Они поднялись на сцену, причем аккомпаниатор поддержал старика за локоть, старик прошел к своему стулу и огляделся, ища, на что бы поставить футляр. Аккомпаниатор сейчас же заметил и это затруднение, проворно убежал за кулису и вернулся оттуда со вторым стулом. Старик поблагодарил его, сел и стал готовиться к концерту. В публике уже стихли аплодисменты и установилась тишина: разговаривать при старике никто не решался, и даже иностранцы примолкли. Все ждали музыки.
   Старик между тем развернул ноты, придвинул пюпитр, потом вынул флейту, дунул в нее кряду несколько раз, уложил обратно в футляр и, мельком глянув на клавесиниста (тот только что справился с концертным табуретом), встал, опираясь на трость, и шагнул к краю сцены. Все притаили дыхание. Это оказалось и необходимо: старик заговорил очень тихо, и даже в первых рядах его было едва слышно.
   - Друзья, - начал он неловким, высоким голосом, и звук этого голоса странно прервал тишину. - Друзья. Вы знаете, должно быть, что я не хотел выступать; мне казалось, что время моих концертов прошло; болезнь и возраст служили мне в том оправданием. Но... но была причина, заставившая меня согласиться - и вот я здесь. В программе объявлено несколько произведений. Не знаю, хватит ли у меня сил на все или, по крайней мере, на все сразу. Я буду играть, сколько смогу. Может быть, нужно будет прерваться или сделать антракт... Это все, что я хотел сказать вам.
   Он наклонил голову. Еще мгновение он стоял у рампы, как бы примеряясь к тишине, вновь наставшей после его слов, потом отвернулся и пошел к пюпитру.
   Внезапно люстра под потолком потускнела и угасла - и теперь только боковые светильники озаряли зал. Раздался первый аккорд клавесина, тугие, заостренные созвучья наполнили пространство зала и словно очертили его пределы, явив его способность звучать, нести в себе и хранить каждое дрожание струны, каждый малейший оттенок звука. Почти зримая отчетливость гармонических обязательств, мгновенно овладев слухом, увела в глубь музыкальной структуры, и там, у самого основания, в точке равновесия ее сил, вдруг возник, подобно чистому и теплому лучу, ровный ток мелодии: вступила флейта. Концерт начался.
   Первые мгновения концерта всегда бывают особенны, словно бы призрачны и нестойки. И, как бы ни сгладила чувств привычка, каждый чувствует в эти минуты и волнение, и даже страх - не за себя, конечно, но за то, что происходит на сцене. Прилежный зритель в это время весь обращается в слух и созерцание - и так именно и поступил Протасов, развлеченный необычностью происходящего. Он жалел, что у него нет бинокля и как мог напрягал свое и без того острое зрение, силясь разглядеть каждую черточку в лице старика, чем-то поразившего его и растревожившего ему душу еще до начала музыки. Но вот музыка полилась, и все совершавшееся стало входить постепенно в привычное русло. Первое напряжение ослабло, зал поддался, подчинился сцене, и Протасов, следуя общему ходу событий, тоже расслабился и, откинувшись на неудобную спинку кресла, уже готов был забыть все постороннее. Однако в тот вечер ему не суждено было выслушать концерт так, как он хотел.
   Уже давно - и как-то не обращая на это внимания - Протасов заметил, что во рту у него или, может быть, в горле постепенно скапливается терпковатая жидкая горечь. И вот в тот миг, когда он как раз окончательно забыл о ней, новый толчок в печени одновременно разъяснил причину ее появления и вернул Протасова к действительности.
   Испуганно вобрав воздуху, Протасов разом выпрямился в своем кресле и не ухватился за живот потому только, что стеснялся окружающих. От перемены позы боль, однако, нимало не утихла, а наоборот, раздвинулась так, что Протасову пришлось, несколько изогнув руку, прижать болевшее место локтем. Через локоть он сразу почувствовал особенное, похожее на сильно увеличенный пульс тиканье и вздрагивание внутри живота, что часто случается при болях печени. Боль же теперь и не думала утихать, а словно бы расходилась, как вода в целлофановом куле, отдавая в желудок и поясницу. Страх овладел Протасовым. Не смея больше шевелиться, он бессмысленно уставился в чей-то затылок, бывший у него перед глазами, и путанные, поспешные мысли, уже прежде, при первом толчке, посещавшие его, замелькали у него в уме. "Что же это?.. На концерте!.. И ведь знал, чорт, не нужно было идти... Но отчего?! И именно сейчас! Может, съел чего-нибудь?" Он начал припоминать, что он ел в тот день и накануне. Уже несколько месяцев он соблюдал диету, был строг к себе и никакого попустительства вспомнить не мог. И хотя теперь ему это было, в сущности, все равно, но мысль, что ни вины его, ни причины во всем этом нет, - эта мысль вдруг его обозлила. Протасов насупился, пробормотал проклятие чуть не в слух и, борясь с собственным страхом боли, нарочно заерзал в кресле, словно бы желая усесться поудобнее. Боль осталась прежней, никак не откликнувшись и не присмирев. Зато обеспокоились и оглянулись соседи справа: от движений Протасова где-то внутри кресла получился скрип и гудение пружины. Страшась их взглядов, Протасов убрал локоть от живота и положил руки на подлокотники, обхватив пальцами точеные шишечки-завитушки, которыми эти подлокотники оканчивались. Ладони его сильно вспотели, и прохладное полированное дерево приятно остудило их. "Нужно отвлечься, - решил Протасов. - Не думать о печени и слушать концерт. Все будет хорошо, если не думать".
   Концерт меж тем шел своим чередом, и Протасов постарался вновь включиться в движение музыки. Однако к первой вещи он уже опоздал. Раздались заключительные аккорды, и не успел еще звон клавесина угаснуть, как весь зал захлопал. Протасова это удивило; он считал прослушанное лишь начальной частью какой-то более крупной формы, между частями же, как известно, аплодировать не принято. Но раз аплодировали все, то он тоже выпустил подлокотники и ударил несколько раз в ладоши. В конце концов, ему было все равно, чем занять себя - лишь бы умерить боль.
   Старик-флейтист и в этот раз мало внимания обратил на аплодисменты. Он лишь слегка покачал головой, не подымаясь со стула, и, когда шум стих, сделал знак клавесинисту продолжать.
   Новая пьеса оказалась знакомой Протасову: это была минорная соната Генделя. Протасов не помнил тональности, а на слух определить не умел. Но ему не это требовалось. Зная всякий новый поворот темы, он без труда включился в бег музыки и сам не заметил, как боль потеряла остроту и если не ослабла, то, по крайней мере, не усиливалась. В скором времени Протасов уже почти искренно слушал музыку.
   Старик играл виртуозно. Соната, может быть, не слишком глубокая, требовала, однако, большого напряжения и энергии. И Протасов с интересом следил, как выполняет старик сложнейшие переходы, взлеты и перепады генделевского Allegro - бесстрастно, с почти окаменевшим лицом, не повторяя телом волны ритма, как часто это делают скрипачи и флейтисты, да и прочие музыканты, как бы помогая себе. Все их тело тогда живет музыкой старик же сидел неподвижно, устремив взгляд в нотную тетрадь, и звуки флейты казались самостоятельными, независимыми от него. В высшей точке взлета флейта замерла - и каскад клавесинных пассажей разрешился в финал. Зал вздохнул облегченно, зашевелился, поспешно откашливаясь, переводя дыхание, - и вторая, медленная часть зазвучала.
   Но Протасов снова отвлекся. Боль, забывшись на миг, спохватилась и вновь запустила ему коготь в живот. Только к прежней рези теперь прибавилось еще какое-то особенное давление или весомость, так что собственная печень представилась вдруг Протасову чем-то вроде завернутого в марлю творога, отжимаемого под прессом. Удерживая стон, Протасов снова выпустил из рук резные шишечки, нагнулся вперед и, приложив ладонь к животу, постарался сосредоточиться на музыке, в то же время поглаживая живот и придерживая его сбоку локтем другой руки. В таком положении он прослушал вторую и третью части генделевской сонаты и чуть-чуть распрямился только, когда пришло время хлопать.
   Вслед за Генделем заиграли какую-то легкую, воздушную вещицу, автора которой Протасов не знал. Состояла она из двух частей, коротких и почти одинаковых. Старик-флейтист, очевидно, выбрал ее в качестве дивертисмента. И Протасов, нимало не увлекшись ею, оказался предоставленным самому себе и своей боли. Скука - особенная, какая бывает только у хронических больных, терпящих давно от своего недуга - одолела Протасовым. Он уже решился, несмотря на неловкость такого поступка, подняться и выйти вон, сказав себе: "В конце концов, я болен, это не моя вина", когда неожиданное обстоятельство привлекло его внимание. Как раз окончилась первая часть назойливой вещички. Публика, как и в каждом перерыве, чуть пошевелилась и откашлялась - и вдруг Протасов услыхал, что кашель - и не такой уж случайный и невинный - идет не только из зала, но и со сцены. Удивленный этим, он поднял глаза. Старик-флейтист сидел в прежней позе, держа флейту у колена; но другой рукой он достал из кармана платок, уже изрядно помятый, хотя и свежий, и прижимал его теперь к губам, приглушая этим все же вполне явственный кашель. Впрочем, он тут же и спрятал платок и начал вторую часть, и Протасов вновь опустил глаза... но решил почему-то повременить с уходом.
   Подозрения Протасова вскоре же подтвердились. Завершив дивертисментную безделушку и получив очередную порцию рукоплесканий, старик повернулся к клавесинисту, сказал ему несколько слов и стал играть сонату Баха для флейты-соло. Клавесин молчал, и теперь дыхание старика, когда он отрывался от флейты, стало явственно слышно. И в эти секунды навостривший уши Протасов уверенно различил сдавленный сухой свист, идущий из глубины тела старика, из каких-то дальних, пораженных болезнью закоулков его легких. "Боже мой, - с непонятным себе самому чувством подумал Протасов. - Он ведь совсем болен! Как он играет?" Он снова стал слушать музыку. С прежней уверенной непринужденностью разворачивалась тема, флейта пела, по-прежнему ровный ход мелодии подчинял себе и уводил внутрь звуков, в то, что скрывалось за ними; и Протасов вдруг потерял способность слышать все, кроме музыки, хрипящее дыхание старика осталось где-то вовне, а мелодическая нить, странным образом сплетясь с его собственной болью, показалась осязаемой и почти материальной.
   На этот раз он не принял участия в общих рукоплесканиях. Скрючившись, почти прислонившись лбом к спинке впереди стоявшего кресла, уже не стесняясь, сжимал он рукой живот и, полузакрыв глаза, думал о старике, который теперь, за этим шумом и хлопаньем, конечно же, снова кашлял и прижимал к губам платок, а в груди его, в бесчисленных ветвлениях легких, мельчайшие капельки слизи скапливались и стекались, не давая ему дышать, превращая каждый вздох его в хрип, поднимались выше и с кашлем отходили в платок бледными комками мокроты.
   Аплодисменты замерли. Ударил аккорд клавесина, вновь побежали колючие созвучья, и тотчас новая тема, ясная и чистая, полилась в зал. Но Протасов больше не мог отвлечься музыкой. Мысль о старике неожиданно вызвала в нем какое-то особенное отвращение, почти брезгливость; его затошнило, он почувствовал, как печень его словно надувается и тянет ему живот и вместе с этим ширится боль, так что уже нельзя сказать с уверенностью, где именно болит: даже в левый бок и поясницу тянутся отростки боли. Он почти ненавидел старика в это мгновение. Абсурдность всего происходящего представилась ему. Почему он, изнемогая от боли, должен слушать музыку человека, тоже больного, немощного и так же страдающего от необходимости играть? Почему он согласился на это и не ушел? Почему тот согласился играть, зная, что болен? Зачем нужна эта музыка, эта больная флейта, весь этот концерт?
   Между тем начальная ясность темы помутилась вдруг. Один за другим следовали странные пассажи и переходы мелодии, не способной больше найти нужный путь и бродившей впотьмах. Нет, не впотьмах, в лабиринте: в закоулках, в незнакомых коридорах, в сложных и случайных ассоциациях, как больная мысль, ищущая исхода... Протасов видел, что это был лабиринт; и все уверенней, все ближе придвигалась откуда-то тень тупика. Еще миг - и былая ясность вновь вернулась, вновь пропела начальная тема - но только на миг, и сейчас же опять растворилась в нечетких, почти импровизированных пассажах. Протасов, искривившись, припав на правый бок, все же невольно вслушивался в эти блуждания, силясь понять, чем они завершатся. Еще и еще раз возникала начальная тема - и неизменно уводила в хаос. Все глуше становился клавесин. Смолкала и флейта. Наконец, уже словно вдали, почти эхом прозвучала светлая мелодия - и угасла. И тогда неожиданно дрогнул занавес, пополз, подчиняясь невидимой силе, края его сомкнулись - и тут только встрепенулся, наконец, зал. К рампе вышел клавесинист и объявил перерыв.
   Сейчас же под потолком вновь вспыхнула люстра, и Протасов увидел перед собою веселые, возбужденные музыкой лица, услыхал говор, голоса, обсуждавшие концерт, в углу, как и раньше, загалдели иностранцы. Мимо Протасова стали пробираться к проходу, ему пришлось выпрямиться и привстать, боль среди этой суеты на секунду забылась, и, хотя и не утихла, тотчас снова напомнила о себе, но настроение Протасова успело измениться. И вот, несмотря на недавнюю злость, Протасов окончательно решил никуда не уходить, а досмотреть концерт до конца, и даже чего бы это ни стоило. Откуда взялась в нем такая решимость, он и не думал объяснять себе. Впрочем, на тот момент его заняла другая загадка. Ему вдруг небесполезным и даже очень важным показалось решить вопрос о том, кто именно и откуда управляет освещением и всею машинистикой зала. Протасов огляделся. Ни пультов, ни каких-либо кабин в зале не было. Он подумал было, что, может быть, одна из фальшивых лож как раз и есть замаскированная будка управления, но сколько он ни вглядывался, определить, так это или нет, ему не удалось. Прислушиваясь к боли в животе, он решил, что ему не повредит пройтись немного по залу, поднялся на ноги, чувствуя при этом такую вялость в ногах, словно провел не час, а неделю в этом кресле, и двинулся к проходу. Вначале у него не было никакого определенного плана - только мысль, что неплохо было бы все же выяснить вопрос об управлении. Но, когда он выбрался из ряда, ему пришло в голову попросту пройти в гардероб и узнать у тамошнего служащего подробности устройства зала. В конце концов, чем еще заниматься в антракте? Буфета тут нет, а при такой истории с печенью чт( толку, если бы и был. Протасов направился к дверям. Впрочем, шел он размеренно, не спеша, ожидая каждую секунду нового толчка под ребром.
   Но поход его оказался безрезультатным. Гардеробщик исчез куда-то, фойе было пустынно, и Протасов, мельком глянув на себя в одном из висевших тут зеркал, повернул обратно.
   Однако за то время, что он отсутствовал, в зале произошли некоторые перемены. Прежде всего, погас верхний свет - и хотя Протасов уже видел зал в таком освещении, но со своего места, из ряда. Теперь же он смотрел как бы со стороны и замечал то, что прежде ускользнуло от его внимания. Теперь он видел, как особенно сгустились тени в углах и нишах над галереей; фигуры богов рельефней выступили теперь из тьмы, и словно подчеркнуты тенью были их жесты и черты лиц. Наоборот, лица людей внизу совсем растворились в сумраке. В который раз за этот вечер оглядел Протасов зал - и странное и необъяснимое чувство охватило его.
   Чувство это было и прежде ему знакомо - но теперь оно не подходило как-то к месту, и он не мог определить его. Такое чувство бывает у людей беспокойных и нервных, и чаще всего оно является где-нибудь в автомобиле или самолете, там, где человек теряет над собою власть и видит ясно, что кто-то другой, неизвестный ему, управляет им, как бы держит рукой нитку его судьбы. Все его прошлое теряет тогда свой смысл, ибо не в силах повлиять на то, что происходит сейчас, в этот миг, не может ни остановить, ни изменить происходящее. Остается лишь ждать - и именно ожидание томило теперь Протасова.
   Не желая дольше смотреть в зал от дверей, он стал пробираться к своему месту, и как раз вовремя: края занавеса уже ползли в разные стороны. Вспыхнули и засияли осветительные лампы, спрятанные за софитом, и озарили сцену. Протасов увидел, что и тут во время антракта совершилась кое-какая перемена.
   Клавесин теперь был отодвинут в глубь кулис, и вместо одного стояло три пюпитра с приготовленными стульями и уже развернутыми нотами. Тотчас появились и музыканты - на сей раз откуда-то из глубины сцены. Кроме старика, к рампе вышли еще двое, никому не известные и раньше не показывавшиеся: один со скрипкой, другой с альтом в руках. В лицах их и фигурах мелькало как будто что-то зловещее, по крайней мере, Протасову они не понравились. Оба сохраняли вид особой, чопорной строгости, смотрели вниз и даже, отвечая поклонами на хлопки, не подымали взгляда. Оба они были выше старика и, заняв свои места по сторонам от него, как бы стиснули и затемнили его.
   Протасов, однако же, по-прежнему интересовался лишь стариком и не спускал с него глаз. На сцене произошло обычное приготовление, секунд пять или шесть музыканты строили свои инструменты, туда и обратно листали страницы нот, усаживались удобней на стульях - но наконец замерли, взведя кверху смычки, и ожидали только сигнала от старика. Старик, во время всего этого приготовления непрестанно кашлявший и жавший к губам платок (уже другой, свежий, как отметил про себя Протасов), теперь свернул его комом, сунул в карман и, приблизив ко рту флейту, чуть заметно кивнул. Смычки дернулись, ушли вниз и тотчас взлетели, подхватив и помчав уже начатую флейтой тему.
   Протасову показалось вдруг, что флейта обрела крылья; еще несколько мгновений он отрешенно следил за тем, как привскакивает и трясет щеками скрипач, сразу утратив свою строгость, как, напротив того, ровно и равнодушно играет альтист, словно меряя движеньем длину смычка - и тут же вслед за тем почувствовал, что эта музыка тянет вверх и его самого, Протасова - как если бы было душно и сквозь эту духоту нужно было дотянуться до отдушины, до форточки, и разом сбросить с себя онеменье. Боль - и не только боль, но все общее с нею оставалось внизу, обессмысливалось и уходило прочь. Непонимающими глазами следил Протасов за стариком, чувствуя, что безумное восхождение только еще в начале, что путь еще весь впереди - но тотчас осознал и то, что близка уже и вершина, что еще порыв, дрожание звука, еще - и верх! И когда внезапная тишина, как ком, оборвала вдруг музыку, Протасов, может быть, из первых вскочил на ноги уже сознавая все, но не смея верить. И в то время как старик, наклонившись вперед и страшно выпучив глаза, хватался за горло, перепуганные музыканты, откинув смычки, держали его, не давая упасть, а его кашель, перестав быть кашлем, превратился в едва слышное омерзительное клокотание и хрип, - в это время в тишине по сцене катилась, дребезжа, флейта, и казалось, что это сотни нотных шариков просыпались с листов партитуры и теперь катятся и дребезжат.
   Не помня себя, вырвался Протасов вон из ряда и почти бегом, не оглядываясь, устремился к выходу. Он слышал еще, как всполошился партер, как стали кричать: "Врача!" и "Боже мой, помогите кто-нибудь!" Краем глаз он видел, как кто-то полез на сцену - ему показалось, что кто-то из иностранцев (и действительно, после выяснилось, что среди них был врач), - но Протасов не стал дожидаться окончания. Путаясь среди чужой одежды в гардеробе, нашел он свои зонт, плащ и шляпу и, едва сунув в рукава руки, сбежал вниз по ковровой лестнице и выскочил на крыльцо парадного входа. Дождь за время концерта прекратился. Лишь редкие капли с карнизов и ветвей падали теперь во тьме: переулок был едва освещен. Но Протасову и не нужно было света. Обогнув угол здания, он вышел во двор, к подъездам, и здесь, присев на первую же лавку, согнулся крючком и сжал обеими руками живот. Но не боль и не печень мучили его. Он понимал, что с ним произошло нечто большее, чем приступ холецистита, и силился решить, что же именно. Слова старика вдруг вспомнились ему. "Была причина... но какая же? - тут же спросил он опять. - Зачем, зачем понадобилось этому, почти уже умершему человеку прийти и играть? Зачем?" Но теперь, спрашивая так, он уже знал ответ. Он понимал, что случилась ошибка. Он видел, как медленно, шаг за шагом, вели его куда-то, к непонятной ему цели, как множество случаев, пересекаясь, выдвигало его вперед, как слаженно, уверенно и неотвратимо проворачивались колеса скрытого механизма и как, наконец, в самый последний миг, в неощутимо краткую секунду, ему из рук в руки, из уст в уста был передан некий принцип, особенный смысл, который он не смог бы теперь определить или выразить словами. Но теперь он, и именно он, ненужный никому чиновник, обрел вдруг знание, прежде закрытое для него: он был посвящен. И от него ждали теперь - он не знал, кто, но был уверен, что ждут - не слез и отчаяния, не страха, а поддержки и, может быть, веры, а скорее, просто живого участия, понимания этой, прежде чуждой ему правоты. Он поднял голову. Вете м небе бесформенные сырые громады, где-то среди дождя, вновь полившего, качались под напором ветра кроны деревьев, и где-то слышался протяжный и ровный свист. "Флейта... не флейта ли там?" - мелькнуло у Протасова. Он прислушался яснее - нет, только ветер шумит. Тогда он поднялся со скамьи и, держа руку у печени, побрел прочь, в сторону огней, отыскивать автобусную остановку.
   1985
   ОСА
   Сказка для взрослых
   - Они не приедут, - сказал Николинька.
   Всем своим грузным и жирным телом он развалился на складном стульчике, и тот кряхтел под ним. Отец промолчал. Он тоже сидел на складном стульчике, но в светло-бежевой летней паре он выглядел небольшим и ладным рядом с своим переростком-сыном. Сыну еще не было пятнадцати лет. Несмотря на вечерний час, оба ждали к себе гостей. Отец был молодой, преуспевающий адвокат из столицы. "Вдовый", - как он любил о себе говорить, хотя это была неправда. Он был разведен, и развод прошел бурно. В душе он дивился тому, что вот, у него был сын, такой огромный, нескладный, "сущий Безухов", но зато сильный и странно умный - где-то там, в своей математике. Кто возится с цифрами, те, по его убеждению, были все "мешки". Но сыном он гордился. Он гордился тоже своим положением - он слыл в кругу друзей либералом, едва не "правозащитником" - разумеется, в меру. Тут он был начеку. А вообще ему нравилось то, что он был здоров, подвижен; что он мог провести отпуск с сыном, и не где-то, а здесь, на казенной престижной даче (бывшем особняке с дубовой лестницей и каминным залом). Ему нравилось, что к нему в гости ехал друг, академик, великий умник и весельчак, с которым он на ты - вопреки разнице лет. И что хоть, правда, тот лишь просился заночевать - он вез в санаторий дочку и сам вел машину, - но зато, когда детей отправят наверх, можно будет сесть с ним здесь, на веранде, под южным небом, в версте от моря, и выпить вывезенную прошлым годом из Брюсселя бутыль. Это будет славно. Ночь тепла. Простые радости смертных нужно ценить. Тем более, раз они - реальность (как у него), а не мечта. Он лишь жалел о том, что уехала Зоя (его подруга). Ею он тоже был горд. Она прошла весь путь от его секретарши ("секретутки", как она говорила с хрипотцой) до почти легальной его жены, и теперь он тишком думал о браке с ней. Ее юность - двадцать два его возбуждала. Он покосился на сына.
   - Они приедут, - авторитетно сказал он. - Не в поле же им ночевать!
   - Когда? Когда? - спросил сын. Он дернул очки. Порой он сдваивал вот так слова, а зачем ему это было нужно, отец не мог взять в толк. Сын не вкладывал в это никаких чувств. И вообще на чужой слух говорил он, надо думать, странно. Но это было лишь полбеды. Он мог, к примеру (отец замечал), хмуриться и улыбаться разом. И трудно было решить, что тут ждать: крах мечты или триумф удачи. Отец пока смотрел на все сквозь пальцы. В школе Николинька блистал.
   - Если ты хочешь спать, - сказал теперь отец строго (игра, которую оба знали), то тогда марш в постель. Пообщаетесь завтра.
   Он имел в виду Лику, дочь академика; с нею Николинька был дружен в детстве. Теперь он был волен поступать, как хотел. Он захотел так:
   - Правильно! - сказал он. Вскочил на ноги и опрокинул стул. Рукой при этом он хлопнул (случайно) о край стола, тоже плетеного, складного, но с грозно-помпезной лампой в центре. Лампа качнулась. - Я пойду спать, сообщил он. - Ну-у, может быть, еще почитаю что-нибудь, пока не усну.
   Это все он протянул и промямлил как-то на "у" - тоже его манера. Но отец уже не обратил на это внимания. Стул остался лежать.
   Николинька удалился. Без него отец позволил себе сигарету: воспитательный трюк, где питомец - он сам. Ибо вряд ли, конечно, сын переймет его грех. Они не похожи с сыном. Прошло с полчаса. В гуще сада мелькнули фары. Потом тени затолкались у стен: подходила машина. Отец живо встал, выправил галстук и, бодро отмахивая готовой к пожатью рукой, двинулся прочь с веранды, вниз, навстречу гостям. Была как раз полночь.
   ... Николинька вздрогнул и открыл глаза. Но тотчас снова их быстро закрыл и даже загородился ладошкой: у самых его глаз горел огонь.
   - Что это? это не надо, не надо, - забормотал он, садясь в постели и силясь отстранить другой рукой то, что могло быть там, за огнем. При этом он хотел еще как-нибудь не ожечься. Сейчас же вновь все стало темно, а под пальцы ему вплыл запах спичечной серы.