каждое утро, проснувшись с надеждой или только с ее лучом, не срамши, не жрамши, не опорожнивши себя, мчится в поликлинику, и каждый день его надежда не подтверждалась, потому что матросиков у нас много, и все они негодяи, и все они успевали плюнуть заму в тот скромный половничек, что он в банку нацедил, отчего потом зам при получении в руки анализа заводил при докторе такую псалмодию, что становится просто неудобно за его мировоззрение и идеи.
Оказывается, он совершенно был не готов к самопожертвованию, хотя, конечно, все где-то даже подозревали, что так оно и есть и наш заместитель ведет себя как блядь последняя, то есть как всякий зам на краю гибели, то есть как очумевшая колхозная баба, севшая жопой на противотанковую мину.
А от плевого пожара он вообще в отсеке носился по проходу, как молодая коза, блеял, душистый, сочась фекалиями веретенообразно (то есть ссаками жидкими исходя совершенно на нет), опрокидывая моряков, которые бросались к нему, ссущему, наперерез, чтоб помочь осознать себя.
Ибо!
Нет такого пожара, чтоб не нашлось у тебя пары секунд, во время истечения которых можно было бы поправить себе галстук и кое-что на роже и в душе.
И если уж вырвало клапан на пятнадцать кило по забортной воде на глубине четыреста метров, если улетел он, как снаряд, и в кого-то по дороге врезался так, что и смотреть потом на беднягу не хочется, так будь же ты человеком, сукин ты кот, потому что ты все же заместитель командира, а не дерьмо собачье и смотрят на тебя, паскуда, десятки глаз и ждут, когда ты скомандуешь: «Аварийная тревога! Поступление забортной воды в отсек!» — и, может быть, даже возглавишь борьбу за живучесть.
Конечно, найдется кому все это сделать и без тебя, но тогда хоть не сразу превращайся в вез-де-с-су-щее существо наиподлейшего вида, а если и случилось с тобой такое, то уж будь любезен, как только с аварией справятся, возьми на выбор или серп, или молот и отхвати себе тот постыдный кусочек, тот сраный окраинок, обтянутый кожей, тот вялопровод трясучий, который в результате воспитания оставили тебе вышестоящие органы.
И будет это называться — «замовское харакири».
Хотя кажется мне, что до харакири нашим замам еще расти и расти.
Не будут они его делать ни при каких обстоятельствах.
Потому что ущербны они. Прищипнуты, как мы уже выше говорили, на манер восточного обрезания. Клиртованы (а клиртование — это когда клитор последовательно удаляют всему гарему; от клитора к клитору, от клитора к клитору).
Безусловно, и на этот раз все мои размышления метафизичны, вероятнее всего, полностью и приложимы не к замовской конечной плоти, а скорее к его уму, чести и достоинству.
Кстати, весь предыдущий пассаж, посвященный заму, его члену и его мировоззрению, целиком относится и к командирам, старпомам, помам и прочая, прочая, прочая.
И пусть выражение «Береги член смолоду», принадлежащее нашему корабельному доктору, сослужит им в деле повышения уровня нашей боевитости свою посильную службу.
О нашем докторе здесь тоже можно порассказать.
Конечно, у нас доктором на корабле был не тот орел, который в автономке сам себе вырезал аппендицит, чем привел все командование в изумление, а потом и в состояние слабой истерий, вялого шока, мелкой комы, тихой рефлексии и многих сделал интровертами (перевертышами то есть, в смысле всяких безобразий). После чего его с корабля убрали, наградив за доблесть орденом Красной Звезды. Правда, потом у него все подряд спрашивали: «Толя! Если уж ты вырвал сам себе аппендицит, то где же он?», — на что он обстоятельно отвечал, что аппендицит он положил в банку со спиртом в качестве вещественного доказательства, но крысы (я так и знал, что в дело замешаются крысы) проникли в банку (поди ж ты), выпили спирт (экие бестии) и червячком закусили. А ему опять говорили: «Толя! Ты бы хоть сфотографировал его на память для зрения», — на что он отвечал, что фотографирование он производил с помощью матроса, по фотографии получились только до входа в брюшину, а потом у матроса пленка кончилась. И еще его долго расспрашивали всякие дотошные негодяи, которых на корабле и вокруг него всегда много бродит и которым всегда интересно узнать, как же это люди в мирное время ордена зарабатывают, вследствие чего он стал ужасно нервным и в дальнейшем, когда рядом с ним заговаривали об аппендиците, всегда вздрагивал и внутренне выл, поскребывая себя визуально и мысленно в нескромных местах.
Нет, конечно! Таких врачей, которые себе чего-нибудь с удивительным проворством во время службы отхватили, у нас не было.
Вот другим что-нибудь оттяпать — это пожалуйста.
Был у нас врач Петя, который, спасая командира БЧ-5 то ли от перитонита, то ли от гангрены, то ли еще от чего-то позорного, вместе с гниющей частью от восторга и облегчения, что так у него все здорово получилось, ему яйца оторвал.
И никто этого не заметил, а когда наконец заметили, то решили: ну зачем бэчепятому яйца, ему главное — жизнь сохранили, чтоб он по-прежнему был командиром БЧ-5, — да и сам пострадавший сколько раз подходил к нему, умиляясь, брал его руки в свои и вроде бы покачивал их, улыбаясь, и говорил высоким голосом: «Ну зачем мне яйца?! Главное — жизнь!» — на благо Отечества, хочется добавить, и замполиты так считают.
И был у нас врач Федя, который обожал раскроить какой-нибудь прыщик у матроса и сделать из него незаживающую рваную рапу и который ходил за замом, как тундровый охотник за червивым оленем, и уговаривал его произвести операцию по удалению кисты, которая давным-давно должна была у зама появиться, судя по тем записям, что оставил ему его предшественник.
И был у нас врач Леха, которого я столько раз просил:
— Леха! Излечи от укачивания. Меня ни одна зараза не хочет излечивать. Я буду всюду за тобой ползать. Подползать и целовать в неосвещенных проходах.
А Леха отговаривался, мол, «морская болезнь… вестибулярный аппарат… неисследованная часть мозга». А однажды так качало, что все лежали вперемешку с потрохами, а лодка выписывала бешеную восьмерку — вверх, вправо, потом зависает и, набирая скорость вниз, влево — ужас кромешный, вжимает в пол так, что в глазах темно.
Как я до него добрался — не помню. Вползаю:
— Леха! Подыхаю…
А он мне:
— На. Цистамин, противорвотное.
Только я глотаю эту дрянь, как лодка деревенеет где-то там наверху, и мне на мгновение становится лучше.
— Хорошо, — говорю, — очень хорошо…
— Неужели сразу помогло?
— Как рукой.
— Ты смотри, как быстро действует,
И тут она пошла вниз.
Дворняжка! Сомлей в углу и уйми там свое нечистое дыхание. Именно так я отвечаю тем, кто начинает учить меня, как справляться с укачиванием. Яйца на очи, как говорят в солнечной Болгарии, «Яйца на очи!» Меня так вдавило в кушетку, и я так высоко плюнул, что цистамин мигом был в потолке, а я — в собственном дерьме зеленом.
— Интересная реакция организма! — говорит Леха и сует мне в нос вату с нашатырем. Миллион иголок попадает в нос, в мозг, а потом глаза вылезли, как пьяные улитки из домиков, и, перед тем как остекленеть, внимательно посмотрели на Леху, Именно так смотрели экспериментальные собаки на академика Павлова.
— Интересная реакция организма! — Леха где-то там, на поверхности сознания, и мне его не достать. — А что если нам попробовать амилнитрат?!
После этой дряни остатки воздуха в легких улетучились сами, а глаза, про которые я уже сказал, что они выкатились на значительное расстояние, вылезли еще дальше, а тело задергалось так, будто оно веревку родает. Секунда — и сдохну.
Пропадает амилнитрат — появляется воздух, мысль и Леха.
— Интересная реакция организма! — говорит Леха. — А что, если нам попробовать этот… ну как его… этот, — Леха щелкает пальцами в поисках нужного слова, -…этот ну как его…
— Леха!!! — хриплю я в ужасе.
— А?
— Ле-ха!!!
— А?
— Хуй на! — и после этого я выпадаю с кушетки на пол и на четвереньках, так меньше беспокоит, как раненный в жопу ящер, выползаю из амбулатории.
Чтоб этого Леху прибило когда-нибудь!
Поленом, бревном, коленчатым валом.
И чтоб у него позвоночник высыпался в трусы!
И чтоб у него на лбу вместо ожидаемой венской залупы выросла вагина принцессы Савской.
И чтоб у него там завелись тараканы, которые не давали б ему ни на минуту забыться.
И чтоб амилнитрат попробовали все его родственники и в особенности родственницы, и чтоб после этого первые стали активными педофилами, а вторые — педофобами, а третьи — если б они нашлись — запаршивели все!
Ох, врачи, врачи! Не было бы в вас нужды, давно бы вас истребили.
Между прочим, у Вересаева в случае холеры врачей забивали насмерть.
А у Чехова — заставляли высасывать дифтерийную пленку у ребенка. И детки потом ладошками насыпали ему могильный курган.
А врачи Куприна? Он идет и в слякоть, и в холод ночью от больного к больному, он не берет денег за лекарства, и в темноте передней ему целуют руки. А вам в темноте передней целовали когда-нибудь руки?
А Леха бинты домой воровал, сука. Сейчас живет где-нибудь, обложенный катастрофическим количеством бинтов.
Его потом перевели флагманским бригады утонувших кораблей, где кроме всего прочего он должен был еще учитывать крыс, убиваемых личным составом. 75 крыс равнялось 10 суткам отпуска.
У него в отпуске побывала вся бригада. Они месяц подсовывали ему одну и ту же крысу.
Леха аккуратненько отмечал принесшего и крысу в специальном журнале учета, а потом она летела я иллюминатор. И тут начинались чудеса: крыса не тонула, она плавала по поверхности, потому что матросики перед тем, как потащить ее к Лехе, надували ее, вставив ей тростинку в задницу.
Они ее вылавливали, сушили феном и снова тащили к Лехе, а ночевала она в бригадном холодильнике вместе с колбасой для комбрига, а комбриг потом жаловался па бурление и газоотделение.
Леха что-то неладное почувствовал только тогда, когда крыса истлела у него на руках, после чего он стал фиксировать в журнале не крысу целиком, а только ее хвост.
Принесут ему хвост — он его зафиксирует и сам проследит, как тот утонет.
Тогда матросики в недрах этого плавающего флагманского караван-сарая завели подпольную крысоферму: отловили двух производителей, посадили их в клетку — и давай кормить, и развелось у них море крыс, среди которых велась селекционная, племенная результативная работа, в результате которой у молодняка вырастали ужасающие хвосты.
Хвосты доставались Лехе, и он их самолично топил.
Удивительно радостной и спокойной сделалась жизнь на этой бригаде. Люди трудились с утра до вечера с небывалым энтузиазмом. Люди точно знали, когда они отправятся в отпуск.
И бригада числилась самой крысоловящей. В этом показателе она всех облапошила. К ним по данному факту даже приезжала комиссия, председатель которой говорил Лехе:
— Не может быть, чтоб у вас столько ловили.
— Ну почему же, может, — говорил Леха и через рассыльного передавал: — Принесите свеженьких.
И ему немедленно доставляли пучок хвостов. И он вручал его проверяющему. Вы бы видели глаза того проверяющего. То были не глаза Ньютона, которому в голову грянуло яблоко, то были даже не глаза Карла Линнея, увлеченного своей паршивой систематизацией видов, — то были глаза стадного павиана, раньше всех обнаружившего в кустах патефон.
Так и отстали от Лехи с этими крысами. Ничего не могли с ним поделать.
А тот доктор, что советовал всем беречь свой член, пробыл у нас совсем недолго, потому что спал со всякой блядью, в том числе и с женой такого высокого командира и начальника, что я из почтения даже выговорить его не могу, потому что только намереваюсь это сделать, как во рту сейчас же будто ментол раздавили.
И со всеми своими бабами этот доктор проверял различные положения и позиции, изложенные в русских народных пословицах и поговорках.
Но когда он с той женой начальника проверил положение «солнце за щеку» и «всем вам по лбу», то она него так окрысилась, просто неприлично, я полагаю, себя повела, что пожаловалась мужу, и он его услал куда-то туда, где прививки от дифтерита можно делать только моржам.
«Пидор» — это слово меня всегда взбадривает и возвращает к энергичному повествованию. И никто не говорил мне его, просто вроде бы само прозвучало, он столько раз прозвучало со стороны, что почему бы ему еще раз не прозвучать, и я сейчас же вспомнил одно устное исследование, которое я провел вместе с одной моей знакомой девушкой, когда вовремя заметил в ней проснувшийся интерес к гомосексуализму. Я ей заявил, что на военном корабле нет места гомосексуализму, а потом я вдохновился, зашагал туда-сюда, остановился и исзложил ей все, что я знал по данному вопросу, а также все, что я вроде бы знал, а также то, что я вовсе не знал, но мог бы знать. А в ней интерес все распалялся и распалялся, и глаза у нее все открывались и открывались, что заставило меня еще неоднократно возвращаться к мужеложству как наисладчайщей теме нашей современности.
Я говорил долго, ярко, красочно, сочно, дополняя руками, манипулируя свободно ими и терминами. Я вдохновился так, что, казалось, не остановлюсь никогда. Я промчался по лесбиянству, геронто-, педо-, зоо— и фитофилии, как по милым тропинкам, исхоженным с детства местам, и остановился, по-моему, только тогда, когда обнаружил, что говорю о задержках менструальности у норок и смене полов у домовых мышей. И остановился я только потому, что обнаружил, как собеседницу хватил кондратий.
А что делать? Нельзя у писателя настойчиво интересоваться, что он думает по тому или иному вопросу; он вам такого наговорит — рады не будете. Ведь он же писатель, он живет в мире иллюзий и проснувшихся чувств. Ну как же его можно воспринимать всерьез? И как у него можно спрашивать совета о том о сем?
— Шмара! Профура! Прошмандовка!
Вы не знаете, какое отношение ко мне лично имеют эти выражения? И я не знаю, но командование так часто ими пользовалось, что я уже думал: ну, может, внешне я им что-то напоминаю?
— Подберите свои титьки! — говорили мне на построении на подъеме Военно-морского флага нашей Родины, и я подбирал, поворачивался к своим людям и говорил:
— Слышали, что сказал старший помощник командира? Пятки вместе — носки врозь! Попку сжать и грудь вперед! Все нам в рот! Смотреть озорней в глаза свирепой флотской действительности!
И люди меня понимали. И смотрели озорней. И правильно! (Клитор коровы вам всем на завтрак!) Во взгляде настоящего флотского офицера должна быть дуринка-смешинка-соринка-чертовинка! (Бигуди на яйцах!) И она там у него потому, что в любой обстановке он сохраняет присутствие духа.
Вот упал с пирса «уазик» комдива с двумя пьяными матросами, и утонули они тут же, и распорядительный дежурный, лейтенант, описывая полукруг, как кот с банкой на хвосте, вбегает к комдиву, сильно картавя:
— Там люди… с пирса… утонули!..
— Лейтенант! — говорит комдив. — Выйдите и зайдите как положено.
Лейтенант вышел, зашел и говорит отрывисто, потому что губы пляшут:
— Люди! Утонули! Товарищ! Комдив!
— Последний раз говорю: выйдите и зайдите как положено!
Лейтенант вышел и зашел как положено (стук в дверь: «Разрешите?» — «Да-да»):
— Товарищ адмирал! (Руки по швам. «Разрешите доложить? Распорядительный дежурный такой-то».) С пирса упала ваша машина! Два шофера утонули!
После этого адмирал — будто только этого и ждал — вскочил и заорал:
— Так! Какого ж хуя ты молчишь? (Енот твою мать!)
— Не может быть! — говорил он потом и шарил повсюду бессознательно. — Я где-то здесь ее положил.
— Может, — говорил ему я и смотрел нагло.
Про-мис-куи-тет, одним словом, про-мис-куи-тет! И обширная, систематическая пронация с помощью пронатора.
Я как-то сказал все эти слова, пытаясь с помощью их очень сдержанно, в строгих, меланхолических тонах описать всю нашу флотскую жизнь, но меня никто не понял.
Все смотрели на меня и будто принюхивались, будто я по старинному обычаю венецианок между щечками ягодиц раздавил ампулу с духами и теперь они в непонятном томлении старательно постигают природу столь дивного аромата.
А у зама даже носик вытянулся, и вся его мордочка сделалась такой суетливо тонкой, щетинистой — ну, точь-в-точь как у опоссума, проверяющего свежесть утиных яиц, — такая недалекая-недалекая — видимо, оценивал он те слова на правильность политического звучания.
Но столь хрупкая его изостация (изосрация. так и хочется ляпнуть) была совершенно подавлена и опоганена нашим старпомом.
— Химик, еб-т! — сказал он.
Наш старпом, кроме как «Мандавошка — это особый вид бабочки без крыльев», ничего же поучительного сказать не может, И еще он много чего сказал, но я это все усвоил только на треть, потому что смотрел ему на мочку уха.
Этому фокусу меня научил Саня Гудинов, с которым мы столько прожили, что если собрать все это вместе, то получится огромный холм, состоящий из людей и событий, воспоминаний и восклицаний, рапортов, объяснительных и проскрипционных списков.
А фокус состоял в следующем: нужно при распекании тебя начальством смотреть собеседнику на мочку уха. Начальство это не выдерживает, оно невольно начинает ловить твой взгляд и забывает совершенно то, о чем оно с тобой разговаривало.
Эх, Саня, Саня!
Мы с ним пять лет жрали из одного котла всякую малопонятную дрянь и спали, не раздеваясь, на одной походной несдвигаемой кровати, где кроме пас поместились бы все сказки Гауфа, и все мы в сравнении с нею были Дюймовочками и нуждались в родительском утешении.
А родителями в тот период нашей с ним биографии у нас была группа командования. Это к ней, чуть чего, следовало обращаться за утешениями.
— Пойду выпью со сволочами, — говорил о них Саня и отправлялся пить, празднуя то ли проводы очередного нашего зама, то ли пома, то ли старпома. И, напившись, они мирились, и старпом вел Саню к себе допивать.
— Глафира! — внутренне ликуя, говорил старпом жене, которую вообще-то звали Марией, когда дверь открывалась. — Уч-ти! Мы с другом!
И «Глафира» учитывала. То есть я хотел сказать, что после этого происходило нечто необъяснимое: его жена, ростом чуть выше веника или травы полуденной, выражаясь эзотерическим образом, стоящая в дверном проеме руки в боки, вдруг выбрасывала одну руку далеко вперед и сгребала старпома полностью в горсть — ему словно ядро между лопаток попадало; после чего она зашвыривала его в комнату — а он еще ножками так ловко сам себе наподдавал по жопке в этом перелете, что просто детское умиление порождал, — потом дверь с треском захлопывалась.
Саню я обнаруживал наутро во второй нашей комнате — он клубочком лежал на полу.
В этой комнате у нас хранилась политическая литература: откровение ведущих политических авторов и прочее проституирование в виде газет и журналов.
Дело в том, что Саня выписывал себе кучу обязательной литературы: «Красную звезду», «Квадратный полумесяц» и другие чудеса. И все это, не читая, мы годами складывали в этой комнате. Так вот: если правильно расположить вдоль стенки все эти отпечатанные мысли и потоки сознания, то на них можно было даже ночевать при отсутствии кроватей, что мы и делали, появись у нас в жопу пьяные гости: мы правильно располагали авторов, чтобы они с прыжка не развалились, потом за руки за ноги — «Раз! два! Три!!!» — закидывали на них гостей, оборачивая все это предварительно полиэтиленом на тот случай, если поутру они спросонок, не доходя до унитаза, будут ссать друг на друга вперемежку.
Но в этот раз, видимо, Сане пришлось туго, потому что он-таки не дошел ни до постели, ни до политических авторов. Я его поднял и потащил к кровати, а он только чуть-чуть в себя пришел, только почувствовал, куда я его перемещаю, как сразу же уперся. «Нет, — говорит, — пусть тут зам ляжет, а я — с краешку».
Так и не лег на кровать. А еще говорят, Саня не любит замов. Данный случай свидетельствует, что любит, и до этой любви, если сильно набубениться, можно докопаться.
Видимо, после того как Саню от старпома выставили, он вдоль озера здорово нагулялся и совершенно потерял ориентацию: пришел и рухнул среди журналов и статей.
Саня, когда крепенько выпьет, всегда гулять отправляется. Если он вам скажет: «Я пошел гулять», — значит, он уже готов к повреждениям, и выпускать его не стоит.
Хотя внешне это на нем никак не отражается и заметить надвигающуюся прогулку можно только по косвенным признакам. Например, он вдруг открывает холодильник и начинает из него выгружать на стол все банки и тут же их вскрывает, приговаривая: «Это изумительные, восхитительные люди», — имея в виду тех людей, которым он собирается скормить все эти консервированные прелести.
Однажды он таким образом уничтожил всю замовскую икру. В нашем холодильнике наш новый заместитель — Клопан Клопаныч, как мы его окрестили, — хранил свою икру. Не ту, конечно, икру, которую он лично отметал, а ту, которую нам после автономки выдавали. Просто квартиру ему еще не предоставили, и холодильника у него не было, вот он у пас свою икру и пристроил.
Он раньше на Черноморском флоте мучился, а там «икорку» — как он изволил выразиться — не выдавали, а у нас выдавали, и он этому обстоятельству жутко обрадовался. Да мы и сами предложили: мол, у вас на ПКЗ все равно сопрут, давайте к нам. Вот ее-то Саня и скормил «изумительным» людям.
Потом он, правда, подошел и сообщил эту трепещущую новость нашему новому заместителю, лимон ему в задницу. Икнул, потом основательно и глубоко рыгнул и сообщил.
Саня, когда смущается, всегда сначала икает, а потом уже глубоко и убедительно рыгает. В общем, проделал он все эти упражнения со ртом и с желудком, говоря;
— Александр Александрович! (Фу-х!) Я вашу (мать) икру-то… съел!
И вы знаете, немедленно запахло наигравшейся гориллой. Этот наш новый зам в разные периоды своей жизни у нас пах по-разному: при волнении — наигравшейся гориллой, при огорчении — побеспокоенными клопами, а в случае опасности — духами и жасмином.
Так что если рядом с замом запахло духами, значит, жизни нашей что-то угрожает. У замов просто чутье поразительное на это дело, чуют они, тряхомуды печальные, когда их жизнь в опасности, а этот наш недоносок — в особенности.
И еще у него уши оттопыривались, когда он был вне себя, и тогда, когда Саня ему эту новость сообщил, они тоже у него отошли от головы на значительное расстояние, а затем на лице его сейчас же сделалось выражение, будто пришла свинья и съела всех его детей, с него просто картину можно было писать: Рубенс. «Хавронья и младенцы».
Потом он пожевал впустую воздух — он всегда жевал так воздух, когда собирался сообщить нечто значительное, — и…
— Александр Евгеньевич! — пауза, во время которой зам слегка, как кляча на солнце, качает головой. — Но у меня ведь дети!
Надо вам сказать, что Саня (консервированные слюни тети Глаши!) вообще-то поначалу слабо понимал, какое отношение имеют дети к замовской икре. Оказывается, у зама много детей, оказывается, их у него — вертеп едучий, и еще оказалось, что по ночам, оставшись один па один с верблюжьим одеялом в вонючей каюте на пароходе, зам мечтал, как он вскроет банку и собственноручно ложкой вложит каждому своему грызенышу в рот по икринке.
Пришлось за корабельный спирт доставать заму эту икру — а что делать! — и еще кое-какие консервы, которые Саня вместо детей съел вместе с «восхитительными» людьми.
Протоэнурия!
Я когда вспоминаю этого нашего зама, мне всегда приходит в голову именно это слово; сначала, правда, ахинея какая-то, удивительная в своей прозрачности, лезет в голову, а потом — оно. И еще приходит слово — «прострация», и еще — «проплиопитек».
Проплиопитеками кто-то назвал наших матросов, которые при сдаче всем экипажем перед походом анализа мочи плевали заму в миску, отчего у него всякий раз обнаруживали в моче белок (хотя белок может быть в моче у замов, я считаю, просто от трусости перед автономкой).
А белок в моче, ребята, официально обнаруженный, — это и есть протоэнурия, что само по себе есть — заболевание почек, лихорадка, половая недостаточность и прочая глобальная зараза.
И как только такой никудышный замовский анализ становился достоянием гласности, зам немедленно впадал в пространственную прострацию на несколько дней, а доктор-идиот по триста раз гонял его на повторную сдачу той внутренней жидкости, недержание которой с трудом можно отнести к признакам богатырского здоровья, и недержание с ним случалось всякий раз, когда доктор все ему объяснял про протоэнурию, но положительное звено состояло в том, что док ни под каким видом не гасил в нем луч надежды.
И зам каждое утро, проснувшись с надеждой или только с ее лучом, не срамши, не жрамши, не опорожнивши себя, мчится в поликлинику, и каждый день его надежда не подтверждалась, потому что матросиков у нас много, и все они негодяи, и все они успевали плюнуть заму в тот скромный половничек, что он в банку нацедил, отчего потом зам при получении в руки анализа заводил при докторе такую псалмодию, что становится просто неудобно за его мировоззрение и идеи.
Оказывается, он совершенно был не готов к самопожертвованию, хотя, конечно, все где-то даже подозревали, что так оно и есть и наш заместитель ведет себя как блядь последняя, то есть как всякий зам на краю гибели, то есть как очумевшая колхозная баба, севшая жопой на противотанковую мину.
А от плевого пожара он вообще в отсеке носился по проходу, как молодая коза, блеял, душистый, сочась фекалиями веретенообразно (то есть ссаками жидкими исходя совершенно на нет), опрокидывая моряков, которые бросались к нему, ссущему, наперерез, чтоб помочь осознать себя.
Ибо!
Нет такого пожара, чтоб не нашлось у тебя пары секунд, во время истечения которых можно было бы поправить себе галстук и кое-что на роже и в душе.
И если уж вырвало клапан на пятнадцать кило по забортной воде на глубине четыреста метров, если улетел он, как снаряд, и в кого-то по дороге врезался так, что и смотреть потом на беднягу не хочется, так будь же ты человеком, сукин ты кот, потому что ты все же заместитель командира, а не дерьмо собачье и смотрят на тебя, паскуда, десятки глаз и ждут, когда ты скомандуешь: «Аварийная тревога! Поступление забортной воды в отсек!» — и, может быть, даже возглавишь борьбу за живучесть.
Конечно, найдется кому все это сделать и без тебя, но тогда хоть не сразу превращайся в вез-де-с-су-щее существо наиподлейшего вида, а если и случилось с тобой такое, то уж будь любезен, как только с аварией справятся, возьми на выбор или серп, или молот и отхвати себе тот постыдный кусочек, тот сраный окраинок, обтянутый кожей, тот вялопровод трясучий, который в результате воспитания оставили тебе вышестоящие органы.
И будет это называться — «замовское харакири».
Хотя кажется мне, что до харакири нашим замам еще расти и расти.
Не будут они его делать ни при каких обстоятельствах.
Потому что ущербны они. Прищипнуты, как мы уже выше говорили, на манер восточного обрезания. Клиртованы (а клиртование — это когда клитор последовательно удаляют всему гарему; от клитора к клитору, от клитора к клитору).
Безусловно, и на этот раз все мои размышления метафизичны, вероятнее всего, полностью и приложимы не к замовской конечной плоти, а скорее к его уму, чести и достоинству.
Кстати, весь предыдущий пассаж, посвященный заму, его члену и его мировоззрению, целиком относится и к командирам, старпомам, помам и прочая, прочая, прочая.
И пусть выражение «Береги член смолоду», принадлежащее нашему корабельному доктору, сослужит им в деле повышения уровня нашей боевитости свою посильную службу.
О нашем докторе здесь тоже можно порассказать.
Конечно, у нас доктором на корабле был не тот орел, который в автономке сам себе вырезал аппендицит, чем привел все командование в изумление, а потом и в состояние слабой истерий, вялого шока, мелкой комы, тихой рефлексии и многих сделал интровертами (перевертышами то есть, в смысле всяких безобразий). После чего его с корабля убрали, наградив за доблесть орденом Красной Звезды. Правда, потом у него все подряд спрашивали: «Толя! Если уж ты вырвал сам себе аппендицит, то где же он?», — на что он обстоятельно отвечал, что аппендицит он положил в банку со спиртом в качестве вещественного доказательства, но крысы (я так и знал, что в дело замешаются крысы) проникли в банку (поди ж ты), выпили спирт (экие бестии) и червячком закусили. А ему опять говорили: «Толя! Ты бы хоть сфотографировал его на память для зрения», — на что он отвечал, что фотографирование он производил с помощью матроса, по фотографии получились только до входа в брюшину, а потом у матроса пленка кончилась. И еще его долго расспрашивали всякие дотошные негодяи, которых на корабле и вокруг него всегда много бродит и которым всегда интересно узнать, как же это люди в мирное время ордена зарабатывают, вследствие чего он стал ужасно нервным и в дальнейшем, когда рядом с ним заговаривали об аппендиците, всегда вздрагивал и внутренне выл, поскребывая себя визуально и мысленно в нескромных местах.
Нет, конечно! Таких врачей, которые себе чего-нибудь с удивительным проворством во время службы отхватили, у нас не было.
Вот другим что-нибудь оттяпать — это пожалуйста.
Был у нас врач Петя, который, спасая командира БЧ-5 то ли от перитонита, то ли от гангрены, то ли еще от чего-то позорного, вместе с гниющей частью от восторга и облегчения, что так у него все здорово получилось, ему яйца оторвал.
И никто этого не заметил, а когда наконец заметили, то решили: ну зачем бэчепятому яйца, ему главное — жизнь сохранили, чтоб он по-прежнему был командиром БЧ-5, — да и сам пострадавший сколько раз подходил к нему, умиляясь, брал его руки в свои и вроде бы покачивал их, улыбаясь, и говорил высоким голосом: «Ну зачем мне яйца?! Главное — жизнь!» — на благо Отечества, хочется добавить, и замполиты так считают.
И был у нас врач Федя, который обожал раскроить какой-нибудь прыщик у матроса и сделать из него незаживающую рваную рапу и который ходил за замом, как тундровый охотник за червивым оленем, и уговаривал его произвести операцию по удалению кисты, которая давным-давно должна была у зама появиться, судя по тем записям, что оставил ему его предшественник.
И был у нас врач Леха, которого я столько раз просил:
— Леха! Излечи от укачивания. Меня ни одна зараза не хочет излечивать. Я буду всюду за тобой ползать. Подползать и целовать в неосвещенных проходах.
А Леха отговаривался, мол, «морская болезнь… вестибулярный аппарат… неисследованная часть мозга». А однажды так качало, что все лежали вперемешку с потрохами, а лодка выписывала бешеную восьмерку — вверх, вправо, потом зависает и, набирая скорость вниз, влево — ужас кромешный, вжимает в пол так, что в глазах темно.
Как я до него добрался — не помню. Вползаю:
— Леха! Подыхаю…
А он мне:
— На. Цистамин, противорвотное.
Только я глотаю эту дрянь, как лодка деревенеет где-то там наверху, и мне на мгновение становится лучше.
— Хорошо, — говорю, — очень хорошо…
— Неужели сразу помогло?
— Как рукой.
— Ты смотри, как быстро действует,
И тут она пошла вниз.
Дворняжка! Сомлей в углу и уйми там свое нечистое дыхание. Именно так я отвечаю тем, кто начинает учить меня, как справляться с укачиванием. Яйца на очи, как говорят в солнечной Болгарии, «Яйца на очи!» Меня так вдавило в кушетку, и я так высоко плюнул, что цистамин мигом был в потолке, а я — в собственном дерьме зеленом.
— Интересная реакция организма! — говорит Леха и сует мне в нос вату с нашатырем. Миллион иголок попадает в нос, в мозг, а потом глаза вылезли, как пьяные улитки из домиков, и, перед тем как остекленеть, внимательно посмотрели на Леху, Именно так смотрели экспериментальные собаки на академика Павлова.
— Интересная реакция организма! — Леха где-то там, на поверхности сознания, и мне его не достать. — А что если нам попробовать амилнитрат?!
После этой дряни остатки воздуха в легких улетучились сами, а глаза, про которые я уже сказал, что они выкатились на значительное расстояние, вылезли еще дальше, а тело задергалось так, будто оно веревку родает. Секунда — и сдохну.
Пропадает амилнитрат — появляется воздух, мысль и Леха.
— Интересная реакция организма! — говорит Леха. — А что, если нам попробовать этот… ну как его… этот, — Леха щелкает пальцами в поисках нужного слова, -…этот ну как его…
— Леха!!! — хриплю я в ужасе.
— А?
— Ле-ха!!!
— А?
— Хуй на! — и после этого я выпадаю с кушетки на пол и на четвереньках, так меньше беспокоит, как раненный в жопу ящер, выползаю из амбулатории.
Чтоб этого Леху прибило когда-нибудь!
Поленом, бревном, коленчатым валом.
И чтоб у него позвоночник высыпался в трусы!
И чтоб у него на лбу вместо ожидаемой венской залупы выросла вагина принцессы Савской.
И чтоб у него там завелись тараканы, которые не давали б ему ни на минуту забыться.
И чтоб амилнитрат попробовали все его родственники и в особенности родственницы, и чтоб после этого первые стали активными педофилами, а вторые — педофобами, а третьи — если б они нашлись — запаршивели все!
Ох, врачи, врачи! Не было бы в вас нужды, давно бы вас истребили.
Между прочим, у Вересаева в случае холеры врачей забивали насмерть.
А у Чехова — заставляли высасывать дифтерийную пленку у ребенка. И детки потом ладошками насыпали ему могильный курган.
А врачи Куприна? Он идет и в слякоть, и в холод ночью от больного к больному, он не берет денег за лекарства, и в темноте передней ему целуют руки. А вам в темноте передней целовали когда-нибудь руки?
А Леха бинты домой воровал, сука. Сейчас живет где-нибудь, обложенный катастрофическим количеством бинтов.
Его потом перевели флагманским бригады утонувших кораблей, где кроме всего прочего он должен был еще учитывать крыс, убиваемых личным составом. 75 крыс равнялось 10 суткам отпуска.
У него в отпуске побывала вся бригада. Они месяц подсовывали ему одну и ту же крысу.
Леха аккуратненько отмечал принесшего и крысу в специальном журнале учета, а потом она летела я иллюминатор. И тут начинались чудеса: крыса не тонула, она плавала по поверхности, потому что матросики перед тем, как потащить ее к Лехе, надували ее, вставив ей тростинку в задницу.
Они ее вылавливали, сушили феном и снова тащили к Лехе, а ночевала она в бригадном холодильнике вместе с колбасой для комбрига, а комбриг потом жаловался па бурление и газоотделение.
Леха что-то неладное почувствовал только тогда, когда крыса истлела у него на руках, после чего он стал фиксировать в журнале не крысу целиком, а только ее хвост.
Принесут ему хвост — он его зафиксирует и сам проследит, как тот утонет.
Тогда матросики в недрах этого плавающего флагманского караван-сарая завели подпольную крысоферму: отловили двух производителей, посадили их в клетку — и давай кормить, и развелось у них море крыс, среди которых велась селекционная, племенная результативная работа, в результате которой у молодняка вырастали ужасающие хвосты.
Хвосты доставались Лехе, и он их самолично топил.
Удивительно радостной и спокойной сделалась жизнь на этой бригаде. Люди трудились с утра до вечера с небывалым энтузиазмом. Люди точно знали, когда они отправятся в отпуск.
И бригада числилась самой крысоловящей. В этом показателе она всех облапошила. К ним по данному факту даже приезжала комиссия, председатель которой говорил Лехе:
— Не может быть, чтоб у вас столько ловили.
— Ну почему же, может, — говорил Леха и через рассыльного передавал: — Принесите свеженьких.
И ему немедленно доставляли пучок хвостов. И он вручал его проверяющему. Вы бы видели глаза того проверяющего. То были не глаза Ньютона, которому в голову грянуло яблоко, то были даже не глаза Карла Линнея, увлеченного своей паршивой систематизацией видов, — то были глаза стадного павиана, раньше всех обнаружившего в кустах патефон.
Так и отстали от Лехи с этими крысами. Ничего не могли с ним поделать.
А тот доктор, что советовал всем беречь свой член, пробыл у нас совсем недолго, потому что спал со всякой блядью, в том числе и с женой такого высокого командира и начальника, что я из почтения даже выговорить его не могу, потому что только намереваюсь это сделать, как во рту сейчас же будто ментол раздавили.
И со всеми своими бабами этот доктор проверял различные положения и позиции, изложенные в русских народных пословицах и поговорках.
Но когда он с той женой начальника проверил положение «солнце за щеку» и «всем вам по лбу», то она него так окрысилась, просто неприлично, я полагаю, себя повела, что пожаловалась мужу, и он его услал куда-то туда, где прививки от дифтерита можно делать только моржам.
«Пидор» — это слово меня всегда взбадривает и возвращает к энергичному повествованию. И никто не говорил мне его, просто вроде бы само прозвучало, он столько раз прозвучало со стороны, что почему бы ему еще раз не прозвучать, и я сейчас же вспомнил одно устное исследование, которое я провел вместе с одной моей знакомой девушкой, когда вовремя заметил в ней проснувшийся интерес к гомосексуализму. Я ей заявил, что на военном корабле нет места гомосексуализму, а потом я вдохновился, зашагал туда-сюда, остановился и исзложил ей все, что я знал по данному вопросу, а также все, что я вроде бы знал, а также то, что я вовсе не знал, но мог бы знать. А в ней интерес все распалялся и распалялся, и глаза у нее все открывались и открывались, что заставило меня еще неоднократно возвращаться к мужеложству как наисладчайщей теме нашей современности.
Я говорил долго, ярко, красочно, сочно, дополняя руками, манипулируя свободно ими и терминами. Я вдохновился так, что, казалось, не остановлюсь никогда. Я промчался по лесбиянству, геронто-, педо-, зоо— и фитофилии, как по милым тропинкам, исхоженным с детства местам, и остановился, по-моему, только тогда, когда обнаружил, что говорю о задержках менструальности у норок и смене полов у домовых мышей. И остановился я только потому, что обнаружил, как собеседницу хватил кондратий.
А что делать? Нельзя у писателя настойчиво интересоваться, что он думает по тому или иному вопросу; он вам такого наговорит — рады не будете. Ведь он же писатель, он живет в мире иллюзий и проснувшихся чувств. Ну как же его можно воспринимать всерьез? И как у него можно спрашивать совета о том о сем?
— Шмара! Профура! Прошмандовка!
Вы не знаете, какое отношение ко мне лично имеют эти выражения? И я не знаю, но командование так часто ими пользовалось, что я уже думал: ну, может, внешне я им что-то напоминаю?
— Подберите свои титьки! — говорили мне на построении на подъеме Военно-морского флага нашей Родины, и я подбирал, поворачивался к своим людям и говорил:
— Слышали, что сказал старший помощник командира? Пятки вместе — носки врозь! Попку сжать и грудь вперед! Все нам в рот! Смотреть озорней в глаза свирепой флотской действительности!
И люди меня понимали. И смотрели озорней. И правильно! (Клитор коровы вам всем на завтрак!) Во взгляде настоящего флотского офицера должна быть дуринка-смешинка-соринка-чертовинка! (Бигуди на яйцах!) И она там у него потому, что в любой обстановке он сохраняет присутствие духа.
Вот упал с пирса «уазик» комдива с двумя пьяными матросами, и утонули они тут же, и распорядительный дежурный, лейтенант, описывая полукруг, как кот с банкой на хвосте, вбегает к комдиву, сильно картавя:
— Там люди… с пирса… утонули!..
— Лейтенант! — говорит комдив. — Выйдите и зайдите как положено.
Лейтенант вышел, зашел и говорит отрывисто, потому что губы пляшут:
— Люди! Утонули! Товарищ! Комдив!
— Последний раз говорю: выйдите и зайдите как положено!
Лейтенант вышел и зашел как положено (стук в дверь: «Разрешите?» — «Да-да»):
— Товарищ адмирал! (Руки по швам. «Разрешите доложить? Распорядительный дежурный такой-то».) С пирса упала ваша машина! Два шофера утонули!
После этого адмирал — будто только этого и ждал — вскочил и заорал:
— Так! Какого ж хуя ты молчишь? (Енот твою мать!)