Страница:
- А он выйдет?
- Он, кажется, спит. Не знаю, если проснется...
- Я не сплю, не сплю! - закричал Дозорский, поспешно вскакивая с дивана и выбегая в коридор. На ходу он тер кулаками глаза.
- Выходи, мы во дворе, - сказала ему Эля, усмехнувшись ему и на него посмотрев уже через плечо, с середины лестничного марша.
- Ты надолго? - спросила Настасья Павловна.
- Не, я сейчас...
Даже не прикрыв за Элей дверь, Дозорский стал поспешно всовывать ноги в застегнутые сандалии, уже вымытые Настасьей Павловной после болота. Носки надеть он забыл, и теперь металлические пряжки больно врезались ему в кожу.
- Горе ты мое, - сказала Настасья Павловна, следившая за ним. - Хоть бы носки надел...
Это она произнесла не очень уверенно, без нажима, дав ему повод спешно юркнуть мимо нее в дверь, на ходу лишь кинув:
- Там тепло! - чему Настасья Павловна снисходительно улыбнулась.
Собственно, она не имела ничего против его прогулки с Элей. Ей, как и дяде Александру с тетей Светланой, в душе вовсе не нравилось то, что их дети повздорили между собой, но, она это понимала сама, вмешательству старших тут не могло быть места. Все должно было решиться само по себе, без их участия, и теперь, глядя Дозорскому с улыбкой вслед, она решила про себя, что расчеты ее, пожалуй, были верны. Дозорский сам тоже так полагал.
После того, как сегодня, во время грозы, Эля утешила его под кроватью музыкальной шкатулкой и была даже ласкова с ним, у него и в мыслях не осталось принимать всерьез их ссору, он чувствовал себя в безопасности и был в восторге от того, что Эля сама первая позвала его гулять. Он выскочил за ней следом из подъезда во двор, остановился на миг, чтобы поправить сбившийся в спешке задник, поглядел кругом и тогда только понял, что попался.
Эля, толстая Лера, а с ними вместе тот молодой человек, которого Дозорский видел нынче утром в песочнике (он, при ближайшем рассмотрении, оказался старше Дозорского на год, выше его и шире в плечах и кости), вероятно, поджидали его, и раньше, чем он успел что-либо сообразить, он оказался прижат к стене возле дождевого стока, причем тотчас с ужасом постигнул и то, что спасать его здесь некому.
- А... Это что? что такое? а? - говорил он, слегка заикаясь и переводя взгляд с Леры на Элю (смотреть молодому человеку в глаза он почему-то не отважился).
- Сейчас узнаешь, - посулила Эля. Она коварно ухмыльнулась. - Ну-ка: гони индейца.
При этих словах она подставила ему свою ладонь с плохо вымытыми и нечистыми под ногтями пальцами, сжав их, однако, перед тем в красивую гибкую лодочку. Дозорский вдруг схватился за карман: индеец был там, он просто совсем забыл о нем, и, уследив его жест, Лера тотчас противно завизжала:
- А! а! вон он где! вон схватился! - указывая на его руку своей рукой. Она даже припрыгнула от возбуждения на месте.
- Гешка, забери у него, - велела Эля молодому человеку.
- У меня нет, нет, - забормотал Дозорский торопливо, пугаясь все более в душе верзилистого Гешки. - Ну честно же нет! Ну чего пристали? Ну чего-о? - Лицо его жалко искривилось.
- Ой! ой! да он сейчас расхнычется! - сказал уничижительно Гешка. Он протянул неспешно к Дозорскому руку так, будто и не собирался даже пускать силу в ход, но при этом край его рта саркастически вздрогнул. Дозорский сник. В отчаянии глянул он мимо него во двор (он все не решался смотреть ему в лицо) и вдруг, словно от мгновенной мысли, озарившей светом истины ему ум, он весь вскинулся и воспрянул: в двух шагах от него, приоткрыв по обыкновению рот, стоял возле скамьи Хрюша и не мигая, во все глаза следил за ним и за Гешкой. Гнев тотчас затмил в Дозорском страх.
- А-а! так это вот кто разболтал! - вскрикнул он, злобно ликуя, и, разом все позабыв, ринулся напролом, между Элей и Гешкой, к Хрюше.
Хрюша даже присел на месте от ужаса.
- Это не я, не я, - завопил он, прикрывая почему-то голову руками, но в этот миг Гешка рванул сзади Дозорского за плечо, сунул без церемоний руку ему в карман и, тотчас выскользнув оттуда, индеец плюхнулся в придорожную грязь, на глазах всех приняв вид бурой помпейской жертвы. Схватив друг друга за одежду, мальчики покатились в траву. Эля и Лера с победоносными криками кинулись было к индейцу, но Дозорский и тут опередил их. Увернувшись кое-как от Гешки, он с размаху накрыл индейца всей пятерней и, вскочив на ноги, живо бросился вновь к Хрюше, готовясь уже заранее оставить от него одно мокрое место. Хрюша зажмурился, так как кулаки Дозорского замелькали у самых его глаз.
- Но это правда не он, - сказала поспешно Эля.
- Это я, - добавил чей-то голос у Дозорского за спиной, и тот, вздрогнув, обернулся. Сзади стоял Кирилл. - это я им сказал, - продолжал он мрачно, насупливая бровь. - Потому что это не твой индеец. - Он махнул рукой, как бы подтверждая тем неоспоримость такого факта. - У тебя раньше этого индейца не было... Значит, он не твой. Я это сделал потому... потому что чужое брать - это нечестно.
Тут он сморщил еще решительней лоб, повернулся и, из всех сил соблюдая достоинство, пошел от них прочь, ступая так медленно, как только мог.
Гешка тем временем уже тоже поднялся на ноги.
- Да ну его, - сказала вдруг Эля Лере. - Ладно. Мне этот индеец не нужен. - (Дозорский все еще держал индейца в кулаке, стоя возле присевшего Хрюши). - Пусть он его себе забирает.
Все, включая Хрюшу, недоуменно уставились на нее.
- Почему? - спросил Гешка потом.
- Так.
- Ну, как хочешь, - он недовольно дернул щекой. - А если что, так можно и отнять...
Он был явно разочарован.
- Нет, не надо, - решила Эля. По лицу ее вдруг скользнула быстрая усмешка. - Знаешь что? пусть он лучше тогда трусы снимет. Я снимала? прибавила она веско, переводя взгляд с Леры на Дозорского. - Снимала. И ему показывала. А он нет.
Гешка тотчас просиял.
- Угу, ясно, - сказал он, деловито оглядываясь. - Тут только нельзя: увидят.
- Вон, на стройку пошли, - предложила Лера.
- Можно в подвал, - сказала Эля задумчиво.
- Не: там эти... ну как их? эти ваши...
- Мертвяки, что ли? - Эля презрительно скривилась.
- Да нет, те, которые там в грозу сидели. У них теперь там этот... громоотвод. Они его свинчивают.
- Громоотвод? Так пошли в кусты, - кивнула Эля. - Вон в те, - она показала на куст за песочником. - Там сейчас никого. Пошли?
На Дозорского она взглянула без злобы и так, будто только спрашивала его совет. Все остальные тоже поглядели на него.
Дозорский молчал. Во все время этого спора он не произнес ни слова и сейчас словно с трудом пошевеливал языком во рту. Но и сказать ему, в общем, было нечего. Индеец был ему отдан, и теперь лишь его собственный долг был за ним. Он действительно обещал как-то Эле...
- Я... мне лучше не надо тогда... индейца, - промямлил он неловко.
- Нетушки, - сказала Эля. - Хитрый какой... - она улыбнулась ему. Ну?
- Иди-иди, - встрял грозный Гешка. Должно быть, в глазах Эли реванш был ему необходим, и он уже подступался к Дозорскому. Но Дозорский в этот раз почти его не заметил. Склонив голову и припадая почему-то на правый бок, неуклюже, с трудом поплелся он мимо качелей и песочника, через весь двор в кусты. Хрюша остался сидеть возле скамейки.
Снова Эля, Лера и Гешка окружили его.
- Давай, снимай, - сказала нетерпеливо Лера. Эля с любопытством следила за ним.
Чувствуя странную тягость в губах и на языке, Дозорский подцепил большим пальцем резиновый пояс штанов и потянул их вместе с трусами осторожно вниз, к бедрам. Глядел он при этом на одну Элю, ей в глаза, Эля тоже прямо смотрела на него, причем в зрачках ее вдруг он увидел что-то такое, чего прежде не знал и теперь тоже не понял, чт( это было. Он вздрогнул.
- Ну? - прикрикнул на него Гешка. - Чего встал? Давай, давай.
Дозорский согнулся, стянул штаны до колен, подумал еще, с вялой медлительностью, что так это будет уже, должно быть, довольно, поднял голову - и тут увидел отца.
Он замер. И все замерло с ним. Мир утратил звук, все совершилось в полной тишине. Не стало Эли, не стало Леры. Молча канул куда-то отвратительный рябой Гешка. И только Дозорский на тонких ногах, перепачканных в черное и зеленое, с расцарапанными укусами комаров и со штанами, спущенными по самые колени, стоял один посреди карликовых кустиков, не способных скрыть его, и плакал во весь голос, кривя рот, перед глазами своего отца, который тоже стоял и смотрел на него неподвижно и грустно. Он так и запомнил его. И когда, спустя семь лет, весь опухший от новых слез, он шел через этот же двор, в снегопад, за его гробом, отец мерещился ему все таким же, в закатных летних лучах, с светлым и печальным своим взглядом и с обескровленной, вероятно, сжатой от напряжения нижней губой.
1990
КОЛЬЦО АГАСФЕРА
Русские становятся эмигрантами задолго до того, как покидают родину; иногда они и вовсе ее не покидают. Это Достоевский, наш погребальный гений, даже на своих портретах неприятно похожий на катафалк, впервые сказал, что мы в России чуть ли не все эмигранты. Признаться, мне кажется, что это он сочинил Россию такой, как она есть. Всего полвека прошло, как уж стали расстреливать за "внутреннее эмигрантство". А в наше время, свободное от репрессий по пустякам, очевидно, можно говорить и о внутренней ностальгии. Я стал эмигрантом в Киеве, летом, июльской ночью, настолько густой от свечи, горевшей на столе моем, что трудно было дышать. Я понял это почти сразу, глядя вперед в будущее сквозь тьму, хотя тогда и речи не шло о паспортах, вызовах, визах, вообще обо всем том, что сопутствует перемене отечества. Я склонен думать, что так это случилось из-за других, куда более важных для меня забот, охвативших меня тогда, с той минуты. Помутив разум, они обострили интуицию, а с нею вместе и стыд, в преодолении которого, как известно, кроется вся сладость вины и греха.
Впрочем: что мы знаем о своей вине? И где чужая подлость, окончившись, начинает быть нашей? Бесстыдство отчаяния иногда извинительно, но все же для меня этот вопрос не из праздных, хотя бы уже потому, что он приходит вечерами, ко сну (у меня бессонница), сопровождая некое - но только одно-единственное, это важно - раскаяние, о котором речь впереди.
Та киевская ночь, как и все на свете, имела свою предысторию. Я уже чувствую, что мне придется забегать вперед или отступать вспять, чтобы соединить в одно две половины, из которых слагается временное бытие наше. Однако если верить Блаженному Августину, настоящее неподвластно уму, а прошлое и будущее довлеют всегда. Вот почему удобнее вести счет от сотворения мира, как это и делают русские испокон веков. Что ж с того, что мой мир был создан по ошибке? Было так:
Три года назад в студенческой столовой, где прейскурант составляется университетским врачом без учета повара-ворюги, я познакомился с девушкой, принявшей меня за другого. Мы посмеялись и разошлись друзьями, а теперь она ехала из приморского города в Киев, шля телеграммные эстафеты, в которых перед подписью ставила "не цел(ю" - в расчете на моих родственников-пуритан, в чьей квартире я жил и чье пуританство было, конечно, фиктивным. Она ехала не ко мне: в пятистах километрах от Киева отбывал свой первый армейский год ее жених - "милый", как звала она его в третьем лице, при других. Он был младше ее, я - старше.
Все мы - он, я и она - происходили из далекого сибирского Городка, в тех широтах единственного и потому известного, о котором даже и летней порой легче говорить как о спрятанном по самые окна в сугробах. Она любила песок и море, я - Киев, а ее милый сейчас был не вправе любить. Из Зауралья в Закарпатье он был заброшен по воле военкомата, бездушной, как рулетка, но тайно расчетливой, как шулерский блеф. Судьба его еще раньше (как, впрочем, и позже) сыграла не раз против него. Отец его был писатель. Родив сына и дочь - мою ровесницу и мне знакомую - он умер темной смертью, о которой ходили слухи. Как и все писатели у нас, он не печатался, и я могу судить о нем лишь по тем двум рассказам, которые передала мне вкратце шепотом невеста его сына, лежа со мной в постели и устав от бесплодной, благодаря грамицидиновой мази, любви. Но это прошлое было еще будущим, когда, ставя будильник на полпятого утра (поезд прибывал в Киев в пять с четвертью), я лег в последний раз один под свое одеяло без надежды уснуть.
Итак, она ехала не ко мне. Внешней лжи в этом не было: она была моей подружкой и между нами не случилось ни поцелуя. Об имени ее я умолчу. Впрочем, я никогда и не звал ее по имени. Это считалось привилегией милого, а для меня она всегда была нежным и хищным зверьком, склонным расплачиваться с человечеством шкуркой, а ей уступившим имя. Она сама слегка следила за исполнением этой традиции, не допуская путаницы в своих именах: у нее была кое в чем склонность к порядку.
Отчасти ее понуждала к этому ее учеба. Четыре университетских года она с строгим усердием, взбадриваемым по временам ее отцом, темноликим химиком-евреем, постигала древний восточный язык, и корешки с иероглифами, похожими на паучков или черные неопасные цветы, приятно разнообразили глубину ее книжных полок. Квадратная высокая комната ее была обставлена мягкой мебелью, и мягкие же карамели-подушки лежали по углам ее кровати, настолько широкой, что она при своем росте могла упасть - и падала - поперек. Все это, вместе с светом низовой настенной лампы и легкой тенью (днем) от тонких штор, останавливало взгляд и вызывало мысль о приятной неспешности. И я и не спешил в этой комнате все те годы, которые из вечера в вечер проводил здесь. Потому именно я не был удивлен, когда поезд из приморского города прибыл в Киев с уверенным опозданием вместо пяти утра в полдень: она должна была иметь время выспаться. Улыбаясь так, как улыбаются сладко потягиваясь, она смотрела на перрон из окна вагона-спальника, который продолжал ход уже только затем, чтобы остановиться. Бессонница, намеренная или непобежденная, обостряет вещи и слова, и я не мог сдержать смех, глядя на ее загорелое лицо, в котором читалось нетерпеливо-веселое: "Ну где же ты-ы-ы?!." Поворот головы, движенье взгляда - и вот она уже смеялась вместе со мной, а я, не слыша еще за стеклом ее смеха, вспомнил его так, будто стекла не было, как никогда нельзя вспомнить голой силой ума или мертвым посредством телефона, находясь в действительной дали.
Она появилась в сутолоке тамбура, толкая перед собою полосатый чемодан и придерживая за спиной наплечную сумку с хвостом ракетки для тенниса: тонкая, подвижная, маленькая, особенно маленькая в сравнении с сутулым громилой, который, весь лоснясь от восторга, глядел за мое ухо, где ему кто-то приветно махал цветком. Я же мерил ее взглядом первой любви, узнавшей, наконец, с благодарностью свой образ в прохладе подставленного разлукой зеркала. ("О, да это тебе попался еще очень крупный экземпляр!" - много позже говорила она о себе, голая, лежа передо мной и с удовольствием себя оглядывая: она, разумеется, намекала на ту нежную тварь, имя которой присвоила.)
Смех не оставлял меня. То был вечный, давний мой смех по ней, смех, вошедший у меня в привычку и ставший моим не теперь, на перроне, а тогда, в аппетитно-вонючем буфете университета, где впервые она меня увидела, думая, что видит не впервые... Она остановилась передо мной. Еще короткое замешательство ее: целовать - не целовать, разрешившееся тотчас телеграфной формулой,- и я принял ее чемодан вместе с сумкой, дамская легкость которой с лихвой была искуплена тут же в автобусе, когда, тыча всем вокруг теннисным привеском в живот, я отвечал надменной наглостью на проклятья.
От вокзала наш разговор был по видимости зыбок. На деле одна настойчивая фраза из ее депеши занимала мой ум: привет от кого-то, кого я, по ее словам, "полюбил бы, как родного". Это могло значить единственное: чье-то еще вовремя не остерегшееся сердце забилось сильней от ее рук или губ, которыми и впрямь, как вскоре же я узнал, она умела целовать в сердце. Отчего сообщала она мне это? Тут, как и во всем, что исходило от нее, тщетно было бы искать расчет; попросту она хотела, чтобы я знал ее и знал о ней. И я покорно слушал, улыбаясь, и покусывал губу, не чувствуя нужды угадать вперед, что она скажет дальше.
Прежде, еще в Городке, речь шла иногда о ее милом. Она не скрывала и того, что его любит, входя невзначай в подробности; я кивал, посмеиваясь, а теперь усомнился в правоте той моей неспешности, которую навлекла на меня предательская комната с иероглифом. Сомнения мои были разрешены у самой автобусной остановки. Энергически тряхнув каштановой прядью поблекших от морской соли волос, она пресекла разговор решительным: "Ну... Да ведь ты и так всё знаешь (...знаешь?)".
Правда, так и было. В отличие от ее родителей и милого я знал все. Постепенно, но верно вкрадывалась между нами плоть; однако это была одухотворенная, нетяжелая плоть, просвеченная добродушным доверием, столь естественным для нас, профессорских дочек-сынков, случайно оказавшихся на высоте дружбы. В жарком автобусе, утирая струйку со лба, я еще раз поразился той прозрачной чистоте чувства, которую оставила во мне моя бессонная ночь.
Этот год Россия праздновала крестное тысячелетие. Человек в рясе, после полувека пустоты, вновь замелькал в толпе киевских улиц; с непривычки на него оглядывались. Этим, то есть оглядыванием, собственно, и был занят весь июль. Всегда одинокий в скопище людском, пусть даже в церкви, не понимая зачем, я однако с упорством искал узкую тропу, по которой можно еще пройти вспять, не конфузясь за собственный разум. Крестный ход на Владимирской горке под проливным дождем, очевидно, именно благодаря дождю, примирил меня с толчеей. Желая длить разговор и радуясь теме, я сказал несколько слов из тех, которые приводят голос и тон в необходимое соответствие. Она отвела предложение равнодушной шуткой, беспечности которой позавидовал бы любой заядлый персоналист, борец с рабством у культуры. Удобно обхватив меня за пояс - до поручня тянуться ей было далеко, - она еще подышала ласково мне в грудь и тотчас, отвернувшись, вперилась взглядом в глаза месячному щенку, ехавшему по соседству в корзине на коленях буколической старушки.
- Ну а в Киев... ты надолго? - осторожно спросил я, осязая сквозь рубаху тугую мякоть ее локтей.
- Как будет с билетами; день, два... - Потеплевший от щенка взгляд вернулся ко мне, и она прибавила тихо: - Меня ждут.
Разумеется, я не стал говорить, что тоже ее ждал; это, к тому же, была не вполне правда. Будущее имеет склонность кривить прошлое на свой лад. Прошлое платит тем, что не дает ему свободы, и я лишь кивнул, впервые чувствуя нервный холодок в груди и между лопатками, вполне уместный здесь, несмотря на автобусный зной.
Странно, но я никогда не мог вообразить себе ее любви к милому. А между тем, сознаюсь, пытался не раз это сделать. Дело тут, очевидно, было во мне самом. Я нахожу в себе и питаю неприязнь к тому обезличенному цинизму, когда кажется, что за маской смеха уже нет ничего. Сходная ирония (милый вне подозрений) бывает присуща деятелям контор, где беседа переходит в допрос непринужденно. Мораль солипсиста зиждется на ней, а слепота души - ее следствие. Вероятно, я был бы не прав, обвинив его во всем этом, по крайней мере, одного его. Речь идет - повторю - лишь о склонности, мельчайших пружинах поведения, частых в наш век, но у него всегда удачно скрывавшихся за ловкой фразой тренированного бонмотиста. Однако мне был в тягость его взгляд и раздражала ямочка на щеке (такая же, кстати, как и у нее, когда она смеялась): ямочка насмешки. Надеюсь, это не ревность водит теперь моим пером, чуждым вообще суете или гневу.
... - А будет душ?
Мы уже выходили из автобуса на солнечную площадку, с которой оставалось только поворотить в тенистую заводь моего двора. Здесь плакучие ивы и плющ по стенам уничтожали давящие свойства стандартной архитектуры, а аромат сада, проникая в подъезд, поднимался вплоть до четвертого этажа, где квартировал я. Душ - это, может быть, единственное, без чего в самом деле не умела она обходиться. Из ванной к столу, под перекрестным взглядом моей родни, прилежно, но худо скрывавшей любопытство, она вышла в коротком халатике, обмотав его кругом себя чуть не дважды: глаза ее светились, и она кивнула ими мне в знак того, что готова к продолжению своих дел. За билетами мы отправились тотчас же, лишь только смолк последний вздох моих тетушек, с жалостью взиравших на то, как мало она ест.
К услугам томимых жаждою добраться до ее милого из Киева потенциально был готов чуть не весь транспортный ассортимент, предусмотренный человечеством ввиду таких расстояний. Однако никому нет нужды пояснять, что именно представляют собою билетные кассы в июле месяце в нашей стране. После потных хвостов аэроагентства и безысходно-деятельной толпы, развлекавшейся электронным автоотказчиком в бюро предварительной продажи железнодорожных "квытк(в", мне пришло на ум опробовать еще междугородное автобусное сообщение. Она, со своей стороны, ничего не имела против заоконных удовольствий дня, проведенного в кресле "Икаруса". В самом деле: очередь за автобусными билетами оказалась короче и прохладней, а сумеречный зал придавал событиям мнимый лоск, приглушая тоску по сервису.
Пока я толкался в хвосте, отыскивая крайнего, она точно и быстро разобралась в таблице рейсов и, найдя нужный, устроила смотр молодым и умеренно молодым людям, толпившимся вблизи кассового окна. Тут, однако, ничего подходящего не было. Все же под конец она облюбовала одного, с тусклой лысиной и взглядом рыбы, сохраненной для свежести в ведре, но уже уставшей дышать и отчаявшейся. Я не слыхал, что ответил он ей на ее улыбку с беззастенчивой ямочкой. Однако улыбка ее не исчезла, и в насторожившейся тишине она негромко, но внятно произнесла с участием:
- Чтоб вас женщины так любили, - причем в глазах этого болвана тотчас явилась озабоченность. Билет взял ей я в подвернувшейся тут же в углу пустой кассе аэрофлота, прокричав три раза кряду сквозь мутный щит ее имя-фамилию, замысловатые по-еврейски. Принтер все же сделал ошибку, искупив, как мог, свою вину точностью во всем остальном: в дате вылета (завтрашний день) и времени рейса (девять утра). Мы покинули зал продажи билетов, сопровождаемые угрюмым вниманием пунктуальных очередников, и вышли на солнце. Из моих рук она приняла билет как должное, без малейшего следа той постыдной радости, которая знакома каждому из нас в миг овладения ускользавшим до сей поры и взвинтившим себе цену дефицитом. Кажется, именно тогда, впервые отчетливо, почти зримо представил я себе толстощекого улыбчивого клерка, с мешковатой услужливостью встречающего ее на пороге путевой конторы своей и искренне расположенного узнать, куда именно и как мадемуазель желала бы поехать... Закинув сумочку за плечо, одним поворотом головы она прогнала всю усталость билетных мытарств и заявила решительно:
- Теперь - Киев.
Я растерялся, что показать ей. Высокомерный ли сумрак Печерска, или музейную пустоту Кирилловки, так не вяжущуюся с безумием врубелевских икон, или, быть может, двухэтажный Подол, на котором нужно заблудиться, ежели хочешь найтись... Солнечный Киев брал свое, и, поперек Владимирской пройдя к спуску Святого Андрея, я был поражен, как странно обесценилось все в моих глазах, глядевших в первый раз ее глазами. Впрочем, фуникулер пришелся ей по вкусу.
Не знаю, что это было. Она справлялась прилежно о всяком здании или церкви, заступавшей нам путь, слушала и, пожалуй, хотела запомнить, но... но я не встречал поддержки, отвечая. Словно то, что говорил я ей, было нужно ей зачем-то, не само по себе, без той божественной бесцельности, для которой не существует даже самая возвышенная корысть. Этот город был не единственным и далеко не главным в сложном маршруте ее души, осведомленной, конечно, наперед обо всей предстоящей дороге, а потому и склонной, по эгоизму странника, видеть лишь то, что есть, не заносясь в былое и грядущее. Ей было хорошо теперь, и большего она не искала.
Но что же было за этим, что скрывалось в глубине ее? Неожиданная параллель, которую не посмел я додумать, чувство вечного скитальчества мелькнуло во мне. Было ли это скрытное усилие не заметить жизни, взять только то, что необходимо, подчинившись изменчивости судьбы? И не от этого ли усилия (говорю, забегая опять вперед), не от него ли, только уже чрезмерного, полгода спустя, уснула она в такси, упав лицом мне на ладони, когда ездили мы выпроваживать некстати напомнившего о себе бесцеремонным визитом ее южного знакомца, о котором я знал все, кроме того, что он без пальцев и без глаз (глупая афганская мина)? Я был рад, что она спала. Я видел лицо этого огромного неловкого парня, убийцы-невольника, взиравшего бы на нее взглядом покорного льва, будь он в состоянии взирать. Она отвела его в его купе и тотчас вернулась на перрон, где был я, не задерживаясь до объявления отхода. Надеюсь, я тогда не улыбался, хотя судорожный изгиб на моих губах не покидал меня, словно чувство удара по лицу. В такси было холодно, шофер гнал.
... Нас заставил вернуться домой мгновенный киевский дождь, перед тем долго копившийся где-то над крышами. Он налил лужи и тотчас вспенил их, и пока от троллейбуса мы перебегали ту же площадь, но кипевшую теперь грозой, оба вымокли до последней нитки. Гроза кончилась у порога подъезда. Здесь же в подъезде натолкнулись мы на мою родню, в полном составе, вооруженную зонтиками и дачной поклажей и поспевавшую на вечернюю электричку, очевидно, с тайной целью не заступить дорогу моей судьбе.
Гроза смирялась в отдалении; через отверстый балкон плыла прохладная воздушная смесь из озонированных запахов и округленных влагою звуков, шорохов по лужам шин, стуков последних капель, чужих шагов. Мы ужинали вдвоем, переодевшись в сухое, но с дождевой водой в волосах, уже смутно догадываясь, что происходящее с нами теперь - счастье.
- Он, кажется, спит. Не знаю, если проснется...
- Я не сплю, не сплю! - закричал Дозорский, поспешно вскакивая с дивана и выбегая в коридор. На ходу он тер кулаками глаза.
- Выходи, мы во дворе, - сказала ему Эля, усмехнувшись ему и на него посмотрев уже через плечо, с середины лестничного марша.
- Ты надолго? - спросила Настасья Павловна.
- Не, я сейчас...
Даже не прикрыв за Элей дверь, Дозорский стал поспешно всовывать ноги в застегнутые сандалии, уже вымытые Настасьей Павловной после болота. Носки надеть он забыл, и теперь металлические пряжки больно врезались ему в кожу.
- Горе ты мое, - сказала Настасья Павловна, следившая за ним. - Хоть бы носки надел...
Это она произнесла не очень уверенно, без нажима, дав ему повод спешно юркнуть мимо нее в дверь, на ходу лишь кинув:
- Там тепло! - чему Настасья Павловна снисходительно улыбнулась.
Собственно, она не имела ничего против его прогулки с Элей. Ей, как и дяде Александру с тетей Светланой, в душе вовсе не нравилось то, что их дети повздорили между собой, но, она это понимала сама, вмешательству старших тут не могло быть места. Все должно было решиться само по себе, без их участия, и теперь, глядя Дозорскому с улыбкой вслед, она решила про себя, что расчеты ее, пожалуй, были верны. Дозорский сам тоже так полагал.
После того, как сегодня, во время грозы, Эля утешила его под кроватью музыкальной шкатулкой и была даже ласкова с ним, у него и в мыслях не осталось принимать всерьез их ссору, он чувствовал себя в безопасности и был в восторге от того, что Эля сама первая позвала его гулять. Он выскочил за ней следом из подъезда во двор, остановился на миг, чтобы поправить сбившийся в спешке задник, поглядел кругом и тогда только понял, что попался.
Эля, толстая Лера, а с ними вместе тот молодой человек, которого Дозорский видел нынче утром в песочнике (он, при ближайшем рассмотрении, оказался старше Дозорского на год, выше его и шире в плечах и кости), вероятно, поджидали его, и раньше, чем он успел что-либо сообразить, он оказался прижат к стене возле дождевого стока, причем тотчас с ужасом постигнул и то, что спасать его здесь некому.
- А... Это что? что такое? а? - говорил он, слегка заикаясь и переводя взгляд с Леры на Элю (смотреть молодому человеку в глаза он почему-то не отважился).
- Сейчас узнаешь, - посулила Эля. Она коварно ухмыльнулась. - Ну-ка: гони индейца.
При этих словах она подставила ему свою ладонь с плохо вымытыми и нечистыми под ногтями пальцами, сжав их, однако, перед тем в красивую гибкую лодочку. Дозорский вдруг схватился за карман: индеец был там, он просто совсем забыл о нем, и, уследив его жест, Лера тотчас противно завизжала:
- А! а! вон он где! вон схватился! - указывая на его руку своей рукой. Она даже припрыгнула от возбуждения на месте.
- Гешка, забери у него, - велела Эля молодому человеку.
- У меня нет, нет, - забормотал Дозорский торопливо, пугаясь все более в душе верзилистого Гешки. - Ну честно же нет! Ну чего пристали? Ну чего-о? - Лицо его жалко искривилось.
- Ой! ой! да он сейчас расхнычется! - сказал уничижительно Гешка. Он протянул неспешно к Дозорскому руку так, будто и не собирался даже пускать силу в ход, но при этом край его рта саркастически вздрогнул. Дозорский сник. В отчаянии глянул он мимо него во двор (он все не решался смотреть ему в лицо) и вдруг, словно от мгновенной мысли, озарившей светом истины ему ум, он весь вскинулся и воспрянул: в двух шагах от него, приоткрыв по обыкновению рот, стоял возле скамьи Хрюша и не мигая, во все глаза следил за ним и за Гешкой. Гнев тотчас затмил в Дозорском страх.
- А-а! так это вот кто разболтал! - вскрикнул он, злобно ликуя, и, разом все позабыв, ринулся напролом, между Элей и Гешкой, к Хрюше.
Хрюша даже присел на месте от ужаса.
- Это не я, не я, - завопил он, прикрывая почему-то голову руками, но в этот миг Гешка рванул сзади Дозорского за плечо, сунул без церемоний руку ему в карман и, тотчас выскользнув оттуда, индеец плюхнулся в придорожную грязь, на глазах всех приняв вид бурой помпейской жертвы. Схватив друг друга за одежду, мальчики покатились в траву. Эля и Лера с победоносными криками кинулись было к индейцу, но Дозорский и тут опередил их. Увернувшись кое-как от Гешки, он с размаху накрыл индейца всей пятерней и, вскочив на ноги, живо бросился вновь к Хрюше, готовясь уже заранее оставить от него одно мокрое место. Хрюша зажмурился, так как кулаки Дозорского замелькали у самых его глаз.
- Но это правда не он, - сказала поспешно Эля.
- Это я, - добавил чей-то голос у Дозорского за спиной, и тот, вздрогнув, обернулся. Сзади стоял Кирилл. - это я им сказал, - продолжал он мрачно, насупливая бровь. - Потому что это не твой индеец. - Он махнул рукой, как бы подтверждая тем неоспоримость такого факта. - У тебя раньше этого индейца не было... Значит, он не твой. Я это сделал потому... потому что чужое брать - это нечестно.
Тут он сморщил еще решительней лоб, повернулся и, из всех сил соблюдая достоинство, пошел от них прочь, ступая так медленно, как только мог.
Гешка тем временем уже тоже поднялся на ноги.
- Да ну его, - сказала вдруг Эля Лере. - Ладно. Мне этот индеец не нужен. - (Дозорский все еще держал индейца в кулаке, стоя возле присевшего Хрюши). - Пусть он его себе забирает.
Все, включая Хрюшу, недоуменно уставились на нее.
- Почему? - спросил Гешка потом.
- Так.
- Ну, как хочешь, - он недовольно дернул щекой. - А если что, так можно и отнять...
Он был явно разочарован.
- Нет, не надо, - решила Эля. По лицу ее вдруг скользнула быстрая усмешка. - Знаешь что? пусть он лучше тогда трусы снимет. Я снимала? прибавила она веско, переводя взгляд с Леры на Дозорского. - Снимала. И ему показывала. А он нет.
Гешка тотчас просиял.
- Угу, ясно, - сказал он, деловито оглядываясь. - Тут только нельзя: увидят.
- Вон, на стройку пошли, - предложила Лера.
- Можно в подвал, - сказала Эля задумчиво.
- Не: там эти... ну как их? эти ваши...
- Мертвяки, что ли? - Эля презрительно скривилась.
- Да нет, те, которые там в грозу сидели. У них теперь там этот... громоотвод. Они его свинчивают.
- Громоотвод? Так пошли в кусты, - кивнула Эля. - Вон в те, - она показала на куст за песочником. - Там сейчас никого. Пошли?
На Дозорского она взглянула без злобы и так, будто только спрашивала его совет. Все остальные тоже поглядели на него.
Дозорский молчал. Во все время этого спора он не произнес ни слова и сейчас словно с трудом пошевеливал языком во рту. Но и сказать ему, в общем, было нечего. Индеец был ему отдан, и теперь лишь его собственный долг был за ним. Он действительно обещал как-то Эле...
- Я... мне лучше не надо тогда... индейца, - промямлил он неловко.
- Нетушки, - сказала Эля. - Хитрый какой... - она улыбнулась ему. Ну?
- Иди-иди, - встрял грозный Гешка. Должно быть, в глазах Эли реванш был ему необходим, и он уже подступался к Дозорскому. Но Дозорский в этот раз почти его не заметил. Склонив голову и припадая почему-то на правый бок, неуклюже, с трудом поплелся он мимо качелей и песочника, через весь двор в кусты. Хрюша остался сидеть возле скамейки.
Снова Эля, Лера и Гешка окружили его.
- Давай, снимай, - сказала нетерпеливо Лера. Эля с любопытством следила за ним.
Чувствуя странную тягость в губах и на языке, Дозорский подцепил большим пальцем резиновый пояс штанов и потянул их вместе с трусами осторожно вниз, к бедрам. Глядел он при этом на одну Элю, ей в глаза, Эля тоже прямо смотрела на него, причем в зрачках ее вдруг он увидел что-то такое, чего прежде не знал и теперь тоже не понял, чт( это было. Он вздрогнул.
- Ну? - прикрикнул на него Гешка. - Чего встал? Давай, давай.
Дозорский согнулся, стянул штаны до колен, подумал еще, с вялой медлительностью, что так это будет уже, должно быть, довольно, поднял голову - и тут увидел отца.
Он замер. И все замерло с ним. Мир утратил звук, все совершилось в полной тишине. Не стало Эли, не стало Леры. Молча канул куда-то отвратительный рябой Гешка. И только Дозорский на тонких ногах, перепачканных в черное и зеленое, с расцарапанными укусами комаров и со штанами, спущенными по самые колени, стоял один посреди карликовых кустиков, не способных скрыть его, и плакал во весь голос, кривя рот, перед глазами своего отца, который тоже стоял и смотрел на него неподвижно и грустно. Он так и запомнил его. И когда, спустя семь лет, весь опухший от новых слез, он шел через этот же двор, в снегопад, за его гробом, отец мерещился ему все таким же, в закатных летних лучах, с светлым и печальным своим взглядом и с обескровленной, вероятно, сжатой от напряжения нижней губой.
1990
КОЛЬЦО АГАСФЕРА
Русские становятся эмигрантами задолго до того, как покидают родину; иногда они и вовсе ее не покидают. Это Достоевский, наш погребальный гений, даже на своих портретах неприятно похожий на катафалк, впервые сказал, что мы в России чуть ли не все эмигранты. Признаться, мне кажется, что это он сочинил Россию такой, как она есть. Всего полвека прошло, как уж стали расстреливать за "внутреннее эмигрантство". А в наше время, свободное от репрессий по пустякам, очевидно, можно говорить и о внутренней ностальгии. Я стал эмигрантом в Киеве, летом, июльской ночью, настолько густой от свечи, горевшей на столе моем, что трудно было дышать. Я понял это почти сразу, глядя вперед в будущее сквозь тьму, хотя тогда и речи не шло о паспортах, вызовах, визах, вообще обо всем том, что сопутствует перемене отечества. Я склонен думать, что так это случилось из-за других, куда более важных для меня забот, охвативших меня тогда, с той минуты. Помутив разум, они обострили интуицию, а с нею вместе и стыд, в преодолении которого, как известно, кроется вся сладость вины и греха.
Впрочем: что мы знаем о своей вине? И где чужая подлость, окончившись, начинает быть нашей? Бесстыдство отчаяния иногда извинительно, но все же для меня этот вопрос не из праздных, хотя бы уже потому, что он приходит вечерами, ко сну (у меня бессонница), сопровождая некое - но только одно-единственное, это важно - раскаяние, о котором речь впереди.
Та киевская ночь, как и все на свете, имела свою предысторию. Я уже чувствую, что мне придется забегать вперед или отступать вспять, чтобы соединить в одно две половины, из которых слагается временное бытие наше. Однако если верить Блаженному Августину, настоящее неподвластно уму, а прошлое и будущее довлеют всегда. Вот почему удобнее вести счет от сотворения мира, как это и делают русские испокон веков. Что ж с того, что мой мир был создан по ошибке? Было так:
Три года назад в студенческой столовой, где прейскурант составляется университетским врачом без учета повара-ворюги, я познакомился с девушкой, принявшей меня за другого. Мы посмеялись и разошлись друзьями, а теперь она ехала из приморского города в Киев, шля телеграммные эстафеты, в которых перед подписью ставила "не цел(ю" - в расчете на моих родственников-пуритан, в чьей квартире я жил и чье пуританство было, конечно, фиктивным. Она ехала не ко мне: в пятистах километрах от Киева отбывал свой первый армейский год ее жених - "милый", как звала она его в третьем лице, при других. Он был младше ее, я - старше.
Все мы - он, я и она - происходили из далекого сибирского Городка, в тех широтах единственного и потому известного, о котором даже и летней порой легче говорить как о спрятанном по самые окна в сугробах. Она любила песок и море, я - Киев, а ее милый сейчас был не вправе любить. Из Зауралья в Закарпатье он был заброшен по воле военкомата, бездушной, как рулетка, но тайно расчетливой, как шулерский блеф. Судьба его еще раньше (как, впрочем, и позже) сыграла не раз против него. Отец его был писатель. Родив сына и дочь - мою ровесницу и мне знакомую - он умер темной смертью, о которой ходили слухи. Как и все писатели у нас, он не печатался, и я могу судить о нем лишь по тем двум рассказам, которые передала мне вкратце шепотом невеста его сына, лежа со мной в постели и устав от бесплодной, благодаря грамицидиновой мази, любви. Но это прошлое было еще будущим, когда, ставя будильник на полпятого утра (поезд прибывал в Киев в пять с четвертью), я лег в последний раз один под свое одеяло без надежды уснуть.
Итак, она ехала не ко мне. Внешней лжи в этом не было: она была моей подружкой и между нами не случилось ни поцелуя. Об имени ее я умолчу. Впрочем, я никогда и не звал ее по имени. Это считалось привилегией милого, а для меня она всегда была нежным и хищным зверьком, склонным расплачиваться с человечеством шкуркой, а ей уступившим имя. Она сама слегка следила за исполнением этой традиции, не допуская путаницы в своих именах: у нее была кое в чем склонность к порядку.
Отчасти ее понуждала к этому ее учеба. Четыре университетских года она с строгим усердием, взбадриваемым по временам ее отцом, темноликим химиком-евреем, постигала древний восточный язык, и корешки с иероглифами, похожими на паучков или черные неопасные цветы, приятно разнообразили глубину ее книжных полок. Квадратная высокая комната ее была обставлена мягкой мебелью, и мягкие же карамели-подушки лежали по углам ее кровати, настолько широкой, что она при своем росте могла упасть - и падала - поперек. Все это, вместе с светом низовой настенной лампы и легкой тенью (днем) от тонких штор, останавливало взгляд и вызывало мысль о приятной неспешности. И я и не спешил в этой комнате все те годы, которые из вечера в вечер проводил здесь. Потому именно я не был удивлен, когда поезд из приморского города прибыл в Киев с уверенным опозданием вместо пяти утра в полдень: она должна была иметь время выспаться. Улыбаясь так, как улыбаются сладко потягиваясь, она смотрела на перрон из окна вагона-спальника, который продолжал ход уже только затем, чтобы остановиться. Бессонница, намеренная или непобежденная, обостряет вещи и слова, и я не мог сдержать смех, глядя на ее загорелое лицо, в котором читалось нетерпеливо-веселое: "Ну где же ты-ы-ы?!." Поворот головы, движенье взгляда - и вот она уже смеялась вместе со мной, а я, не слыша еще за стеклом ее смеха, вспомнил его так, будто стекла не было, как никогда нельзя вспомнить голой силой ума или мертвым посредством телефона, находясь в действительной дали.
Она появилась в сутолоке тамбура, толкая перед собою полосатый чемодан и придерживая за спиной наплечную сумку с хвостом ракетки для тенниса: тонкая, подвижная, маленькая, особенно маленькая в сравнении с сутулым громилой, который, весь лоснясь от восторга, глядел за мое ухо, где ему кто-то приветно махал цветком. Я же мерил ее взглядом первой любви, узнавшей, наконец, с благодарностью свой образ в прохладе подставленного разлукой зеркала. ("О, да это тебе попался еще очень крупный экземпляр!" - много позже говорила она о себе, голая, лежа передо мной и с удовольствием себя оглядывая: она, разумеется, намекала на ту нежную тварь, имя которой присвоила.)
Смех не оставлял меня. То был вечный, давний мой смех по ней, смех, вошедший у меня в привычку и ставший моим не теперь, на перроне, а тогда, в аппетитно-вонючем буфете университета, где впервые она меня увидела, думая, что видит не впервые... Она остановилась передо мной. Еще короткое замешательство ее: целовать - не целовать, разрешившееся тотчас телеграфной формулой,- и я принял ее чемодан вместе с сумкой, дамская легкость которой с лихвой была искуплена тут же в автобусе, когда, тыча всем вокруг теннисным привеском в живот, я отвечал надменной наглостью на проклятья.
От вокзала наш разговор был по видимости зыбок. На деле одна настойчивая фраза из ее депеши занимала мой ум: привет от кого-то, кого я, по ее словам, "полюбил бы, как родного". Это могло значить единственное: чье-то еще вовремя не остерегшееся сердце забилось сильней от ее рук или губ, которыми и впрямь, как вскоре же я узнал, она умела целовать в сердце. Отчего сообщала она мне это? Тут, как и во всем, что исходило от нее, тщетно было бы искать расчет; попросту она хотела, чтобы я знал ее и знал о ней. И я покорно слушал, улыбаясь, и покусывал губу, не чувствуя нужды угадать вперед, что она скажет дальше.
Прежде, еще в Городке, речь шла иногда о ее милом. Она не скрывала и того, что его любит, входя невзначай в подробности; я кивал, посмеиваясь, а теперь усомнился в правоте той моей неспешности, которую навлекла на меня предательская комната с иероглифом. Сомнения мои были разрешены у самой автобусной остановки. Энергически тряхнув каштановой прядью поблекших от морской соли волос, она пресекла разговор решительным: "Ну... Да ведь ты и так всё знаешь (...знаешь?)".
Правда, так и было. В отличие от ее родителей и милого я знал все. Постепенно, но верно вкрадывалась между нами плоть; однако это была одухотворенная, нетяжелая плоть, просвеченная добродушным доверием, столь естественным для нас, профессорских дочек-сынков, случайно оказавшихся на высоте дружбы. В жарком автобусе, утирая струйку со лба, я еще раз поразился той прозрачной чистоте чувства, которую оставила во мне моя бессонная ночь.
Этот год Россия праздновала крестное тысячелетие. Человек в рясе, после полувека пустоты, вновь замелькал в толпе киевских улиц; с непривычки на него оглядывались. Этим, то есть оглядыванием, собственно, и был занят весь июль. Всегда одинокий в скопище людском, пусть даже в церкви, не понимая зачем, я однако с упорством искал узкую тропу, по которой можно еще пройти вспять, не конфузясь за собственный разум. Крестный ход на Владимирской горке под проливным дождем, очевидно, именно благодаря дождю, примирил меня с толчеей. Желая длить разговор и радуясь теме, я сказал несколько слов из тех, которые приводят голос и тон в необходимое соответствие. Она отвела предложение равнодушной шуткой, беспечности которой позавидовал бы любой заядлый персоналист, борец с рабством у культуры. Удобно обхватив меня за пояс - до поручня тянуться ей было далеко, - она еще подышала ласково мне в грудь и тотчас, отвернувшись, вперилась взглядом в глаза месячному щенку, ехавшему по соседству в корзине на коленях буколической старушки.
- Ну а в Киев... ты надолго? - осторожно спросил я, осязая сквозь рубаху тугую мякоть ее локтей.
- Как будет с билетами; день, два... - Потеплевший от щенка взгляд вернулся ко мне, и она прибавила тихо: - Меня ждут.
Разумеется, я не стал говорить, что тоже ее ждал; это, к тому же, была не вполне правда. Будущее имеет склонность кривить прошлое на свой лад. Прошлое платит тем, что не дает ему свободы, и я лишь кивнул, впервые чувствуя нервный холодок в груди и между лопатками, вполне уместный здесь, несмотря на автобусный зной.
Странно, но я никогда не мог вообразить себе ее любви к милому. А между тем, сознаюсь, пытался не раз это сделать. Дело тут, очевидно, было во мне самом. Я нахожу в себе и питаю неприязнь к тому обезличенному цинизму, когда кажется, что за маской смеха уже нет ничего. Сходная ирония (милый вне подозрений) бывает присуща деятелям контор, где беседа переходит в допрос непринужденно. Мораль солипсиста зиждется на ней, а слепота души - ее следствие. Вероятно, я был бы не прав, обвинив его во всем этом, по крайней мере, одного его. Речь идет - повторю - лишь о склонности, мельчайших пружинах поведения, частых в наш век, но у него всегда удачно скрывавшихся за ловкой фразой тренированного бонмотиста. Однако мне был в тягость его взгляд и раздражала ямочка на щеке (такая же, кстати, как и у нее, когда она смеялась): ямочка насмешки. Надеюсь, это не ревность водит теперь моим пером, чуждым вообще суете или гневу.
... - А будет душ?
Мы уже выходили из автобуса на солнечную площадку, с которой оставалось только поворотить в тенистую заводь моего двора. Здесь плакучие ивы и плющ по стенам уничтожали давящие свойства стандартной архитектуры, а аромат сада, проникая в подъезд, поднимался вплоть до четвертого этажа, где квартировал я. Душ - это, может быть, единственное, без чего в самом деле не умела она обходиться. Из ванной к столу, под перекрестным взглядом моей родни, прилежно, но худо скрывавшей любопытство, она вышла в коротком халатике, обмотав его кругом себя чуть не дважды: глаза ее светились, и она кивнула ими мне в знак того, что готова к продолжению своих дел. За билетами мы отправились тотчас же, лишь только смолк последний вздох моих тетушек, с жалостью взиравших на то, как мало она ест.
К услугам томимых жаждою добраться до ее милого из Киева потенциально был готов чуть не весь транспортный ассортимент, предусмотренный человечеством ввиду таких расстояний. Однако никому нет нужды пояснять, что именно представляют собою билетные кассы в июле месяце в нашей стране. После потных хвостов аэроагентства и безысходно-деятельной толпы, развлекавшейся электронным автоотказчиком в бюро предварительной продажи железнодорожных "квытк(в", мне пришло на ум опробовать еще междугородное автобусное сообщение. Она, со своей стороны, ничего не имела против заоконных удовольствий дня, проведенного в кресле "Икаруса". В самом деле: очередь за автобусными билетами оказалась короче и прохладней, а сумеречный зал придавал событиям мнимый лоск, приглушая тоску по сервису.
Пока я толкался в хвосте, отыскивая крайнего, она точно и быстро разобралась в таблице рейсов и, найдя нужный, устроила смотр молодым и умеренно молодым людям, толпившимся вблизи кассового окна. Тут, однако, ничего подходящего не было. Все же под конец она облюбовала одного, с тусклой лысиной и взглядом рыбы, сохраненной для свежести в ведре, но уже уставшей дышать и отчаявшейся. Я не слыхал, что ответил он ей на ее улыбку с беззастенчивой ямочкой. Однако улыбка ее не исчезла, и в насторожившейся тишине она негромко, но внятно произнесла с участием:
- Чтоб вас женщины так любили, - причем в глазах этого болвана тотчас явилась озабоченность. Билет взял ей я в подвернувшейся тут же в углу пустой кассе аэрофлота, прокричав три раза кряду сквозь мутный щит ее имя-фамилию, замысловатые по-еврейски. Принтер все же сделал ошибку, искупив, как мог, свою вину точностью во всем остальном: в дате вылета (завтрашний день) и времени рейса (девять утра). Мы покинули зал продажи билетов, сопровождаемые угрюмым вниманием пунктуальных очередников, и вышли на солнце. Из моих рук она приняла билет как должное, без малейшего следа той постыдной радости, которая знакома каждому из нас в миг овладения ускользавшим до сей поры и взвинтившим себе цену дефицитом. Кажется, именно тогда, впервые отчетливо, почти зримо представил я себе толстощекого улыбчивого клерка, с мешковатой услужливостью встречающего ее на пороге путевой конторы своей и искренне расположенного узнать, куда именно и как мадемуазель желала бы поехать... Закинув сумочку за плечо, одним поворотом головы она прогнала всю усталость билетных мытарств и заявила решительно:
- Теперь - Киев.
Я растерялся, что показать ей. Высокомерный ли сумрак Печерска, или музейную пустоту Кирилловки, так не вяжущуюся с безумием врубелевских икон, или, быть может, двухэтажный Подол, на котором нужно заблудиться, ежели хочешь найтись... Солнечный Киев брал свое, и, поперек Владимирской пройдя к спуску Святого Андрея, я был поражен, как странно обесценилось все в моих глазах, глядевших в первый раз ее глазами. Впрочем, фуникулер пришелся ей по вкусу.
Не знаю, что это было. Она справлялась прилежно о всяком здании или церкви, заступавшей нам путь, слушала и, пожалуй, хотела запомнить, но... но я не встречал поддержки, отвечая. Словно то, что говорил я ей, было нужно ей зачем-то, не само по себе, без той божественной бесцельности, для которой не существует даже самая возвышенная корысть. Этот город был не единственным и далеко не главным в сложном маршруте ее души, осведомленной, конечно, наперед обо всей предстоящей дороге, а потому и склонной, по эгоизму странника, видеть лишь то, что есть, не заносясь в былое и грядущее. Ей было хорошо теперь, и большего она не искала.
Но что же было за этим, что скрывалось в глубине ее? Неожиданная параллель, которую не посмел я додумать, чувство вечного скитальчества мелькнуло во мне. Было ли это скрытное усилие не заметить жизни, взять только то, что необходимо, подчинившись изменчивости судьбы? И не от этого ли усилия (говорю, забегая опять вперед), не от него ли, только уже чрезмерного, полгода спустя, уснула она в такси, упав лицом мне на ладони, когда ездили мы выпроваживать некстати напомнившего о себе бесцеремонным визитом ее южного знакомца, о котором я знал все, кроме того, что он без пальцев и без глаз (глупая афганская мина)? Я был рад, что она спала. Я видел лицо этого огромного неловкого парня, убийцы-невольника, взиравшего бы на нее взглядом покорного льва, будь он в состоянии взирать. Она отвела его в его купе и тотчас вернулась на перрон, где был я, не задерживаясь до объявления отхода. Надеюсь, я тогда не улыбался, хотя судорожный изгиб на моих губах не покидал меня, словно чувство удара по лицу. В такси было холодно, шофер гнал.
... Нас заставил вернуться домой мгновенный киевский дождь, перед тем долго копившийся где-то над крышами. Он налил лужи и тотчас вспенил их, и пока от троллейбуса мы перебегали ту же площадь, но кипевшую теперь грозой, оба вымокли до последней нитки. Гроза кончилась у порога подъезда. Здесь же в подъезде натолкнулись мы на мою родню, в полном составе, вооруженную зонтиками и дачной поклажей и поспевавшую на вечернюю электричку, очевидно, с тайной целью не заступить дорогу моей судьбе.
Гроза смирялась в отдалении; через отверстый балкон плыла прохладная воздушная смесь из озонированных запахов и округленных влагою звуков, шорохов по лужам шин, стуков последних капель, чужих шагов. Мы ужинали вдвоем, переодевшись в сухое, но с дождевой водой в волосах, уже смутно догадываясь, что происходящее с нами теперь - счастье.