Страница:
Мне было шесть лет, когда мы переехали в новый пятиэтажный дом в новую двухкомнатную квартиру и стали жить на пятом этаже. Квартиру получил отец, но мама всегда говорила, что если б она не ходила и не хлопотала, то не видать нам этой квартиры. Первым с порога запустили большого старого кота по кличке Котик. Квартира казалась нам огромной, и мы с визгом носились по комнатам, а Котик садился где-нибудь на пересечении и цапал пробегающих лапой: он не любил мелюзгу и беспорядок, и мы затихали — мы боялись Котика.
Над нашими головами помещался чердак. Он был очень большой, с высоким потолком, и тянулся он по всему дому. Иногда по потолку кто-то тяжело и таинственно топал. От этого замирала душа. Мы относились к чердаку с большим почтением. Позже, повзрослев, мы высовывались на чердак и бодро кричали: «Эй! Кто там ходит?!» Мальчишками мы не высовывались и даже не вылезали — мы вползали на чердак. Даже бесстрашный Серега делал огромные глаза, когда говорил: «Пошли на чердак».
На чердаке нас встречала кромешная темень, под ногами скрипели ракушки — ими был засыпан под чердака, где-то далеко, через чердачное окно, в темноту врезался солнечный столб — там жили голуби. Когда мы подбирались к окну, голуби взрывали воздух. Какая-то хорошая часть моего детства прошла па этом чердаке. На чердак меня брали.
Серега первым влез на скользкую крышу, первым по ней прошелся, первым крикнул с нее: «Э-ге-гей!»
За ним полезли мы.
Мама… Что-то очень-очень теплое, бесконечно дорогое, особенно по утрам, когда подойдешь босиком по холодному полу, потом ткнешься, прижмешься, и тебя возьмут, положат под бок, отругают спросонья за то, что шляешься босиком.
И все-таки лучше всех была бабуля. Она нас кормила. Она любила готовить и кормить. Помню, как совсем малышом я удивился, узнав, что бабуля — мамина мама. Оказывается, и у мам бывают мамы.
Наша бабуля. Самый чистый и светлый человек. Самый мудрый. И оружием ее мудрости была любовь. К нам, конечно, отчаянным шалопаям. Господи! Как мы ее доводили! Какие мы устраивали драки, визги, писки, потасовки, свалки, какая чудесная куча-мала! Бабуля хватала швабру и тыкала ею под кровать, куда мы от нее спасались.
— Я вам покажу! — кричала бабуля и тыкала, отдыхая после каждого тычка и произнося «О Господи!»
Однажды она несла яичницу в сковороде, а мы кидались подушками. Пролетающая подушка выбила у нее сковороду из рук, бабуля обиделась и ушла на кухню. Мы притихли, собрали яичницу с пола и съели ее, а потом пошли мириться с бабулей.
— Ну, бабуля! — говорили мы, обнимая ее.
Поскольку с нами возилась бабуля, нас не отдали в детский сад. Благодаря ей я с ясельного возраста и до самой школы не знал, что такое казарма.
Сразу за нашим домом начиналась степь — могучая, ковыльная, с цветущими сурепками, с беспокойной кашкой. Там водились гадюки. Мы ходили в степь вместе с отцом, но иногда мы удирали туда сами. Мы переворачивали камни и извлекали на свет Божий скорпионов и фаланг. Скорпионы поднимали вверх свои бледные, слабые щупальца и изгибали хвосты, а мохнатые фаланги угрожающе подскакивали. Мы загоняли и тех, и других в одну банку и наблюдали за их поединком. Фаланги всегда побеждали.
В степи мы выкапывали и ели безвкусные «земляные орехи», и песок сочно хрустел на зубах, и еще мы ели оболочку семян акации — выедали сбоку ее сладкую мякоть, и еще жарили на кострах картошку и серый хлеб. Было очень вкусно. Мы все время что-то ели.
За хлебом мы часами простаивали в хрущевских очередях перед закрытыми дверьми хлебных магазинов, и нам на наших ладошках писали номера химическим карандашом.
Когда открывалась дверь, начиналась давка. Нас давили — мы кричали, а потом каким-то чудом в руках оказывался теплый серый хлеб. Мы брали по куску и уходили в степь, там ловили кузнечиков, обрывали им лапки и торжественно хоронили под стеклышками, обернув их фантиками, обложив цветными бусинками и стекляшками. Было очень красиво. Игра называлась: похороны.
Далеко в степи находился карьер. Из него когда-то брали песок и глину, потом перестали брать, он заполнился водой и зарос камышом. Там воздух звенел от стрекота влюбленных лягушек, там можно было часами бродить по колено в щекочущей типе и ловить в ней юрких рыбок — «гамбузиков». Мы ходили на карьер купаться.
— Трахомой заболеете, — говорила мама, и мы клятвенно обещали ей заходить только «по шейку».
Нас отпускали на карьер вместе с папой. Мы заходили только «по шейку», а потом, воровато оглядываясь па отца, окупались с головой.
На карьере я тонул. Я уцепился за плот, плот поплыл, а я отпустил его и погрузился с головой. Я достиг дна, посмотрел вверх и увидел над собой блестящий потолок поверхности, потом я пошел по дну пешком и сам вышел на берег. По берегу без штанов метался отец. Он снял штаны, чтобы нырнуть.
Наш дом по форме своей был п-образным, и внутри него помещался двор. Наш двор — теперь старый, увитый виноградом, увешанный бельем, все с той же оливковой рощицей в середине, все так же кричащий в форточки: «Сам-вел! Сам-вел! Иди домой, кому сказала! Саш-ка! Та-ня! Э-ды-вар!»
Это был восточный двор, где все соседи не просто знакомые, а почти что родственники, где с наступлением вечерней прохлады можно выйти, посидеть, посудачить. Наш младшенький, Валера, влезал между болтающими тетками и, вращая во все стороны головой, слушал и запоминал. Потом он шел к бабуле и все выкладывал ей — слово в слово. Так что бабуля всегда была в курсе дворовых новостей.
Во дворе мы возились с липкой серой глиной — лепили из нее чашки, играли в футбол, в ловитки, делали самокаты, клюшки, коньки на шарикоподшипниках, бегали, прыгали, падали, расшибали себе лбы и дрались. Сначала я никак не мог понять, как можно бить человека по лицу, ведь это человек, и у него есть лицо, как можно?.. В одно мгновение мне надавали пощечин, а я от обиды рыдал и не защищался. Это развеселило моих мучителей, и они со смехом надавали мне еще. Потом я научился довольно ловко драться, а там и Серега подрос и стал грозой для всего двора. В драке для Сереги не существовало авторитетов, а количество противников так же мало интересовало его, как и их качество.
Наша мама рано обнаружила в себе желание приобщить нас к пленительному миру искусства. Наша мама когда-то пела, подавала надежды и даже подумывала о консерватории, но потом, в пионервожатых, она сорвала себе голос, и мечты об искусстве пришлось затаить до нашего рождения.
И вот мы родились. Мне купили скрипку. И тут выяснилось, что у меня совершенно нет слуха. Ну, просто абсолютно нет. Ну, просто совершенно. Ну никакого.
— Но его можно развить, — опрометчиво обронил мой учитель.
И во мне стали развивать слух. Через страдания, слезы и покорность судьбе. Когда все усилия мамы по развитию моего слуха разбились о мой мощный, могучий скрипичный дебилизм, она обратила свои пламенные взоры на Серегу, курочившего в углу очередную игрушку. И — о чудо, чудо? У Сереги слух был! Причем абсолютный. Причем редкий и совершенный, и Серега, по словам отца, «наш выдающийся фамильный слесарь», титаническими усилиями мамы был обращен в пианиста. В конце концов он закончил консерваторию. Блестяще. Мама плакала от счастья. Серега, какое-то время зараженный ее оптимизмом, тоже. Потом он стал слесарем.
На Валерку мамы не хватило. (Она говорила, что Серега всю ее съел.) Валерка сам научился играть на фоно и на гитаре. Вот кто в нашей семье должен был посвятить себя музам.
Надо вам сказать, что имя Валерка дал самому младшему из нас я. Когда он родился, меня спросили:
«Как мы его назовем?», — и я сказал: «Валеркой».
Валерка всегда был себе на уме. Долгое время он был тенью Сереги — ходил за ним по пятам. Серега — сильный и прямодушный, Валерка — ловкий и хитрый. Это он был заводилой в тех драках, из которых потом Серега выходил победителем. Когда-то в младенчестве Валерка скатился с дивана и ударился головой. На голове на глазах вспухла гигантская шишка. От боли он закатился. Мать, оставившая его на секунду, совсем обезумела — схватила его на руки и долго с ним металась: ей казалось, что он умирает. Но Валерка отошел. Его не так легко было укокошить. С тех пор его жалели — «он ударился головой»; ему многое прощали. Он рос всеобщим любимцем, и все вкусненькое в первую очередь доставалось ему. Ревности это не вызывало. «Он же маленький», — говорили нам. «Он же маленький», — говорили потом мы сами.
Валерка был домашним клоуном. Он легко изображал и представлял. Это был тонкий наблюдатель и проныра с едким язычком. В нем погиб великий артист.
Когда я стал учиться музыке, у меня появился друг. Друга звали Боря. Боря тоже учился музыке. Боря был еврей. Об этом скорбным шепотом мне поведала моя мама. Она сказала: «Ты знаешь, Боря — еврей». Я не знал, что такое «еврей». Я спросил у матери. Она тоже не могла сообщить, чем же это хуже, чем «не еврей». В конце концов она сказала: «Их никто не любит». Я это запомнил и проникся к Боре самыми нежными чувствами.
Мать Бори, тетя Мара, толстая, в тонком халате, все время что-то печатала на машинке в их маленькой квартирке.
— Деточка! — говорила она мне с каким-то душевным надрывом. — Дружи с Борей!
После этого она плакала и печатала,
Я смущался. Я не мог, когда рядом плачут и печатают. Я дружил с Борей.
Папа Бори — тощий и трагический — ничего не говорил.
Случай с тем, что «Боря — еврей», заставил меня выяснить с пристрастием и до конца, кто же тогда мы сами. Мы оказались русскими — правда, не совсем. Мы оказались метисами. «А это как что?» — не унимался я. «Это так, — объяснили мне. — Папа — русский, а мама и бабушка — армянки. Вот и получается, что вы все — метисы». Одновременно оказалось, что в нашем дворе полным-полно русских, армян, азербайджанцев, горских евреев и татар. Я расстроился, что я — метис. «Не расстраивайся, — сказали мне, — метисы — самые умные и красивые», Это как-то подбодрило. С этим я дожил до сегодняшнего дня.
То, что на карьере я тонул, дошло до пашей мамы, и мама срочно пошла и записала пас в плавательный бассейн. Мы ходили туда все втроем. «Три брата-акробата» — так пас называли. Мне тогда было шесть, Валерке — три года, а Серега помещался где-то между нами.
В душевой бассейна как-то сразу стало понятно, что тот, кто смел и силен, тот и моется, а тот, кто не смел, тот тихо стоит на обмылках.
Серега наблюдал это безобразие секунды три, потом он кого-то толкнул, тот упал, и мы помылись,
Мы с Серегой быстро научились держаться на воде, Валерка же еще долго плавал вместе с тренером, лежа у него на спине и обхватив его руками за шею. Вид у него при этом был хитрый-прехитрый.
После бассейна мы всегда покупали «косички» — треугольные слоеные пирожки с повидлом. Во рту они таяли. Мы старались держать их там как можно дольше.
Вскоре как-то выяснилось, что в Ленинграде и Москве у нас есть родственники. Оказалось, что в Ленинграде у нас живет еще одна бабушка — «папина мама», а в Москве живут «дядя Витя» и «тетя Тамара». Летом нас к ним повезли. Повез нас отец. Сначала в Москву, а потом в Ленинград. На поезде. Поезд в памяти не отложился. В памяти отложились «дядя Витя» с «тетей Тамарой», их собака Рита, их прекрасная московская квартира и их домработница Маняша. Дядя Витя был лыс, тетя Тамара приветлива, собака Рита — шумна и чувствительна, а у Маняши на кухне всегда было что-нибудь вкусненькое.
Как только мы у них появились, нас тут же усадили за стол пить чай. Мы скромно взяли по кусочку хлеба с маслом и присыпали сверху сахарным песком.
В Ленинграде после бакинской духоты нам был просто холодно, и мы вырядились в три одинаковые серые курточки.
Ленинградская бабушка встретила нас суетливо-ненатуралыю-радостно, и все это было не так, как, по нашему разумению, должна встречать внуков бабушка. Мы ткнулись губами в ее волосатую щеку и не испытали там ничего, кроме смущения.
Папа при бабушке был с нами груб. Наверное, ему хотелось продемонстрировать свое строгое отцовство.
Кроме бабушки у нас обнаружился дедушка, отставной майор, герой Брестской крепости с неработающими пальцами, и две тетки. Тетя Лида поцеловала меня в губы. Было вкусно и стыдно. Спали мы на полу в десятиметровой комнате, где кроме нас спали бабушка, две наши тетки и дедушка — отставной майор с неработающими пальцами.
В Ленинграде я заболел воспалением легких, и меня положили в больницу, в большую мальчишескую палату, где не было недостатка ни в мучителях, ни в защитниках, а за окнами шел дождь, такой для нас непривычный.
По-моему, тогда же и закончилось мое детство…
МИНУЯ ДЕЛОС
…У них была течь. Они всплыли и, продолжая двигаться в надводном положении, попытались устранить неисправность. Полезли наверх втроем. Двоих смыло. Страховочный пояс Сереги обнаружили в корме. Видимо, его протащило по всей верхней палубе, прежде чем стряхнуть в винты…
Из дневника Сережи Бог-ва, помощника командира корабля, пропавшего в море осенью 1983 года
…никогда не будет рожать. Это мучило меня чрезвычайно. Я лежал и повторял про себя: «Она никогда не будет рожать. Она никогда не родит». И сразу же перед глазами вставало ее лицо со смущенной, виноватой улыбкой, какой она ответила на мой вопрошающий взгляд там, в больнице, где мы встретились через несколько дней после операции, которую врачи все-таки над ней проделали. Они говорили мне: «Вероятность успеха — двадцать процентов» — и прятали глаза; и меня тогда, помнится, поразило слово «вероятность». Я бы никогда не подумал, что его можно отнести к тому бесконечно теплому, мягкому ощущению, часто сменяемому беспокойством, каким-то горловым, внутренним почти всплеском зарождающемуся во мне всякий раз, когда речь заходит о ребенке.
Вечером того дня, когда я привез ее домой, она показала мне свой шрам. Он шел вверх от бритого лобка, свежерозовый, напоминающий нарисованную нетвердой детской рукой лесенку — неровную, кривенькую.
Мне почему-то захотелось ее потрогать. Я потянулся, она быстро перехватила мою руку, а потом осторожно, сбоку подвела и приложила мой палец к небольшому шрамику-перекладинке, и я почувствовал, какой он горячий, живой, дрожащий, и мне передалась эта дрожь, и сразу стало холодно, по телу пошли мурашки, и я подумал о том, что где-то глубоко под ним, под этой гладкой, словно молодой лед, слюдяной поверхностью шрамика, совсем недавно побывал скальпель хирурга, и все это лежало на операционном столе разъятое, и из него торчали зажимы, а потом все это сшили, собрали, привели в чувство, и это все снова стало моей женой — Майей — новой Майей, отделенной от той прежней целой вечностью, носящей название «операция», и к ней, новой, чужой, может быть выглядевшей словно бы оглушенной, с большими, чуть медленнее, чуть дольше обычного перемещающими свой взгляд с предмета на предмет глазами, — к ней, новой, еще нужно привыкнуть.
Какое-то время на перекладинках шрама еще будет выступать нежная сукровица. Какое-то время Майя все еще будет вспоминать ту боль и рев женщин и будет говорить, что на трубах, скорее всего, образовались спайки, потому что вещество против образования этих спаек нужно было вводить в трубы очень осторожно, а его всем вводили кое-как, и девки выли, и делала все это женщина, а женщины-гинекологи — ужасно грубые, садюги, и лучше, если врач — мужчина; он все делает осторожно, нежно и очень сочувствует.
А я тогда гладил ее по голове, как ребенка, целовал куда-то, скорее всего, за ухо, и она, какая-то совершенно потерянная, говорила тогда, что врачи настоятельно рекомендуют через несколько дней после операции заниматься любовью, потому что именно в это время, скорее всего, и возможно зачатие.
И мы, конечно же, сейчас же посвятили себя этому занятию, стараясь при этом как можно меньше беспокоить рапу, а когда это было особенно больно, она кусала губы, как-то по-особенному выгибалась, застывала, выгнувшись, и сильно сжимала мне кисть левой руки, а я замирал, чтоб продолжить по первому же ее призыву.
И еще Майя старалась принять какие-то особенные позы, наиболее благоприятные для беременности, которые, как оказалось, ей советовали принимать подруги по несчастью, которым тоже где-то советовали, и все это происходило у нас очень серьезно, и так же серьезно ожидался результат.
Господи! Какие же мы все-таки были идиоты! Маленькие глупцы, сражавшиеся с природой, не верующие в то, что она никогда не меняет своего решения, в то, что раз она обмолвилась: «Нет!», — то это уже навсегда, что между нами и ребенком уже возведена Китайская стена, и можно биться в нее с одинаковым успехом хоть тысячу раз, а можно не биться, можно с последним ударом прижаться щекой к безразличной многотонной кладке и почувствовать то бездонное отчуждение всего этого мира, какое можно еще испытать разве только в безводной пустыне, припав щекой к гладкому морскому голышу, неизвестно откуда взявшемуся в этой местности, перевернув его, конечно же той стороной, что обращена к песку и помнит все еще все приметы ночи. Метафора все время ускользает, вернее было бы сказать, она все время использует свое основное качество — таять, истончаться, на лету истлевать в воздухе. У нее тоненький серебристый хвостик, за который не ухватиться, а может быть, подспудно и не хочется ухватиться, поскольку невольно не хочется достичь точности, страшновато ее достичь..
Но Боже мой! Куда же теперь девать бездну нежности, просто груды той самой нежности, что была заготовлена уже давным-давно, еще тогда, когда рядом со мной ощущался сквозь тонкую ткань халатика теплый бок моей матери, и таилась она до времени в каких-то удивительно емких, глубоких пространствах души, предназначенная тому будущему маленькому зябкому тельцу. Как мне с ней теперь совладать? Куда же теперь ее деть? У нее же такая огромная температура. Это же как коробочек спичек, в котором зажглась одна и сразу же вспыхивают все остальные, и страшно все это держать в руках.
А главное, у меня все уже было как бы заранее придумано, расписано, как я с ним буду гулять, или нет: сначала, как я буду бережно держать его на руках, какие у него при этом будут мягкие и одновременно упругие, округлые ножки и ручки, как я осторожно буду прижимать к себе его голову, памятуя о том, что у него еще не зарос пугающе пульсирующий родничок, а потом он будет узнавать меня, улыбаться беззубым ротиком, брать с серьезнейшим видом мой палец и пытаться его проглотить, а я буду придумывать специально для него сказки, я так хорошо рассказываю сказки, я бы рассказывал их каждому его пальчику. И еще мы с ним будем гулять. Я бы сажал его себе на шею, а он бы охватывал ладошками мои колючие щеки — чисто выбритые щеки для меня всегда почему-то проблема, — а ладошки у него маленькие-маленькие, обязательно растопыренные, похожие на листики молодой осины и тепленькие; и он привык бы ездить на мне верхом и все время просился бы «на шейку», а я бы притворялся, что меня это ужасно раздражает, ворчал, а на самом деле млел бы от счастья.
Как же так? Нельзя же по всему этому… так… Это же все такое тоненькое, нежное, словно голос только что очнувшейся ото сна маленькой птички, придуманное с такой тщательностью, с таким бережением, вынянченное так, что в какой-то момент начинает казаться, что и не ты вовсе все это выдумал, а кто-то тебе все это очень-очень давно очень клятвенно пообещал.
И тут вдруг я обнаружил, что я думаю только о себе, о своих чувствах и совершенно не думаю о том, что существуют еще чувства матери, которая обречена уже никогда не стать матерью, что есть еще Майя и для нее — то нежное томление девочки, а вернее, только его первые толчки, которые по степени соприкосновения с собственной плотью более всего напоминают прислушивание к горному эхо или же к любому другому чужеродному звуку, вторгшемуся, но не оскорбившему слух, а скорее возбудившему надежду на его повторение и осмысление; то томление, как и та нежность, мешающая сделать вдох полной грудью, и поэтому получается не один вдох, а несколько глотков, а нежность — она находится где-то в середине твоего существа, словно бы там висит нечто, скорее всего, сырая весенняя веточка, на кончике которой трепещет капелька, и этот трепет у капельки, возможно, от того, что страшно сорваться, так как за этим срывом прячутся настоящие слезы; и вот все это: и томленье, и нежность, и слезы, и мечты — закончилось «вероятностью двадцать процентов», дрожанием век, рук, губ — рухнул мир.
Как же ей теперь, наверное, хочется забиться в угол или забраться с ногами в огромное мягкое кресло, Сжаться в нем и чтоб сверху накрыли чем-то, ну вот хоть этим нашим мягким, пушистым декадентским пледом, вовсе не подходящим для этой цели, но дорогим, купленным в свое время за большие деньги; и чтоб оставили в покое, забыли, позволили забыться, дали бы выплакаться и уснуть.
«И в то же время ей страшно остаться одной, и она не садится ни в какое кресло, она ходит за мной, словно, прости Господи, маленькая собачонка, которая не оправдала надежд хозяина, — подумал я, — а потом она берет меня за плечо или, проходя мимо, касается случайно рукой, но в следующее мгновение она уже отстраняется, а еще через какое-то время снова касается и прижимается. Ей сейчас так нужен я…»
Бй нужен я, а мне нужен ребенок. Мальчик, девочка — все равно. Господи, я с ума сойду! Почему я должен быть заложником чьей-то немощи, чьей-то природной неспособности? Я — молодой, здоровый, с упругими мышцами, с гладкой кожей. Я должен, я имею право быть отцом! Жизнь, та самая жизнь, заключена в мою собственную телесную оболочку, настойчиво требует этого. Я просто физически это чувствую — это теснение, нытье в груди, эту почти боль в средостении, Я хочу, я очень хочу носить на руках по комнате маленькое существо и хочу, чтоб оно держалось за меня, цеплялось за меня ручонками, чтоб с серьезнейшим видом залезало мне в ухо, пыталось потрогать глаз, а я чтоб перехватывал его ручонки и говорил строго: «Нельзя! Ай-яй-яй!»
Хочу, чтоб от его волосиков пахло маленькой птичкой — именно так пахнут головки у соседских детей, — да, хочу!
Хочу вскакивать по ночам десятки раз, вздрагивать от того только, что он засопел, завозился в кроватке, заерзал или повернулся; хочу укрывать его одеяльцем, если он во сне раскрылся, кормить его с ложечки, купать, а главное — хочу прижаться к нему, чтоб в полной мере испытать щемящую, натуральную, живую, а не воображаемую, почти звериную нежность, от которой рот сам наполняется слюной, которой внутри в тот момент столько, что, не найдя выхода, она способна измучить, измотать, от нее больно, она источник тех внезапных вспышек ненависти, которые случаются иногда со мной, когда сам ужасаешься этому ее появлению, когда ты словно раздваиваешься и из тебя вылезает какой-то другой человек, и ты — существующий где-то здесь же, рядом, — в панике от того, что он говорит, и, более того, от того, что он делает.
А еще он способен какое-то время думать от твоего имени. Он великий разрушитель. Ему никого не жаль. В нем явно и внятно глаголет его собственная чуждая тебе натура. Он может разъять все, все измучить, изувечить. Он излучает ненависть.
Да, иногда я ненавидел Майю. Во всяком случае, до операции мне именно так и казалось, а потом от нее, от ненависти, ничего не осталось, словно эта рана, в память о которой остался шрам — маленький, розовый, с неровными краями, послужила искупительной жертвой, которую она принесла материнству, заплатив и за себя, и за меня тоже, выкупив у кого-то мою ненависть своей мукой, мукой роженицы, предметом родов которой, условно говоря, и явился этот шрам.
Вот и все. А теперь вам остается только стараться — как сказали врачи, — чтоб у вас ну хоть что-нибудь получилось, и при этом вы должны торопиться: ворота закрываются, пути заказываются, а на трубах образуются спайки, и за это старание снова и снова платит она — прокушенными губами, бусинками пота, взмокшими, спутанными волосами, которые во время наших попыток словно бы оживают, жалобно цепляясь за подушку, а скользкие наши тела потом укроются сырым одеялом и затихнут беззвучно. Иногда вовсе не обязательно о чем-либо говорить.
Ночью я вижу ее глаза. Я часто просыпаюсь от того, что чувствую — Майя не спит. Она лежит, подложив под голову руку, опираясь локтем в подушку, и смотрит на меня. Скорее всего, она меня не видит, она смотрит сквозь меня, я для нее вроде бы прозрачен, как бы призрачен, а она сама сейчас где-то далеко, глубоко в своих мыслях; и я, чтоб ей не помешать, чуть-чуть только смотрю сквозь ресницы. Мне ужасно хочется обнять ее, ободрить, прижать, поймать губами ускользающую, беззащитную мочку уха, но я не делаю этого; странная мной владеет робость, которую я объясняю лишь тем, что всякий человек имеет право побыть наедине со своими мыслями, пусть даже от них перехватывает, першит в горле.
У Майи хорошие глаза. О них хочется сказать, что они дрожащие, хотя, наверное, это неточное определение, Скорее всего, они какое-то время неподвижны, а потом по ним неожиданно пробегает некоторая рябь (хоть «рябь» — невкусное слово, как сказал бы мой друг, очень-очень большой филолог), и тогда они оживают чудеснейшим образом, как, должно быть, оживает озеро от утреннего ветерка.