Страница:
Чуда не свершилось…
Телевизионная съемка была назначена на первые числа сентября. Я тревожился, как она пройдет, ибо Зяма был уже очень плох. Но когда он вышел в сад к съемочной группе, где уже были установлены камеры и софиты, я был поражен. Перед нами предстал элегантный, я бы сказал, франтоватый, безупречно одетый артист. На нем был галстук-бабочка и, как всегда, черные туфли (обувь другого цвета он не признавал и никогда не носил). Я же пришел на беседу к другу без галстука, и Зяма распорядился, чтобы мне выдали галстук из его гардероба. Сам выбрал тот, который лучше всего подходил к моему костюму, и подарил мне его. Я этот галстук теперь надеваю в тех случаях, когда иду на торжество к кому-нибудь из дорогих мне людей.
Передача была показана 21 сентября вечером по первой программе. Но больной организм юбиляра, утомленный шумихой, потоком поздравителей, вручением ордена, нахлынувшими друзьями, не выдержал нагрузки, и Зяму уложили в постель. Когда по «ящику» показывали нашу программу, он спал. В это же самое время на даче за сдвинутыми столами человек, пожалуй, семьдесят, а может, и поболе отмечали восьмидесятилетие Зямы. Виновник торжества в соседней комнате был погружен в глубокий сон и не слышал тех нежных, красивых слов, которые звучали в его честь на этом печальном и одновременно веселом празднике…
Наша телевизионная беседа показалась мне очень живой и насыщенной информацией. Зяма разговорился и поведал немало нового о себе. Многое в передачу не вошло из-за жесткого лимита времени, который ОРТ не изменило даже ради смертельно больного народного артиста. Я хочу привести здесь запись нашей дружеской «болтовни», ибо моим собеседником был умный, ироничный, тонкий, веселый, легкий, блестящий человек. Зиновий Ефимович как профессионал высочайшего класса при виде телевизионных камер и осветительных приборов словно напрочь забыл о страшном недуге и провел разговор безупречно: оживленно, с юмором, говорил точно, афористично, метко, свободно шутил. Но как только выключились съемочные аппараты и погасли софиты, куда всё подевалось!?
Это была для меня очень трудная беседа. Я знал, что разговариваю с обреченным человеком, причем очень близким и любимым. Но показать, что я знаю о смертельности недуга, нельзя было ни в коем случае. Надо было сохранить обычную беспечность, шутливость, дурошлепство, свойственные нашему обычному общению.
Конечно, при чтении пропадут неповторимые гердтовские интонации, необыкновенный тембр его голоса, которым говорили с экрана многие зарубежные и отечественные актеры, который звучал в образцовских спектаклях, проникал в души при чтении закадрового авторского текста в кинофильмах. И все-таки из этой беседы – его последнего телевизионного интервью – мы узнаем неизвестные факты из его, казалось бы, всем известной жизни. Поэтому я приведу бульшую часть нашего разговора, ибо никто не расскажет о себе лучше, чем сам Зяма. Иногда я буду сопровождать некоторые фразы ремарками, но в основном это будет стенограмма интервью, которое состоялось ранней осенью на его дачном участке…
– Здравствуйте, дорогие мои телезрители! Герой сегодняшней нашей программы – мой близкий друг. И, признаюсь, я отношусь к этому человеку крайне неравнодушно.
Поэтому, несмотря на то что он достиг весьма почтенного возраста, уж извините, я буду обращаться к нему на «ты» и называть его просто Зяма. Потому что речь пойдет о Зиновии Ефимовиче Гердте.
– Очень оригинальное начало, – засмеявшись, поддел он меня, сразу же облегчив мою задачу и задав интонацию.
– Зяма, итак, тебе 80 лет. Ты просто молоток и молодец. Скажи, пожалуйста, вот восемь десятков лет, прожитые тобой, – это для тебя как много разных жизней? Или это всё пролетело, как один большой день?
– Ты знаешь, скорее всего второе твое определение. Один прожитый день – и одна ночь.
– Ночь тоже была? – со значением спросил я.
– Да, да. Ночь тоже имела место, – также со значением ответил Зяма.
– Но, надеюсь, ночь была не однообразная?
– Нет, нет, – успокоил меня друг.
Мы немного похихикали.
– Против натуры не попрешь, – объяснил Зяма и начал рассказывать. – Однажды мы приехали в Пярну, и Дезик Самойлов показал сборник новых стихов, отпечатанный на машинке. И сказал мне: «Выбирай, какое стихотворение тебе посвятить».
Я сидел, долго-долго вчитывался. И было там одно, которое меня просто совершенно сразило трагизмом, чувством, поэтической интонацией. Ну, всем-всем, что было в этом огромном поэте. Оно кончается:
– Надеюсь, это произойдет очень нескоро… – вставил я.
– Прощаться с такой долгой жизнью надо или очень подробно, или мгновенно.
– Я предпочел бы второй путь.
– И я предпочел бы второй.
– Зямочка, скажи мне, пожалуйста, такую вещь. Все ведь думают, что ты – прирожденный интеллигент, элитарная, так сказать, кость, голубая кровь, артист, друг многих известных кумиров нашего века. А никто ведь, по сути дела, и не знает, что ты просто-напросто фэзэушник. Пролетарий. Ты осуществил типичную американскую мечту. Или, если хочешь, советскую. Ты selfmademan – человек, который сам себя сделал. Из простых рабочих стал знаменитым артистом. Вот расскажи о семье, о родителях, о том, как всё началось…
– Родители… Понимаешь, папа был удивительный человек. Ортодоксальный еврей. Ходил в синагогу и выполнял все обряды…
– А в каком городе это было?
– В Себеже. Это маленький городок на границе России и Латвии.
– А сейчас он где?
– В России. Через 13 километров Зилупе, уже Латвия, потом Резекне. В Себеже жило 5000 человек. Эти 5000 разделялись примерно на три равные части и три конфессии. Был замечательный православный храм, на горке. Его потом взорвали. Не немцы.
– Кто бы это?
– Да, кто бы это? Была синагога, такая деревянная, обшарпанная, но синагога.
– А ее не взорвали?
– Нет. Фашисты сожгли. Они сожгли и всё еврейское население, которое не успело убежать. Это я знаю.
– А третья религия?
– Третья – польская. Костел и польская община. Мы, мальчишки, знали все три языка. Можешь себе представить, я идиш знал! Мог написать письмо на идише. Даже стихи какие-то опубликовал в местной газете по поводу коллективизации. Мне было лет тринадцать. Стихи восторженные, конечно…
– Если мы вспомним произведения Шолом-Алейхема, который описывал еврейские местечки, – это похоже?
– Нет, потому что у Шолом-Алейхема – мононациональные местечки. А тут было трехнациональное…
Так об отце. При том что он был очень набожный, у него была какая-то природная русская грамотность и каллиграфический почерк. Ему бы писать на банкнотах. Знаешь: банковские билеты…
– Но писали, увы, другие.
– Да. Писали другие. Больше никаких не было знаний. Он был мелкий служащий. То здесь, то там, какое-то было «Заготзерно». Он ездил по деревням, заготавливал какие-то вещи. Был нэп. Он брал подряды, брал у местных лавочников деньги и ездил в Москву за товаром для них. В одну из таких поездок он взял меня. И на Сухаревском рынке разрезали ему пиджак и выкрали всю сумму денег, которую ему надавали. И он был в долгах. Никто не подвергал сомнению, что его обчистили, но долг ему не простили. И он всю жизнь был в долгах.
– Сколько вас было детей?
– Четверо. Я последний.
– Кстати, Гердт – это фамилия или псевдоним?
– Это псевдоним. Точнее, это мамина фамилия. Мама, родив двух сыновей и двух дочерей, никаким образом не воспрепятствовала тому, что оба сына и обе дочери женились и вышли замуж за православных. Папы уже не было, он, вероятно, страдал бы. У старшего брата была жена, мы жили в одной комнате, и это было всегда очень тяжело.
– …Это уже было…
– …в Москве, в бараке Тимирязевской академии. Там было ужасно. Невестка постоянно ссорилась с моей сестрой. И мама при всех обстоятельствах была на стороне невестки. Потому что она живет в чужом доме…
Знаешь, я сейчас не в очень здоровом виде, и как-то прислонился я к Тане… очень страдал… И вспомнил себя трехлетнего, и как мама взяла меня, что называется, на ручки, и прочитала строчки из какого-то хрестоматийного русского стихотворения, которое я помню только частично:
Мама знала очень много русских стихов и романсов. У нас был прямострунный рояль, очень дешевый, и мама умела подбирать ноты и пела. Я помню ее романсы. Они сейчас не исполняются. Хотя имеют великую силу обаяния. «Дитя, не тянися весною за розой». Ты таких не знаешь, а я знаю.
– Зяма, в Москве ты работал слесарем. Откуда появилась эта тяга стать артистом? Как это произошло?
– Это произошло не с кондачка и не спонтанно. Дело в том, что у нас в школе, в Себеже, был директор господин Ган. Я участвовал в школьных кружках. Единственную склонность, которую Ган во мне обнаружил, он записал в аттестате: «Имеет склонность к драматической игре». В меня это запало.
– Это называется «Ган в руку».
– Да, можно сказать, «Ган в руку». Склонность к драматической игре, думаю, возникла от чтения стихов. У меня была тяга ко всему напечатанному в столбик.
– Это потому, что ты был ленив. Запоминать длинные строчки труднее, чем короткие.
– Стихов в голове было всю жизнь очень много. Но я тогда не читал вслух даже дома, тем более публично, только про себя. И ночью, перед сном, читал. Запоминал очень легко. И когда я поступил в фабрично-заводское училище, там был ТРАМ – театр рабочей молодежи. При всяком заводе были ТРАМы. Был даже лозунг: «Приходи к нам в ТРАМ». Я пришел к ним в ТРАМ. Мне сказали: «Ты стишок какой-нибудь знаешь?» Я знал. И меня приняли. Я даже помню, что читал. «Повесть о рыжем Мотэле» Иосифа Уткина. Кстати, я помню свое первое любовное стихотворение.
– А прочитать можешь?
– Да. Одну строфу. Я не мог даже любовное, лирическое стихотворение написать как серьезное. Девушка одна на школьном вечере под аккомпанемент фортепиано пела: «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной». Красивейшая вещь. Мне показалось, что она неправильно поет. Но все равно она была обладательницей моего сердца и тайно любимой. А стихотворение кончалось так:
– Да. Я не хотел острить. Получалось само собой.
– Работая электриком, ты уже серьезно хотел стать артистом?
– Не обязательно артистом. Но при театре. Чтобы была атмосфера. В этот ТРАМ пришел Плучек, потом Арбузов… Потом это преобразилось в Арбузовскую студию. В 1938 году. Спектакль был один поначалу – «Город на заре».
Миша Львовский поступил в Литинститут и там свел меня с замечательной плеядой предвоенных московских поэтов, с которыми мы подружились. Это Сева Багрицкий, Павел Коган, Кульчицкий, Суворов…
– Все они погибли?
– Да. Всех повыбила жизнь. А вот Дезик Самойлов остался моим другом на всю жизнь. Эта дружба стала для меня приобщением к поэзии, к большой литературе.
– Ты как бы никогда не чувствовал себя чистым артистом? Твои пристрастия были на стыке поэзии и драматургии?
– В студии я играл главную роль, которую сам себе придумал. У всех были главные роли, и все себе придумывали. Но я был еще и осветитель главный!
– Потому что был электрик в жизни?
– Все мои прожекторы были из банок монпансье, такие большие банки из-под леденцов. Туда я монтировал патроны, лампы, и все это горело, все это светило.
– Это умение делать руками у тебя сохранилось и прошло через всю жизнь?
– Руки помнят, но уже охоты нет. Уже тяжело махать молотком и пилой. Все это теперь вызывает одышку. Но я все знаю, как надо, что надо сделать, что куда приложить и по пальцам себя не ударить.
– Когда ты был в студии, ты уже не работал слесарем-электриком?
– Кроме трех-пяти человек, в студии все трудились. В это время я работал, по-моему, уже не на «Метрострое», а на Главпочтамте, на Мясницкой. Просто монтером.
– Сколько раз ты к этому времени уже женился? Извини за хамский вопрос.
– К этому времени я ни разу не женился.
– Значит, эта страсть пришла потом?
– Это не страсть. Это привычка, – поправил меня Зяма.
– Как ты попал на войну?
– Студийцы были освобождены от службы в армии. Потому что нас сразу сделали фронтовым театром. Обслуживать войска и госпитали. Но десять человек, одна девушка и девять мальчиков, будем говорить – мужчин, отодвинули привилегию и пошли солдатами на фронт добровольно. Я помню, мы пришли в райком комсомола, почему-то на Мясницкой, будучи уверены, что мы все попадем в какую-нибудь одну часть. Ничего подобного. Нас не то что развеяли – распотрошили! Меня определили в саперы, поскольку у меня как бы техническое образование. Сначала в Болшево, в военно-инженерное училище. Через несколько месяцев я был выпущен младшим лейтенантом, и направили меня под Воронеж. На Дон, между Старым и Новым Осколом. И я приехал и увидел первых убитых. Это было так страшно, Эльдар! Нельзя рассказать! Лежит мальчик, у него черное лицо, и по этому лицу ползут мухи, и ему не доставляет это никакого неудобства. Ты представляешь себе? При том что лето и жутко пахнет. Человеческое тело разложилось. Нестерпимо отвратительно пахнет, понимаешь? Я очень перепугался!
– А ты попал в саперную часть?
– Сначала еще не было саперной части. Был полк, стрелковый полк, 81-й полк 25-й стрелковой дивизии. И уже тогда был гвардейский. И я сразу же стал гвардейцем. Довольно быстро я сошелся с одним замечательным человеком. Он был ответственный секретарь партии в полку. Парторг, короче. Иван Абрамович Агарков, проректор Харьковского университета. Не то математик, не то физик. Совершенный, идеальный человек. Могу тебе сказать по секрету, что он открыл мне глаза на Сталина. Это было в 42-м году!
– Не боялся?
– Меня – не боялся. Он в меня поверил. Он говорил: «Когда ты в атаке, не кричать нельзя. Потому что слишком страшно. Надо орать. И „Ура!“ – это не призыв идти вперед, – хотя это тоже, конечно, – но вначале, как импульс, как синдром – отвлекать себя от страха быть убитым. Потому что рядом упал человек. „За Родину!“ – кричи. Мы воюем за освобождение нашей Родины от немецких фашистов. А вот второе, за кого, не надо».
– Он тебе объяснял что-то о Сталине?
– Объяснял. Что он тиран. Как раз это слово было произнесено. Я, конечно, молчал…
– И сколько же ты пробыл на фронте?
– С января 42-го по февраль 43-го. 13 февраля – ясный, потрясающий день. Снег искрит, и стоит такая будочка железнодорожная между Белгородом и Харьковом. И со мной рядом стоит комиссар полка, Николай Ефимович. Вдруг мы видим танк, и вспышку, и как мы оба падаем. Он ранен в глаз, а я в ногу. (Николай Ефимович – тьфу, тьфу, тьфу – жив, мы перезваниваемся.) А от опушки леса мы были метрах в четырехстах. И как нас ранило, видела с опушки Верочка Веденина, наша санинструктор. Она меня и тащила на своих женских плечах. Знаешь, при таком ранении очень интересное ощущение, как будто оглоблей ударили по ноге. Не больно, а как бы чем-то круглым, деревянным. Я упал. И вижу, как моя левая нога сама собой ходит, как хвост дракона какого-то. И тут я понял, что ее у меня нету. И увидел себя на костылях, на Страстной площади, у Страстного монастыря, входящего через переднюю площадку в трамвае.
– Так сразу?
– Да, в этот самый миг. Пустоватый дневной трамвай, и две старушки смотрят на меня и говорят: «Какой молодой!» И мне было жалко себя, и гордость была, что я вхожу с передней площадки.
– И как же Вера тебя тащила? Хорошо еще, что ты не очень тяжелый…
– На плащ-палатке. Четыреста метров до леса. Она была белая от изнеможения, день солнечный, жарко. Где-то уже возле самой опушки подбежали еще двое мужиков.
– Она тебя тащила под огнем?
– Абсолютно. Вера нередко звонит мне. И я ей звоню. Она моя возлюбленная дама.
– Она спасла тебе жизнь.
– Она сделала меня тем, что я вот с тобой разговариваю. – Зяма засмеялся. – Смешно это все, смешно. Мы знакомы не первые двадцать лет. А так серьезно никогда не разговаривали. Занятно…
– Я слушаю тебя с огромным интересом!
– Мы с тобой очень много говорили о стихах. Это наша общая страсть. Мы и сошлись на этом, кстати сказать.
– Ко многим стихам приохотил меня ты. Расскажи о встрече с Александром Кочетковым.
– Это был поэт, который принимал участие в гражданской войне на стороне белогвардейцев. Жил в Грузии. Грузины его покрывали. Я встретил его в Тбилиси, в старинной гостинице. Лифт не работал, и мы увидели друг друга на лестнице. Перепутать его лицо с лицом человека какой-то другой профессии было невозможно. Он – поэт. Это было написано на его челе. У него был не лоб, а чело. И не глаза, а очи. Светлые-светлые, голубые, выцветшие очи, очень красивые.
– Сколько ему тогда было лет? И в каком году вы встретились?
– Году в пятидесятом. А Кочеткову было лет пятьдесят пять. И это был ангел. Я пошел за ним, он представился, пока мы шли. Мне нужно было на четвертый этаж, а ему – на седьмой, потому что дом был семиэтажный. Он жил на антресолях, точнее, на чердаке, в каком-то чуланчике. И там его ждала ангелица. Ангел и ангелица, муж и жена. Совершенно той же породы существо, понимаешь? Это производило сильное впечатление. Я каждый вечер после спектакля приходил к нему. Приносил что-нибудь съестное, как бы случайно. Вино какое-то пили. И он читал стихи. «Балладу о прокуренном вагоне» он прочитал во время нашей шестой встречи. Это великое стихотворение. В основе была история, которая случилась с поэтом. Он должен был приехать поездом, который потерпел крушение. Но не поехал. И он представил себе, что бы случилось, если бы он поехал тем поездом.
– И тем не менее давай вернемся к разговору о тебе. Итак, ты получил ранение, и после этого сколько ты пролежал в госпитале, что случилось с ногой? У тебя нога своя ведь, не протез?
– Да, своя. Потому что я попал в госпиталь через три месяца после ранения – Белгород был отрезан от континента, от Большой земли.
– И где же ты был все это время?
– Меня несли из деревни в деревню, на станцию Ржаво. Сто километров несли целый месяц восемь баб. По четыре человека на носилки. Это чудовищная эпопея.
– Об этом никто не знает. Я никогда не слышал, что тебя несли восемь баб сто километров.
– У молодых людей сейчас естественное отторжение от воспоминаний о войне. Если оно не изложено художественно. То есть в стихах или в повести. Я сам не всё выношу из военных воспоминаний, если это не написано Василем Быковым, или Виктором Астафьевым, или Борисом Васильевым. Ну, представь себе, лежал я в Белгороде в госпитале, была крошечная комнатка, метра два с половиной. Помещались только моя кровать и табуретка. Я должен был бы лежать в гипсе, но в Белгороде не было гипса. Никаких лекарств, кроме красного стрептоцида. И никаких перевязочных средств. Была шина. Шина металлическая, проволочная, и она выгибалась по форме сломанной ноги. А там выбито восемь сантиметров живой кости, над коленом. Вздохнуть или там чихнуть – не дай Бог, я терял сознание от боли. Я не спал, потому что знал, что умру, если усну. Днем я иногда засыпал. Затем меня перевезли в Курск, там сделали первую операцию. И я был счастлив: ничего не болит, лежу весь в гипсе почти до шеи, кроме пальцев левой ноги. И жуткий голод. Меняю сахар на хлеб, чтобы как-то насытиться. Потом меня привезли в Новосибирск. Там я перенес три операции. В Новосибирске был такой жестокий военный хирург, который говорил, что чем больше раненый кричит на столе, тем меньше он страдает в койке. Мне без наркоза, под местной анестезией он долбил эту кость. Три раза! Негодяй, жуткий негодяй! Я боялся этого! Боль жуткая. Но, действительно, через час уже не так больно, чем когда после наркоза. Потом меня привезли в Москву. И вот здесь были главные операции. Шесть штук. Всего было одиннадцать операций. В общей сложности я пролежал в госпитале четыре года. Выпускали несколько раз, на костылях, а потом я возвращался, потому что только-только начинающее срастаться опять обламывалось. Окончательно я вышел в 47-м. На костылях я был просто виртуоз, должен тебе сказать. Танцевать мог. Что угодно. Шимми, буги-вуги.
– И когда ты отбросил костыли?
– Отбросил костыли? Это в моей жизни будет следующее.
– Нет-нет. Тогда отбрасывают копыта… – уточнил я. – Лежа в госпиталях, ты думал, чем станешь заниматься?
– В Новосибирск часто приезжали фронтовые театры. И однажды в госпиталь приехала кукольная группа. Я лежал в первом ряду как лежачий – нога вперед. И смотрел не столько на кукол, которые слишком резво расправлялись с фюрером – Бог знает, что они с этим Гитлером творили. Я смотрел на занавесочку, ширму. За ней, думалось мне, не видно, как ходят актеры. Театр-то там существует!.. Уже в Москве я пришел к Образцову… (Длинная пауза.)
…Я стоял, откинув костыли, на одной ноге, стараясь не упасть. И Образцов задал мне совершенно идиотский, но с его стороны, в общем, разумный вопрос: «Не знаете ли вы какого стихотворения?» – Гердт засмеялся. «Какого стихотворения?» – «Какое выучили!» Я стал читать, неважно что, я читал длинное стихотворение, комиссия его не знала. После была пауза, очень долгая пауза. Образцов сидит, крутит вихор. Другие тоже сидят. И вдруг кто-то говорит: «Надо, пожалуй, еще что-нибудь». Я говорю: «Хорошо».
– Им просто захотелось послушать первоклассное чтение…
– И что бы я ни прочитал, просят еще. Я читал минут сорок пять, всё, что в голову приходило, потом перешел на монолог Чацкого: «Карету мне, карету».
Потом сказал: «Вы знаете, я устал. Я на одной ноге все-таки». Образцов говорит: «Хорошо. Вы выйдите, мы тут порассуждаем и вас вызовем». Я вышел, закурил. Папироса не попадает в зубы. Потом подумал: «Да ну вас, Господи! Что такое? Там, за дверью, они решают, хороший я или не хороший. Да пошли они!» И помню, собственно, куда их послал… Куда ни пошлешь, все будет правильно. Наконец, оттуда выбежал Сима Самодур и говорит: «Пожалуйста, войдите». Я вошел, и Образцов мне сказал:
«Ну что ж, вы принимаетесь в стаю». Они тогда ставили «Маугли» и разговаривали только на этом языке. В этой стае я пропасся худо-бедно тридцать шесть лет. Верой и правдой служил этому чудному делу. Кукольному театру обязан был многим. Сейчас я о нем слышать не могу. Просто из-за чело – веческого материала, который там скопился, я не принимаю его на девяносто процентов. Ну да Бог с ними! Я их не сужу.
– Ты ушел оттуда сам?
– Я ушел сам, но Образцов хотел, чтобы я ушел. Просил об этом.
– Как говорят, двум орлам в одном гнезде не сидеть!
– Да, и пришлось одному орлу – мне – улететь!
– С театром ты объездил многие страны. И я знаю, что тебя посылали на гастроли на три дня раньше, нежели приедет весь театр. Ты выучивал конферанс – обычно это был «Необыкновенный концерт» на языке той страны, будь то Венгрия, Китай, Египет, я уж не говорю о Швеции или какой-нибудь там Португалии. Мало того что ты выучивал весь текст на языке страны, ты еще узнавал местные новости и сочинял злободневные шутки. Это говорит о том, что у тебя были неслыханные языковые способности. Этого, кроме тебя, сделать никто не мог…
– Ну, это делают очень многие, – великодушно сказал Зяма.
– Ты видел фактически весь мир. Я встречался с тобой кое-где, на каких-то капиталистических параллелях и меридианах. У тебя никогда не возникало чувства жалости, что ты родился в России и именно в это время?
– Я без паузы могу тебе сказать – нет. Никогда. Больше того. Я тогда привык врать, даже без презрения к самому себе, про нашу демократию. Про то, что я живу в совершенно свободной стране. Как только я туда перемещался, я отвечал так: «Да вы что? Господа, какой антисемитизм? Вы что, офигели? Посмотрите на меня!» Я врал упоенно. Я был как бы главный добровольный нештатный агент КГБ во всех этих поездках. Патриот, словом.
– Все мы тогда были, в сущности, рабами. Рабами на длинном поводке, которым разрешались поездки за рубеж. Этакая убогая сытость раба. У меня в фильме «Вокзал для двоих» герои бегут в тюрьму добровольно, сами. Этот эпизод для меня был очень важен. Это символ! Все мы бежали обратно в этот концлагерь. Понимаешь? Возьмем то время и нынешнее время, есть для тебя разница? Рад ты тому, что наступило нынешнее время? В той тюрьме мы оба были привилегированными рабами, нас выпускали за границу, нам давали звания или ордена. Нас выделяли. Но все равно во всех нас гнездился страх, боязнь, что нас в любую минуту могут раздавить, как вошь или комара, прихлопнуть. Ты рад, что ты дожил до другого времени?
– Сегодня я всей силой души ненавижу роптание по поводу того, что не у всех есть деньги на икру. Тогда у всех были деньги на колбасу по два двадцать и надо было стоять сутки в очереди, чтобы «достать» эту колбасу. Я презираю то время. Я презираю свое рабство.
Телевизионная съемка была назначена на первые числа сентября. Я тревожился, как она пройдет, ибо Зяма был уже очень плох. Но когда он вышел в сад к съемочной группе, где уже были установлены камеры и софиты, я был поражен. Перед нами предстал элегантный, я бы сказал, франтоватый, безупречно одетый артист. На нем был галстук-бабочка и, как всегда, черные туфли (обувь другого цвета он не признавал и никогда не носил). Я же пришел на беседу к другу без галстука, и Зяма распорядился, чтобы мне выдали галстук из его гардероба. Сам выбрал тот, который лучше всего подходил к моему костюму, и подарил мне его. Я этот галстук теперь надеваю в тех случаях, когда иду на торжество к кому-нибудь из дорогих мне людей.
Передача была показана 21 сентября вечером по первой программе. Но больной организм юбиляра, утомленный шумихой, потоком поздравителей, вручением ордена, нахлынувшими друзьями, не выдержал нагрузки, и Зяму уложили в постель. Когда по «ящику» показывали нашу программу, он спал. В это же самое время на даче за сдвинутыми столами человек, пожалуй, семьдесят, а может, и поболе отмечали восьмидесятилетие Зямы. Виновник торжества в соседней комнате был погружен в глубокий сон и не слышал тех нежных, красивых слов, которые звучали в его честь на этом печальном и одновременно веселом празднике…
Наша телевизионная беседа показалась мне очень живой и насыщенной информацией. Зяма разговорился и поведал немало нового о себе. Многое в передачу не вошло из-за жесткого лимита времени, который ОРТ не изменило даже ради смертельно больного народного артиста. Я хочу привести здесь запись нашей дружеской «болтовни», ибо моим собеседником был умный, ироничный, тонкий, веселый, легкий, блестящий человек. Зиновий Ефимович как профессионал высочайшего класса при виде телевизионных камер и осветительных приборов словно напрочь забыл о страшном недуге и провел разговор безупречно: оживленно, с юмором, говорил точно, афористично, метко, свободно шутил. Но как только выключились съемочные аппараты и погасли софиты, куда всё подевалось!?
Это была для меня очень трудная беседа. Я знал, что разговариваю с обреченным человеком, причем очень близким и любимым. Но показать, что я знаю о смертельности недуга, нельзя было ни в коем случае. Надо было сохранить обычную беспечность, шутливость, дурошлепство, свойственные нашему обычному общению.
Конечно, при чтении пропадут неповторимые гердтовские интонации, необыкновенный тембр его голоса, которым говорили с экрана многие зарубежные и отечественные актеры, который звучал в образцовских спектаклях, проникал в души при чтении закадрового авторского текста в кинофильмах. И все-таки из этой беседы – его последнего телевизионного интервью – мы узнаем неизвестные факты из его, казалось бы, всем известной жизни. Поэтому я приведу бульшую часть нашего разговора, ибо никто не расскажет о себе лучше, чем сам Зяма. Иногда я буду сопровождать некоторые фразы ремарками, но в основном это будет стенограмма интервью, которое состоялось ранней осенью на его дачном участке…
– Здравствуйте, дорогие мои телезрители! Герой сегодняшней нашей программы – мой близкий друг. И, признаюсь, я отношусь к этому человеку крайне неравнодушно.
Поэтому, несмотря на то что он достиг весьма почтенного возраста, уж извините, я буду обращаться к нему на «ты» и называть его просто Зяма. Потому что речь пойдет о Зиновии Ефимовиче Гердте.
– Очень оригинальное начало, – засмеявшись, поддел он меня, сразу же облегчив мою задачу и задав интонацию.
– Зяма, итак, тебе 80 лет. Ты просто молоток и молодец. Скажи, пожалуйста, вот восемь десятков лет, прожитые тобой, – это для тебя как много разных жизней? Или это всё пролетело, как один большой день?
– Ты знаешь, скорее всего второе твое определение. Один прожитый день – и одна ночь.
– Ночь тоже была? – со значением спросил я.
– Да, да. Ночь тоже имела место, – также со значением ответил Зяма.
– Но, надеюсь, ночь была не однообразная?
– Нет, нет, – успокоил меня друг.
Мы немного похихикали.
– Против натуры не попрешь, – объяснил Зяма и начал рассказывать. – Однажды мы приехали в Пярну, и Дезик Самойлов показал сборник новых стихов, отпечатанный на машинке. И сказал мне: «Выбирай, какое стихотворение тебе посвятить».
Я сидел, долго-долго вчитывался. И было там одно, которое меня просто совершенно сразило трагизмом, чувством, поэтической интонацией. Ну, всем-всем, что было в этом огромном поэте. Оно кончается:
Вот я дожил до единого крика и единого прощания. Когда этот рубеж наступит, нам не дано предугадать, как говорил Тютчев.
А под утро отлет лебединый,
Крик один и прощанье одно.
– Надеюсь, это произойдет очень нескоро… – вставил я.
– Прощаться с такой долгой жизнью надо или очень подробно, или мгновенно.
– Я предпочел бы второй путь.
– И я предпочел бы второй.
– Зямочка, скажи мне, пожалуйста, такую вещь. Все ведь думают, что ты – прирожденный интеллигент, элитарная, так сказать, кость, голубая кровь, артист, друг многих известных кумиров нашего века. А никто ведь, по сути дела, и не знает, что ты просто-напросто фэзэушник. Пролетарий. Ты осуществил типичную американскую мечту. Или, если хочешь, советскую. Ты selfmademan – человек, который сам себя сделал. Из простых рабочих стал знаменитым артистом. Вот расскажи о семье, о родителях, о том, как всё началось…
– Родители… Понимаешь, папа был удивительный человек. Ортодоксальный еврей. Ходил в синагогу и выполнял все обряды…
– А в каком городе это было?
– В Себеже. Это маленький городок на границе России и Латвии.
– А сейчас он где?
– В России. Через 13 километров Зилупе, уже Латвия, потом Резекне. В Себеже жило 5000 человек. Эти 5000 разделялись примерно на три равные части и три конфессии. Был замечательный православный храм, на горке. Его потом взорвали. Не немцы.
– Кто бы это?
– Да, кто бы это? Была синагога, такая деревянная, обшарпанная, но синагога.
– А ее не взорвали?
– Нет. Фашисты сожгли. Они сожгли и всё еврейское население, которое не успело убежать. Это я знаю.
– А третья религия?
– Третья – польская. Костел и польская община. Мы, мальчишки, знали все три языка. Можешь себе представить, я идиш знал! Мог написать письмо на идише. Даже стихи какие-то опубликовал в местной газете по поводу коллективизации. Мне было лет тринадцать. Стихи восторженные, конечно…
– Если мы вспомним произведения Шолом-Алейхема, который описывал еврейские местечки, – это похоже?
– Нет, потому что у Шолом-Алейхема – мононациональные местечки. А тут было трехнациональное…
Так об отце. При том что он был очень набожный, у него была какая-то природная русская грамотность и каллиграфический почерк. Ему бы писать на банкнотах. Знаешь: банковские билеты…
– Но писали, увы, другие.
– Да. Писали другие. Больше никаких не было знаний. Он был мелкий служащий. То здесь, то там, какое-то было «Заготзерно». Он ездил по деревням, заготавливал какие-то вещи. Был нэп. Он брал подряды, брал у местных лавочников деньги и ездил в Москву за товаром для них. В одну из таких поездок он взял меня. И на Сухаревском рынке разрезали ему пиджак и выкрали всю сумму денег, которую ему надавали. И он был в долгах. Никто не подвергал сомнению, что его обчистили, но долг ему не простили. И он всю жизнь был в долгах.
– Сколько вас было детей?
– Четверо. Я последний.
– Кстати, Гердт – это фамилия или псевдоним?
– Это псевдоним. Точнее, это мамина фамилия. Мама, родив двух сыновей и двух дочерей, никаким образом не воспрепятствовала тому, что оба сына и обе дочери женились и вышли замуж за православных. Папы уже не было, он, вероятно, страдал бы. У старшего брата была жена, мы жили в одной комнате, и это было всегда очень тяжело.
– …Это уже было…
– …в Москве, в бараке Тимирязевской академии. Там было ужасно. Невестка постоянно ссорилась с моей сестрой. И мама при всех обстоятельствах была на стороне невестки. Потому что она живет в чужом доме…
Знаешь, я сейчас не в очень здоровом виде, и как-то прислонился я к Тане… очень страдал… И вспомнил себя трехлетнего, и как мама взяла меня, что называется, на ручки, и прочитала строчки из какого-то хрестоматийного русского стихотворения, которое я помню только частично:
Я так плакал, как в детстве, а это было, ну, дней десять назад…
Бедный мальчик весь в огне,
Всё ему неловко.
Ляг на плечико ко мне,
Прислонись головкой…
Мама знала очень много русских стихов и романсов. У нас был прямострунный рояль, очень дешевый, и мама умела подбирать ноты и пела. Я помню ее романсы. Они сейчас не исполняются. Хотя имеют великую силу обаяния. «Дитя, не тянися весною за розой». Ты таких не знаешь, а я знаю.
– Зяма, в Москве ты работал слесарем. Откуда появилась эта тяга стать артистом? Как это произошло?
– Это произошло не с кондачка и не спонтанно. Дело в том, что у нас в школе, в Себеже, был директор господин Ган. Я участвовал в школьных кружках. Единственную склонность, которую Ган во мне обнаружил, он записал в аттестате: «Имеет склонность к драматической игре». В меня это запало.
– Это называется «Ган в руку».
– Да, можно сказать, «Ган в руку». Склонность к драматической игре, думаю, возникла от чтения стихов. У меня была тяга ко всему напечатанному в столбик.
– Это потому, что ты был ленив. Запоминать длинные строчки труднее, чем короткие.
– Стихов в голове было всю жизнь очень много. Но я тогда не читал вслух даже дома, тем более публично, только про себя. И ночью, перед сном, читал. Запоминал очень легко. И когда я поступил в фабрично-заводское училище, там был ТРАМ – театр рабочей молодежи. При всяком заводе были ТРАМы. Был даже лозунг: «Приходи к нам в ТРАМ». Я пришел к ним в ТРАМ. Мне сказали: «Ты стишок какой-нибудь знаешь?» Я знал. И меня приняли. Я даже помню, что читал. «Повесть о рыжем Мотэле» Иосифа Уткина. Кстати, я помню свое первое любовное стихотворение.
– А прочитать можешь?
– Да. Одну строфу. Я не мог даже любовное, лирическое стихотворение написать как серьезное. Девушка одна на школьном вечере под аккомпанемент фортепиано пела: «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной». Красивейшая вещь. Мне показалось, что она неправильно поет. Но все равно она была обладательницей моего сердца и тайно любимой. А стихотворение кончалось так:
– Ты хочешь сказать, что ты ее любил?
Зачем ты вышла в платье белом?
Зачем в вечерней тишине
При мне, красавица, ты пела?
Не пой, красавица, при мне!
– Да. Я не хотел острить. Получалось само собой.
– Работая электриком, ты уже серьезно хотел стать артистом?
– Не обязательно артистом. Но при театре. Чтобы была атмосфера. В этот ТРАМ пришел Плучек, потом Арбузов… Потом это преобразилось в Арбузовскую студию. В 1938 году. Спектакль был один поначалу – «Город на заре».
Миша Львовский поступил в Литинститут и там свел меня с замечательной плеядой предвоенных московских поэтов, с которыми мы подружились. Это Сева Багрицкий, Павел Коган, Кульчицкий, Суворов…
– Все они погибли?
– Да. Всех повыбила жизнь. А вот Дезик Самойлов остался моим другом на всю жизнь. Эта дружба стала для меня приобщением к поэзии, к большой литературе.
– Ты как бы никогда не чувствовал себя чистым артистом? Твои пристрастия были на стыке поэзии и драматургии?
– В студии я играл главную роль, которую сам себе придумал. У всех были главные роли, и все себе придумывали. Но я был еще и осветитель главный!
– Потому что был электрик в жизни?
– Все мои прожекторы были из банок монпансье, такие большие банки из-под леденцов. Туда я монтировал патроны, лампы, и все это горело, все это светило.
– Это умение делать руками у тебя сохранилось и прошло через всю жизнь?
– Руки помнят, но уже охоты нет. Уже тяжело махать молотком и пилой. Все это теперь вызывает одышку. Но я все знаю, как надо, что надо сделать, что куда приложить и по пальцам себя не ударить.
– Когда ты был в студии, ты уже не работал слесарем-электриком?
– Кроме трех-пяти человек, в студии все трудились. В это время я работал, по-моему, уже не на «Метрострое», а на Главпочтамте, на Мясницкой. Просто монтером.
– Сколько раз ты к этому времени уже женился? Извини за хамский вопрос.
– К этому времени я ни разу не женился.
– Значит, эта страсть пришла потом?
– Это не страсть. Это привычка, – поправил меня Зяма.
– Как ты попал на войну?
– Студийцы были освобождены от службы в армии. Потому что нас сразу сделали фронтовым театром. Обслуживать войска и госпитали. Но десять человек, одна девушка и девять мальчиков, будем говорить – мужчин, отодвинули привилегию и пошли солдатами на фронт добровольно. Я помню, мы пришли в райком комсомола, почему-то на Мясницкой, будучи уверены, что мы все попадем в какую-нибудь одну часть. Ничего подобного. Нас не то что развеяли – распотрошили! Меня определили в саперы, поскольку у меня как бы техническое образование. Сначала в Болшево, в военно-инженерное училище. Через несколько месяцев я был выпущен младшим лейтенантом, и направили меня под Воронеж. На Дон, между Старым и Новым Осколом. И я приехал и увидел первых убитых. Это было так страшно, Эльдар! Нельзя рассказать! Лежит мальчик, у него черное лицо, и по этому лицу ползут мухи, и ему не доставляет это никакого неудобства. Ты представляешь себе? При том что лето и жутко пахнет. Человеческое тело разложилось. Нестерпимо отвратительно пахнет, понимаешь? Я очень перепугался!
– А ты попал в саперную часть?
– Сначала еще не было саперной части. Был полк, стрелковый полк, 81-й полк 25-й стрелковой дивизии. И уже тогда был гвардейский. И я сразу же стал гвардейцем. Довольно быстро я сошелся с одним замечательным человеком. Он был ответственный секретарь партии в полку. Парторг, короче. Иван Абрамович Агарков, проректор Харьковского университета. Не то математик, не то физик. Совершенный, идеальный человек. Могу тебе сказать по секрету, что он открыл мне глаза на Сталина. Это было в 42-м году!
– Не боялся?
– Меня – не боялся. Он в меня поверил. Он говорил: «Когда ты в атаке, не кричать нельзя. Потому что слишком страшно. Надо орать. И „Ура!“ – это не призыв идти вперед, – хотя это тоже, конечно, – но вначале, как импульс, как синдром – отвлекать себя от страха быть убитым. Потому что рядом упал человек. „За Родину!“ – кричи. Мы воюем за освобождение нашей Родины от немецких фашистов. А вот второе, за кого, не надо».
– Он тебе объяснял что-то о Сталине?
– Объяснял. Что он тиран. Как раз это слово было произнесено. Я, конечно, молчал…
– И сколько же ты пробыл на фронте?
– С января 42-го по февраль 43-го. 13 февраля – ясный, потрясающий день. Снег искрит, и стоит такая будочка железнодорожная между Белгородом и Харьковом. И со мной рядом стоит комиссар полка, Николай Ефимович. Вдруг мы видим танк, и вспышку, и как мы оба падаем. Он ранен в глаз, а я в ногу. (Николай Ефимович – тьфу, тьфу, тьфу – жив, мы перезваниваемся.) А от опушки леса мы были метрах в четырехстах. И как нас ранило, видела с опушки Верочка Веденина, наша санинструктор. Она меня и тащила на своих женских плечах. Знаешь, при таком ранении очень интересное ощущение, как будто оглоблей ударили по ноге. Не больно, а как бы чем-то круглым, деревянным. Я упал. И вижу, как моя левая нога сама собой ходит, как хвост дракона какого-то. И тут я понял, что ее у меня нету. И увидел себя на костылях, на Страстной площади, у Страстного монастыря, входящего через переднюю площадку в трамвае.
– Так сразу?
– Да, в этот самый миг. Пустоватый дневной трамвай, и две старушки смотрят на меня и говорят: «Какой молодой!» И мне было жалко себя, и гордость была, что я вхожу с передней площадки.
– И как же Вера тебя тащила? Хорошо еще, что ты не очень тяжелый…
– На плащ-палатке. Четыреста метров до леса. Она была белая от изнеможения, день солнечный, жарко. Где-то уже возле самой опушки подбежали еще двое мужиков.
– Она тебя тащила под огнем?
– Абсолютно. Вера нередко звонит мне. И я ей звоню. Она моя возлюбленная дама.
– Она спасла тебе жизнь.
– Она сделала меня тем, что я вот с тобой разговариваю. – Зяма засмеялся. – Смешно это все, смешно. Мы знакомы не первые двадцать лет. А так серьезно никогда не разговаривали. Занятно…
– Я слушаю тебя с огромным интересом!
– Мы с тобой очень много говорили о стихах. Это наша общая страсть. Мы и сошлись на этом, кстати сказать.
– Ко многим стихам приохотил меня ты. Расскажи о встрече с Александром Кочетковым.
– Это был поэт, который принимал участие в гражданской войне на стороне белогвардейцев. Жил в Грузии. Грузины его покрывали. Я встретил его в Тбилиси, в старинной гостинице. Лифт не работал, и мы увидели друг друга на лестнице. Перепутать его лицо с лицом человека какой-то другой профессии было невозможно. Он – поэт. Это было написано на его челе. У него был не лоб, а чело. И не глаза, а очи. Светлые-светлые, голубые, выцветшие очи, очень красивые.
– Сколько ему тогда было лет? И в каком году вы встретились?
– Году в пятидесятом. А Кочеткову было лет пятьдесят пять. И это был ангел. Я пошел за ним, он представился, пока мы шли. Мне нужно было на четвертый этаж, а ему – на седьмой, потому что дом был семиэтажный. Он жил на антресолях, точнее, на чердаке, в каком-то чуланчике. И там его ждала ангелица. Ангел и ангелица, муж и жена. Совершенно той же породы существо, понимаешь? Это производило сильное впечатление. Я каждый вечер после спектакля приходил к нему. Приносил что-нибудь съестное, как бы случайно. Вино какое-то пили. И он читал стихи. «Балладу о прокуренном вагоне» он прочитал во время нашей шестой встречи. Это великое стихотворение. В основе была история, которая случилась с поэтом. Он должен был приехать поездом, который потерпел крушение. Но не поехал. И он представил себе, что бы случилось, если бы он поехал тем поездом.
С любимыми не расставайтесь… Эта строка стала названием пьесы Александра Володина, а стихотворение вошло в твою картину «Ирония судьбы…» И его знают все, кто хоть чуть-чуть интересуется русскими стихами…
Нечеловеческая сила, в одной давильне всех калеча,
Нечеловеческая сила земное сбросила с земли.
И никого не защитила вдали обещанная встреча,
И никого не защитила рука, простертая вдали.
– И тем не менее давай вернемся к разговору о тебе. Итак, ты получил ранение, и после этого сколько ты пролежал в госпитале, что случилось с ногой? У тебя нога своя ведь, не протез?
– Да, своя. Потому что я попал в госпиталь через три месяца после ранения – Белгород был отрезан от континента, от Большой земли.
– И где же ты был все это время?
– Меня несли из деревни в деревню, на станцию Ржаво. Сто километров несли целый месяц восемь баб. По четыре человека на носилки. Это чудовищная эпопея.
– Об этом никто не знает. Я никогда не слышал, что тебя несли восемь баб сто километров.
– У молодых людей сейчас естественное отторжение от воспоминаний о войне. Если оно не изложено художественно. То есть в стихах или в повести. Я сам не всё выношу из военных воспоминаний, если это не написано Василем Быковым, или Виктором Астафьевым, или Борисом Васильевым. Ну, представь себе, лежал я в Белгороде в госпитале, была крошечная комнатка, метра два с половиной. Помещались только моя кровать и табуретка. Я должен был бы лежать в гипсе, но в Белгороде не было гипса. Никаких лекарств, кроме красного стрептоцида. И никаких перевязочных средств. Была шина. Шина металлическая, проволочная, и она выгибалась по форме сломанной ноги. А там выбито восемь сантиметров живой кости, над коленом. Вздохнуть или там чихнуть – не дай Бог, я терял сознание от боли. Я не спал, потому что знал, что умру, если усну. Днем я иногда засыпал. Затем меня перевезли в Курск, там сделали первую операцию. И я был счастлив: ничего не болит, лежу весь в гипсе почти до шеи, кроме пальцев левой ноги. И жуткий голод. Меняю сахар на хлеб, чтобы как-то насытиться. Потом меня привезли в Новосибирск. Там я перенес три операции. В Новосибирске был такой жестокий военный хирург, который говорил, что чем больше раненый кричит на столе, тем меньше он страдает в койке. Мне без наркоза, под местной анестезией он долбил эту кость. Три раза! Негодяй, жуткий негодяй! Я боялся этого! Боль жуткая. Но, действительно, через час уже не так больно, чем когда после наркоза. Потом меня привезли в Москву. И вот здесь были главные операции. Шесть штук. Всего было одиннадцать операций. В общей сложности я пролежал в госпитале четыре года. Выпускали несколько раз, на костылях, а потом я возвращался, потому что только-только начинающее срастаться опять обламывалось. Окончательно я вышел в 47-м. На костылях я был просто виртуоз, должен тебе сказать. Танцевать мог. Что угодно. Шимми, буги-вуги.
– И когда ты отбросил костыли?
– Отбросил костыли? Это в моей жизни будет следующее.
– Нет-нет. Тогда отбрасывают копыта… – уточнил я. – Лежа в госпиталях, ты думал, чем станешь заниматься?
– В Новосибирск часто приезжали фронтовые театры. И однажды в госпиталь приехала кукольная группа. Я лежал в первом ряду как лежачий – нога вперед. И смотрел не столько на кукол, которые слишком резво расправлялись с фюрером – Бог знает, что они с этим Гитлером творили. Я смотрел на занавесочку, ширму. За ней, думалось мне, не видно, как ходят актеры. Театр-то там существует!.. Уже в Москве я пришел к Образцову… (Длинная пауза.)
…Я стоял, откинув костыли, на одной ноге, стараясь не упасть. И Образцов задал мне совершенно идиотский, но с его стороны, в общем, разумный вопрос: «Не знаете ли вы какого стихотворения?» – Гердт засмеялся. «Какого стихотворения?» – «Какое выучили!» Я стал читать, неважно что, я читал длинное стихотворение, комиссия его не знала. После была пауза, очень долгая пауза. Образцов сидит, крутит вихор. Другие тоже сидят. И вдруг кто-то говорит: «Надо, пожалуй, еще что-нибудь». Я говорю: «Хорошо».
– Им просто захотелось послушать первоклассное чтение…
– И что бы я ни прочитал, просят еще. Я читал минут сорок пять, всё, что в голову приходило, потом перешел на монолог Чацкого: «Карету мне, карету».
Потом сказал: «Вы знаете, я устал. Я на одной ноге все-таки». Образцов говорит: «Хорошо. Вы выйдите, мы тут порассуждаем и вас вызовем». Я вышел, закурил. Папироса не попадает в зубы. Потом подумал: «Да ну вас, Господи! Что такое? Там, за дверью, они решают, хороший я или не хороший. Да пошли они!» И помню, собственно, куда их послал… Куда ни пошлешь, все будет правильно. Наконец, оттуда выбежал Сима Самодур и говорит: «Пожалуйста, войдите». Я вошел, и Образцов мне сказал:
«Ну что ж, вы принимаетесь в стаю». Они тогда ставили «Маугли» и разговаривали только на этом языке. В этой стае я пропасся худо-бедно тридцать шесть лет. Верой и правдой служил этому чудному делу. Кукольному театру обязан был многим. Сейчас я о нем слышать не могу. Просто из-за чело – веческого материала, который там скопился, я не принимаю его на девяносто процентов. Ну да Бог с ними! Я их не сужу.
– Ты ушел оттуда сам?
– Я ушел сам, но Образцов хотел, чтобы я ушел. Просил об этом.
– Как говорят, двум орлам в одном гнезде не сидеть!
– Да, и пришлось одному орлу – мне – улететь!
– С театром ты объездил многие страны. И я знаю, что тебя посылали на гастроли на три дня раньше, нежели приедет весь театр. Ты выучивал конферанс – обычно это был «Необыкновенный концерт» на языке той страны, будь то Венгрия, Китай, Египет, я уж не говорю о Швеции или какой-нибудь там Португалии. Мало того что ты выучивал весь текст на языке страны, ты еще узнавал местные новости и сочинял злободневные шутки. Это говорит о том, что у тебя были неслыханные языковые способности. Этого, кроме тебя, сделать никто не мог…
– Ну, это делают очень многие, – великодушно сказал Зяма.
– Ты видел фактически весь мир. Я встречался с тобой кое-где, на каких-то капиталистических параллелях и меридианах. У тебя никогда не возникало чувства жалости, что ты родился в России и именно в это время?
– Я без паузы могу тебе сказать – нет. Никогда. Больше того. Я тогда привык врать, даже без презрения к самому себе, про нашу демократию. Про то, что я живу в совершенно свободной стране. Как только я туда перемещался, я отвечал так: «Да вы что? Господа, какой антисемитизм? Вы что, офигели? Посмотрите на меня!» Я врал упоенно. Я был как бы главный добровольный нештатный агент КГБ во всех этих поездках. Патриот, словом.
– Все мы тогда были, в сущности, рабами. Рабами на длинном поводке, которым разрешались поездки за рубеж. Этакая убогая сытость раба. У меня в фильме «Вокзал для двоих» герои бегут в тюрьму добровольно, сами. Этот эпизод для меня был очень важен. Это символ! Все мы бежали обратно в этот концлагерь. Понимаешь? Возьмем то время и нынешнее время, есть для тебя разница? Рад ты тому, что наступило нынешнее время? В той тюрьме мы оба были привилегированными рабами, нас выпускали за границу, нам давали звания или ордена. Нас выделяли. Но все равно во всех нас гнездился страх, боязнь, что нас в любую минуту могут раздавить, как вошь или комара, прихлопнуть. Ты рад, что ты дожил до другого времени?
– Сегодня я всей силой души ненавижу роптание по поводу того, что не у всех есть деньги на икру. Тогда у всех были деньги на колбасу по два двадцать и надо было стоять сутки в очереди, чтобы «достать» эту колбасу. Я презираю то время. Я презираю свое рабство.