Страница:
Я читал ему стихи, которые уже давно не пишу… Не могу сказать, что он был от них в восторге… Но мои эпиграммы ему нравились. На мой юбилей он написал мне замечательные стихи:
Моя последняя встреча с ним была на его юбилее. Я зашел в маленькую комнатку, где он лежал… С ним сидел Юрий Никулин. Увидев меня, он приветственно взмахнул своей прекрасной кистью. Я не мог на него долго смотреть, мне было страшно… Я был потрясен этим вечером. За несколько недель до смерти, находясь уже в очень тяжелом состоянии, человек собирает друзей и гостей, выходит на сцену и улыбается… шутит… читает прекрасные стихи… проводит на сцене несколько часов (!)… Я тогда подумал: да как же это так?.. тут… заболит что-нибудь – и уже никуда не выходишь… не хочешь ни с кем разговаривать… А человек, преодолев окончательный приговор, идет к людям улыбаясь… Я восхищаюсь этим человеком. Он останется у меня в памяти на всю жизнь. Я просто не смогу его забыть.
Он гением назвал меня, но это было днем,
А вечером того же дня назвал меня говном…
Но говорить о нем шутя я не имею прав,
Ведь он и вечером и днем был, в общем, где-то прав…
Таких, как Гердт, больше не может быть. Никогда.
Шарж К. Куксо
О, Необыкновенный Гердт,
Он сохранил с поры военной
Одну из самых лучших черт —
Колено он непреклоненный.
О Юлии Киме
Я не устаю повторять, что Зяма и я – счастливые люди. И не только тем, что судьба подарила нам встречу друг с другом в середине наших жизней, но и тем, что во все времена ставила нас на пути замечательных людей. Одним из таких подарков был Юлий Ким. Познакомились у Львовских как с очередным «бардом», уже зная Булата. В те шестидесятые все барды, думаю, без исключения, прошли через дом Михаила Григорьевича Львовского. Имена многих целы до сих пор, многие прошли… Мне кажется, что слово «бард» в древнем, начальном, высоком значении – певец-поэт, поэт – в нашем повседневном употреблении звучит ниже, вроде бы «песенник», а не «певец», и то главное, что «поэт», – немного уходит.
А Юлик – поэт, потому что в любом, даже самом-самом жанровом стихотворении – свой голос, который ни с кем не спутаешь. В Зяминой душе поэзия занимала едва ли не первое место, была рядом с любовью и добротой, и поэтому Юлик всегда был для Зямы объектом не такого уж частого его обращения: «ты моя радость». Несмотря на дистанцию в возрасте – Юлик следующее поколение, – была одна волна: «О, пониманье дивное, кивни…» Добавляли радости в общении и человеческие свойства. Скромность, образованность, доброжелательность, редкое достоинство и мужество во вполне жестких, несправедливых обстоятельствах.
Я испытываю глубочайшее уважение к людям, прошедшим войну. У большинства из них есть понимание важнейшего качества – порядочности. Когда я встречаю Юлика, мне кажется, что он из них. Как будто он тоже прошел войну.
Я надеюсь, читателю будет интересно «документально» убедиться в отношении Гердта к Юлику:
Любой стихотворец начинается для тебя какой-нибудь строкой, рождающей в твоем воображении картинку чуть ли не детской прямоты. Со мной такое давно. И держится во мне до сих пор.
Ну, скажем: когда я был маленький, и «Интернационал» пели все, и все слова знали все, и горели взоры, и до мировой справедливости было рукой подать, а слово «воспрянет» было мне недоступно, – я искренне, с чувством скорой всеобщей правды и добра пел: «С Интернациона-а-а-алом воз пряников в рот людской». И я видел этот рот, этот воз и, кажется даже добродушное лицо возницы.
Или, к примеру: «В затылки наши круглые глядят». Ты видишь, как парикмахер, продув нулевую машинку, отложил ее, окунул бритву в банку с водой и выводит этою мокрой бритвой округлую скобочку на твоем затылке, тебе это противно – не больно, но противно, и шея твоя гола и красна, и у всех, с кем ты уходишь куда-то, одинаковые круглые скобки и голые красные шеи, и мама не может высмотреть твою.
Или возьмем: «Как дай вам бог любимой быть другим». Тебе не отвечают любовью, обида жуткая, но поза твоя замечательно эффектная. «Как дай вам бог… другим…» – чистое вранье, конечно, но как ты благороден в скорби и как нравишься себе!
Или, допустим: «Пять килуметров до дна, пять килуметров и двадцать пять акул». Что мы делаем в таком случае? 5000 м делим на 25, получаем 200 м. Затем берем 25 акул и расставляем их снизу доверху через каждые 200 м. Не берусь объяснить почему, но на моей картинке они, все 25, башками в одну сторону, в левую. Эта картинка возникла передо мной массу лет назад за какой-то декорацией на «Мосфильме», когда Вы при помощи Коваля, сияя счастьем и очками, пели совсем случайным людям – тогда Вам было плевать, кому петь, лишь бы было кому слушать! – и Богу было угодно поставить и меня в эту разномастную толпу.
Удивительно, но с той первой поры ничего не переменилось! Нет, фон, конечно, менялся: менялись октябри, в которые кого-то «немножечко таво», менялись женщины и диоптрии в ваших минусовых очках, менялась даже Ваша фамилия и огромная страна, да что там – Сверхдержава перешептывалась, следя за титрами, а потом отважно сказала вслух: «Михайлов опять Ким!» – и кто знает, быть может, это и было первой пробной тягой того самого ветра, дующего сегодня от Бреста до Курил, от Москвы до Горького.
Менялось, конечно, многое. Что говорить. Меж тем не менялись Вы, БЕСЦЕННЫЙ мой Юлик, услада моей души, истерзанной ежечасными сенсациями.
Как, оказывается, целебно, я бы сказал гигиенично, быть уверенным в том, что есть Вы – не переменяющийся, но лишь лелеющий в себе знание, честь, иронию, отвагу и жалость!
Зиновий Гердт
Январь, 1987
А Юлик – поэт, потому что в любом, даже самом-самом жанровом стихотворении – свой голос, который ни с кем не спутаешь. В Зяминой душе поэзия занимала едва ли не первое место, была рядом с любовью и добротой, и поэтому Юлик всегда был для Зямы объектом не такого уж частого его обращения: «ты моя радость». Несмотря на дистанцию в возрасте – Юлик следующее поколение, – была одна волна: «О, пониманье дивное, кивни…» Добавляли радости в общении и человеческие свойства. Скромность, образованность, доброжелательность, редкое достоинство и мужество во вполне жестких, несправедливых обстоятельствах.
Я испытываю глубочайшее уважение к людям, прошедшим войну. У большинства из них есть понимание важнейшего качества – порядочности. Когда я встречаю Юлика, мне кажется, что он из них. Как будто он тоже прошел войну.
Я надеюсь, читателю будет интересно «документально» убедиться в отношении Гердта к Юлику:
ПОЛЬЗУЯСЬ СЛУЧАЕМ
Это было осенью тысяча девятьсот… Да какое это имеет значение! Вот и станем друг перед другом бахвалиться, кому раньше выпала эта удача – возникнуть на Вашем пути! Важно лишь то, что Богу было угодно поставить и меня на такой выигрышный бугорок.Любой стихотворец начинается для тебя какой-нибудь строкой, рождающей в твоем воображении картинку чуть ли не детской прямоты. Со мной такое давно. И держится во мне до сих пор.
Ну, скажем: когда я был маленький, и «Интернационал» пели все, и все слова знали все, и горели взоры, и до мировой справедливости было рукой подать, а слово «воспрянет» было мне недоступно, – я искренне, с чувством скорой всеобщей правды и добра пел: «С Интернациона-а-а-алом воз пряников в рот людской». И я видел этот рот, этот воз и, кажется даже добродушное лицо возницы.
Или, к примеру: «В затылки наши круглые глядят». Ты видишь, как парикмахер, продув нулевую машинку, отложил ее, окунул бритву в банку с водой и выводит этою мокрой бритвой округлую скобочку на твоем затылке, тебе это противно – не больно, но противно, и шея твоя гола и красна, и у всех, с кем ты уходишь куда-то, одинаковые круглые скобки и голые красные шеи, и мама не может высмотреть твою.
Или возьмем: «Как дай вам бог любимой быть другим». Тебе не отвечают любовью, обида жуткая, но поза твоя замечательно эффектная. «Как дай вам бог… другим…» – чистое вранье, конечно, но как ты благороден в скорби и как нравишься себе!
Или, допустим: «Пять килуметров до дна, пять килуметров и двадцать пять акул». Что мы делаем в таком случае? 5000 м делим на 25, получаем 200 м. Затем берем 25 акул и расставляем их снизу доверху через каждые 200 м. Не берусь объяснить почему, но на моей картинке они, все 25, башками в одну сторону, в левую. Эта картинка возникла передо мной массу лет назад за какой-то декорацией на «Мосфильме», когда Вы при помощи Коваля, сияя счастьем и очками, пели совсем случайным людям – тогда Вам было плевать, кому петь, лишь бы было кому слушать! – и Богу было угодно поставить и меня в эту разномастную толпу.
Удивительно, но с той первой поры ничего не переменилось! Нет, фон, конечно, менялся: менялись октябри, в которые кого-то «немножечко таво», менялись женщины и диоптрии в ваших минусовых очках, менялась даже Ваша фамилия и огромная страна, да что там – Сверхдержава перешептывалась, следя за титрами, а потом отважно сказала вслух: «Михайлов опять Ким!» – и кто знает, быть может, это и было первой пробной тягой того самого ветра, дующего сегодня от Бреста до Курил, от Москвы до Горького.
Менялось, конечно, многое. Что говорить. Меж тем не менялись Вы, БЕСЦЕННЫЙ мой Юлик, услада моей души, истерзанной ежечасными сенсациями.
Как, оказывается, целебно, я бы сказал гигиенично, быть уверенным в том, что есть Вы – не переменяющийся, но лишь лелеющий в себе знание, честь, иронию, отвагу и жалость!
Зиновий Гердт
Январь, 1987
Юлий Ким
«ЕСТЬ ЭТОТ БАРХАТ…»
Зиновию Гердту (Сыгравшему Мефистофеля)
Вам дьявола играть не надо.
А почему?
А потому.
Вы человек такого склада,
Что не сыграть вам сатану.
В какой бы форме небывалой
И как бы ни велась игра,
Вас выдаст голос ваш лукавый,
Всегда желающий добра.
У вас такое порученье
От наших сереньких небес:
Свечи поддерживать свеченье
Меж Днепрогэсов и АЭС,
Чтоб я на свете жил и думал:
А все ж во мгле текущих лет
Есть этот бархат,
Этот юмор,
И грусть, и негасимый свет!
А не напрасно,
Не напрасно
Я записал Ваш адресок!
Ударил час, и грянул срок:
Вновь к Вам пишу.
И так же страстно.
Как в предыдущие разы,
Желаю всяческой тревоги,
Грозы, заразы и слезы,
Бузы,
Насильственной лозы,
Гюрзы, и бешеной козы,
И несчастливой полосы,
И слишком жирной колбасы
Избегнуть на своей дороге!
З. Е. Гердту на день рожденья
Изо всех наилучший Зиновий
(Да простит мне товарищ Паперный)!
Среди множества Ваших любовей
Я не самый, наверное, первый.
Но зато, даже если я мальчик
По сравненью с Давидом-Булатом,
Я – первеющий Ваш воспевальщик!
Остальные хотят – да куда там…
Ну, напишут они фамильярность
Про «Божественную субботу»,
Под фальшивую высокопарность
Подпуская еврейскую ноту.
Ну, срифмуют, там, «замок» и «Зямок»,
Открывая ворота для прочих
«Обезьянок», «Козявок» и «Самок»
И других параллелей порочных.
И ведь всё это как бы в обнимку,
Под закусочку и четвертинку,
Опустив, невзирая на совесть,
Вашу значимость,
вес
и весомость!
Ведь нема никого, кроме Кима,
Кто вставлял бы во все сочиненья
Ваше радио-, теле – и кино —
И театро-, и просто: значенье!
Кто бы ставил бы Вас неустанно
Рядом с Байроном и Тамерланом,
А не с Дьяволом и Паниковским!
Им же сравнивать Вас всё равно с кем.
Им же к Вам бы заехать да выпить,
Да в обнимку еще половинку,
Да на съемку согласие выбить
На рекламку про рыбку-дельфинку.
Нет!
Когда я лобзаюся с Вами,
Я не с Вами лобзаюся, Гердт!
Я к Великой касаюся Славе
В виде Ваших обыденных черт!
21 сентября 1995
О Григории Горине
Я позвонила Грише, чтобы поблагодарить его за заметки о Зяме, которые вы прочтете ниже. Он был, как всегда, ласков, и мы радостно договорились о встрече через три недели на Валдае, в который он влюбился вслед за Рязановым, а я – вслед за ним. Через десять дней я вернулась откуда-то домой, и мне сказали, что по телевидению сообщили о смерти Горина. «Вы что-то перепутали», – убежденная в невероятности такого удара, уверенно сказала я. Не перепутали. Когда умирают плохие люди, я, если честно, вероятно, вполне богохульно, говорю: ну и ладно, не все же только хорошим уходить. А когда мы теряем нужных всем, то боль по таким же, ушедшим до этого, с течением времени не заглушающаяся, но становящаяся хронической, суммируясь, взрывается с новой силой.
Мы познакомились, наверное, лет тридцать назад на каком-то застолье-банкете в ресторане еще не сгоревшего ВТО. Меня посадили рядом с Гришей, и через пять минут он сказал мне: «Ты сто не ес, стесняесся?» И я сразу поняла: свой. Оттого, что на «ты», оттого, что естественно и ласково. С тех пор эта фраза, в его произношении, стала у нас дома ходячей формулой угощения.
На Валдае, в деревне мужики сразу, как когда-то и я, почувствовали в нем «своего», общались на «ты» и запросто вместе выпивали.
У нас с Зямой редко расходились оценки в том, что называется искусством. Вероятно, это было одним из важных слагаемых нашего счастливого брака. И Зяма, и я обожали Гришу за почти самое главное во всем – чувство меры. Сценарии, пьесы, рассказы, статьи, поздравления, что угодно – всегда удивительное достижение высшей планки этого чувства. И отдача. Отдача себя не только в творчестве, но и в быту, в жизни, в товариществе. Его звали «везунчиком». Бывает, что-то уронив, ты долго ползаешь в поисках по полу, а подходит человек и сразу показывает: вот оно. Гриша был из таких. Однажды в ГУМе он потерял бумажник с приличным количеством денег и документами. Зашел в отделение милиции сказать о случившемся. Все смеялись, понимая наивность этого. На следующий день ему позвонили и вернули всё в целости и сохранности. Везение – нашел кто-то приличный! Гриша был в отъезде, Арканов из Москвы послал ему телеграмму: «Немедленно вылетай, третий день не могу поймать такси». Но ему «везло» и в других обстоятельствах – первым у покончившего с собой Гены Шпаликова оказался Гриша, и в других случаях – когда трудно… Тело внезапно умершего в Риге Андрюши Миронова кто вез в Москву – Гриша…
У каждого, наверное, есть если не враги или недруги, то люди, которые тебя недолюбливают.
По-моему, у Гриши таких не было.
Мы познакомились, наверное, лет тридцать назад на каком-то застолье-банкете в ресторане еще не сгоревшего ВТО. Меня посадили рядом с Гришей, и через пять минут он сказал мне: «Ты сто не ес, стесняесся?» И я сразу поняла: свой. Оттого, что на «ты», оттого, что естественно и ласково. С тех пор эта фраза, в его произношении, стала у нас дома ходячей формулой угощения.
На Валдае, в деревне мужики сразу, как когда-то и я, почувствовали в нем «своего», общались на «ты» и запросто вместе выпивали.
У нас с Зямой редко расходились оценки в том, что называется искусством. Вероятно, это было одним из важных слагаемых нашего счастливого брака. И Зяма, и я обожали Гришу за почти самое главное во всем – чувство меры. Сценарии, пьесы, рассказы, статьи, поздравления, что угодно – всегда удивительное достижение высшей планки этого чувства. И отдача. Отдача себя не только в творчестве, но и в быту, в жизни, в товариществе. Его звали «везунчиком». Бывает, что-то уронив, ты долго ползаешь в поисках по полу, а подходит человек и сразу показывает: вот оно. Гриша был из таких. Однажды в ГУМе он потерял бумажник с приличным количеством денег и документами. Зашел в отделение милиции сказать о случившемся. Все смеялись, понимая наивность этого. На следующий день ему позвонили и вернули всё в целости и сохранности. Везение – нашел кто-то приличный! Гриша был в отъезде, Арканов из Москвы послал ему телеграмму: «Немедленно вылетай, третий день не могу поймать такси». Но ему «везло» и в других обстоятельствах – первым у покончившего с собой Гены Шпаликова оказался Гриша, и в других случаях – когда трудно… Тело внезапно умершего в Риге Андрюши Миронова кто вез в Москву – Гриша…
У каждого, наверное, есть если не враги или недруги, то люди, которые тебя недолюбливают.
По-моему, у Гриши таких не было.
Григорий Горин
ОДНИМИ ГЛАЗАМИ ПОВЕДАТЬ СУДЬБУ
Люди, подобные Гердту, возникнув в твоей жизни, занимают в ней такое прочное место, что невозможно понять и вспомнить – когда же это случилось.
В мою жизнь он вошел как природное явление. Когда же это произошло? Наверное, на «Необыкновенном концерте», где я не мог опомниться от голоса конферансье и его реприз. Потом я снова услышал этот голос в «Фанфан-Тюльпане». А потом Гердт появился уже в компании общих друзей, в которой так же незаметно возникли Ширвиндт, Рязанов… Затем мы познакомились ближе и стали хорошими приятелями, несмотря на разницу в возрасте.
Я всегда поражался, как Гердт действует на женщин. Они не замечали, что он хромой, что маленького роста, потому что на каждую женщину Гердт выливал целое море мужского обаяния и галантности и они в нем тонули… Женщины ведь любят ушами, а Гердт всегда говорил интересно и умно. Природа наградила его не только удивительным тембром голоса. У него был необыкновенный смех. Детский, заразительный… Как доктор могу сказать, что смех определяет человека больше, чем слово, потому что смех нельзя подделать. Бывает, вроде симпатичный человек, но он так необаятельно смеется… гнусаво и некрасиво даже внешне, а ничего поделать с собою не может.
Когда смеялся Гердт, это означало, что в мире – гармония. Я как человек, пишущий какие-то забавные вещи, как только слышал, что Гердт над ними смеется, уже ни о чем не беспокоился. А вот если Гердт ещё и вскакивал… Помню, у Гали Волчек в театре «Современник» был праздник, и когда я прочел свое поздравление, Гердт вскочил со своего места и стал громко аплодировать… Для меня это было наивысшей похвалой – сам Гердт вскочил…
Как сказал Жванецкий (и это абсолютно точно), любой человек рядом с Гердтом умнел. Когда я был на его чаепитиях, то сочинил для него такие стихи:
Не знаешь, как отнестись к тому или иному явлению, публикации, книге и даже фильму, – спроси у Гердта.
Он поразительно четко чувствовал фальшь. Он мог похвалить, а мог вынести приговор, буквально убить одним словом. Я никогда не забуду, как мы были с ним на концерте рок-группы в Сочи. Мы вышли, и он сказал: «За два часа ни одной секунды искусства!..» По-моему, это гениальная рецензия.
Несмотря на то что Гердта большинство зрителей и коллег знают как добродушного, веселого рассказчика, такого… комфортного во всех отношениях собеседника, он был естествен во всех своих проявлениях. Он мог сказать: «Мне неприятно здесь пить», встать и уйти.
Вообще фразы Гердта, которые он мог бросить на прощание или сказать здороваясь, типа: «Видеть вас – одно удовольствие, а не видеть – совсем другое…» – мгновенно становились крылатыми. Или: «Пошел в кино, через полчаса ушел. А уходить мне очень трудно…»
Он в одинаковой степени любил шутку литературную и шутку, сказанную на ходу, в обиходе. При всей своей жесткости в оценке всего того, что происходило в театре, литературе и кино, он мог подсесть к человеку и сказать: «Я хочу выпить за вас. Вы, на мой взгляд, человек безусловно талантливый». Или: «Я считаю, что это гениально, и даже не спорьте со мною. Я говорю сразу „это гениально“ для того, чтобы окончить спор и не переходить на личности…»
Это такая милая форма старой интеллигенции, когда вдруг в нюансах проскальзывало и «вы», и «ты», легко возникал комплимент, намек, шутка… Во всем этом была удивительная гердтовская гармония, подтверждением которой являлись и такие фразы: «Это – говно. Пойдемте отсюда».
Он ненавидел пошлость – условность, которую люди ставят выше смысла. Вот этого он на дух не переносил, и когда сталкивался с пошлостью, то у него сразу портилось настроение. Он, например, совершенно терялся, когда его спрашивали: «Зиновий Ефимович, а над чем вы сейчас работаете?» Разговор сразу же заканчивался.
Терпеть не мог вранья и неправды жизни и общества, которому, он очень надеялся, станет гораздо лучше жить после падения коммунизма. Терпеть не мог коммунистов…
Однажды был какой-то митинг, и мы, выходя из Дома кино, продираясь через толпу, услышали оклик женщины, адресованный Гердту: «Туда не ходите! Там жиды!..» Гердт воскликнул: «Я тоже жид!» – и начал продираться туда, куда ему не советовала идти эта женщина. Она пыталась его остановить: «Вас-то я не имела в виду!..» – «Да нет, вы именно меня и имели в виду… – ответил Гердт. – Я этому рад!..» Он вообще был довольно задирист, мог вступиться за кого-то на улице, не боялся ответить на оскорбление, не боялся говорить правду.
Зяма очень любил свою машину и вообще всё то, что связано с бытом. Он командовал бытом своей семьи и помогал всем своим знакомым и друзьям, кто сталкивался с какими-то переустройствами, ремонтом, переездами… Я помню, как переехал в новую квартиру и думал, как ее обустроить. Поехал к Гердту советоваться по поводу шкафа. Гердт сразу же взял быка за рога: «Здесь даже и думать нечего! Нужно заказывать вот такой-то и такой-то шкаф… Вот такой-то фабрики… Тебе нравится мое предложение?!.» Я не успевал ответить «да», как он уже восклицал: «Это блестящий повод выпить!» – и уже доставал рюмки. Этот шкаф, «выпитый» с Гердтом, до сих пор стоит в моей квартире и несет свою верную службу.
Перед юбилеем Гердта я поехал на рынок и купил живого гуся, поскольку Паниковский питал известную слабость к этим птицам. Я сказал ему: «Зяма, хватит воровать гусей, пусть у тебя будет свой гусь». Этот гусь важно расхаживал весь вечер среди гостей и перекочевал вместе с Гердтом на банкет. Потом они с Таней меня долго корили: «Что ты наделал?.. Ты же понимаешь, что съесть мы его не можем!.. А жить с гусем, сам понимаешь, невозможно… Мы не умеем за ним ухаживать… Он щиплется!..» Они долго ходили по Пахре и предлагали гуся жителям, пока, наконец, его не взял к себе на полный пансион Червинский, который в это время решил обзавестись курами. Наверняка этот гусь закончил свою жизнь в один из рождественских вечеров, но если это и так, то этот гусь погиб во славу Гердта.
А когда нужно было идти на выборы и голосовать, я послал Гердту телеграмму: «Зяма, у тебя самый красивый голос в России, не отдавай его никому!»
Не будучи одесситом, Гердт стал гордостью одесситов. Он удивительно вписался в эту часть российской культуры, в ироничную и остроумную «одесщину», чьи жители постоянно находились в состоянии конфликта с миром, как Паниковский. Просто это такое свойство коренных одесситов – всё время немного ворчать, тихо бурлить, регулярно как бы напоминать о собственной температуре кипения… Счастье не должно быть полным – это у евреев так положено. На еврейских свадьбах полагается разбить тарелку и наступить на нее – это показатель готовности молодоженов к тому, что не всё будет гладко. А если опуститься на большую глубину размышлений на эту тему, то счастье не может быть полным, пока не построен разрушенный храм царя Соломона. Это в крови еврейского народа – нельзя всё время закатывать глаза от счастья.
Гердту была свойственна печаль, оборотной стороной которой было его, гердтовское веселье. Я видел его в трудный момент жизни, когда он был уже очень слаб, почти не говорил и чуть-чуть капризничал… Но всё равно, когда мы собирались у него на даче на его чаепитиях, он держался. А уж когда было совсем невмоготу, он говорил: «Я сейчас в таком маразматическом состоянии, что, наверное, должен пойти и поспать…» Он уходил всегда элегантно.
Довольно долгое время голос Гердта заменял его самого. После студии Арбузова был театр Образцова, где Гердт стал актером-кукольником. Его поразительный голос плотно вошёл в зрительское сознание задолго до того, как наше советское кино впервые сообразило снять Гердта. Эту трудность проходило много людей, которые не соответствовали стандартам советской красоты. Возьмите хоть Инну Чурикову, которая, по мнению чиновников, не могла представлять советскую женщину на экране. Ну, а Гердт не мог представлять советского мужчину ни по каким параметрам, и дело даже не в еврейской национальности. Гафт ведь легко вошел в советский кинематограф. Но Гафт был красивый и статный, что никак не противоречило образу советского мужчины, а Зяма – маленький, хромой, обладавший абсолютно антиактерской по тем временам внешностью… Но время прошло, и оказалось, что именно внешность Зиновия Гердта определила его назначение в кино.
Он абсолютно точно нашел свое место в кино, и дело даже не в том, что ему предлагались в основном роли второго или третьего плана. Он играл волшебников, чудаков, странных людей, неудачников… Я просто не представляю себе, чтобы Гердт сыграл, например, секретаря парткома или, скажем, заводского рабочего… Зяма никогда и не брался за это. Но вот в маленьком фильме Дениса Евстигнеева, когда он сыграл пожилого человека, увидевшего себя, молодого, в поезде метро… Зритель вместе с Гердтом увидел всю жизнь этого персонажа, которая пронеслась перед его глазами за несколько секунд. И зритель это тоже увидел! Вот это – настоящее мастерство, когда одними глазами человек поведал всю свою судьбу. Это редкий дар. Ведь очень умным актером быть трудно, это влечёт за собою смещение образа; когда из-за играемого характера выглядывает и подглядывает сам актер – это уже второй сорт. Получается не очень обаятельный разговор актера со зрителем: «Ну, вы понимаете, как я это делаю?!. Смотрите внимательнее…»
Зяма всегда и всё делал органично. Он слишком уважал зрителя, чтобы каждый раз навязывать ему собственную персону.
2000
В мою жизнь он вошел как природное явление. Когда же это произошло? Наверное, на «Необыкновенном концерте», где я не мог опомниться от голоса конферансье и его реприз. Потом я снова услышал этот голос в «Фанфан-Тюльпане». А потом Гердт появился уже в компании общих друзей, в которой так же незаметно возникли Ширвиндт, Рязанов… Затем мы познакомились ближе и стали хорошими приятелями, несмотря на разницу в возрасте.
Я всегда поражался, как Гердт действует на женщин. Они не замечали, что он хромой, что маленького роста, потому что на каждую женщину Гердт выливал целое море мужского обаяния и галантности и они в нем тонули… Женщины ведь любят ушами, а Гердт всегда говорил интересно и умно. Природа наградила его не только удивительным тембром голоса. У него был необыкновенный смех. Детский, заразительный… Как доктор могу сказать, что смех определяет человека больше, чем слово, потому что смех нельзя подделать. Бывает, вроде симпатичный человек, но он так необаятельно смеется… гнусаво и некрасиво даже внешне, а ничего поделать с собою не может.
Когда смеялся Гердт, это означало, что в мире – гармония. Я как человек, пишущий какие-то забавные вещи, как только слышал, что Гердт над ними смеется, уже ни о чем не беспокоился. А вот если Гердт ещё и вскакивал… Помню, у Гали Волчек в театре «Современник» был праздник, и когда я прочел свое поздравление, Гердт вскочил со своего места и стал громко аплодировать… Для меня это было наивысшей похвалой – сам Гердт вскочил…
Как сказал Жванецкий (и это абсолютно точно), любой человек рядом с Гердтом умнел. Когда я был на его чаепитиях, то сочинил для него такие стихи:
Для меня его уход из жизни был настоящей потерей. Он относился к той части русской интеллигенции, по которой можно было сверять поступки.
Хорошо пить с Гердтом чай!
Хоть вприкуску, хоть вприглядку.
Впрочем, водку невзначай
С Гердтом тоже выпить сладко.
Пиво, бренди или брага —
С Гердтом всё идет во благо,
Потому что Зяма Гердт
Дарит мысли на десерт.
Ты приходишь недоумком,
Но умнеешь с каждой рюмкой,
И вопросы задаешь,
И, быть может, запоешь!
А потом я спел ему такой романс:
Ах, ничего, ничего,
Что сейчас повсеместно
Близких друзей сокращается круг.
Не оставляйте стараний, Маэстро,
Не выпускайте стакана из рук!..
Не знаешь, как отнестись к тому или иному явлению, публикации, книге и даже фильму, – спроси у Гердта.
Он поразительно четко чувствовал фальшь. Он мог похвалить, а мог вынести приговор, буквально убить одним словом. Я никогда не забуду, как мы были с ним на концерте рок-группы в Сочи. Мы вышли, и он сказал: «За два часа ни одной секунды искусства!..» По-моему, это гениальная рецензия.
Несмотря на то что Гердта большинство зрителей и коллег знают как добродушного, веселого рассказчика, такого… комфортного во всех отношениях собеседника, он был естествен во всех своих проявлениях. Он мог сказать: «Мне неприятно здесь пить», встать и уйти.
Вообще фразы Гердта, которые он мог бросить на прощание или сказать здороваясь, типа: «Видеть вас – одно удовольствие, а не видеть – совсем другое…» – мгновенно становились крылатыми. Или: «Пошел в кино, через полчаса ушел. А уходить мне очень трудно…»
Он в одинаковой степени любил шутку литературную и шутку, сказанную на ходу, в обиходе. При всей своей жесткости в оценке всего того, что происходило в театре, литературе и кино, он мог подсесть к человеку и сказать: «Я хочу выпить за вас. Вы, на мой взгляд, человек безусловно талантливый». Или: «Я считаю, что это гениально, и даже не спорьте со мною. Я говорю сразу „это гениально“ для того, чтобы окончить спор и не переходить на личности…»
Это такая милая форма старой интеллигенции, когда вдруг в нюансах проскальзывало и «вы», и «ты», легко возникал комплимент, намек, шутка… Во всем этом была удивительная гердтовская гармония, подтверждением которой являлись и такие фразы: «Это – говно. Пойдемте отсюда».
Он ненавидел пошлость – условность, которую люди ставят выше смысла. Вот этого он на дух не переносил, и когда сталкивался с пошлостью, то у него сразу портилось настроение. Он, например, совершенно терялся, когда его спрашивали: «Зиновий Ефимович, а над чем вы сейчас работаете?» Разговор сразу же заканчивался.
Терпеть не мог вранья и неправды жизни и общества, которому, он очень надеялся, станет гораздо лучше жить после падения коммунизма. Терпеть не мог коммунистов…
Однажды был какой-то митинг, и мы, выходя из Дома кино, продираясь через толпу, услышали оклик женщины, адресованный Гердту: «Туда не ходите! Там жиды!..» Гердт воскликнул: «Я тоже жид!» – и начал продираться туда, куда ему не советовала идти эта женщина. Она пыталась его остановить: «Вас-то я не имела в виду!..» – «Да нет, вы именно меня и имели в виду… – ответил Гердт. – Я этому рад!..» Он вообще был довольно задирист, мог вступиться за кого-то на улице, не боялся ответить на оскорбление, не боялся говорить правду.
Зяма очень любил свою машину и вообще всё то, что связано с бытом. Он командовал бытом своей семьи и помогал всем своим знакомым и друзьям, кто сталкивался с какими-то переустройствами, ремонтом, переездами… Я помню, как переехал в новую квартиру и думал, как ее обустроить. Поехал к Гердту советоваться по поводу шкафа. Гердт сразу же взял быка за рога: «Здесь даже и думать нечего! Нужно заказывать вот такой-то и такой-то шкаф… Вот такой-то фабрики… Тебе нравится мое предложение?!.» Я не успевал ответить «да», как он уже восклицал: «Это блестящий повод выпить!» – и уже доставал рюмки. Этот шкаф, «выпитый» с Гердтом, до сих пор стоит в моей квартире и несет свою верную службу.
Перед юбилеем Гердта я поехал на рынок и купил живого гуся, поскольку Паниковский питал известную слабость к этим птицам. Я сказал ему: «Зяма, хватит воровать гусей, пусть у тебя будет свой гусь». Этот гусь важно расхаживал весь вечер среди гостей и перекочевал вместе с Гердтом на банкет. Потом они с Таней меня долго корили: «Что ты наделал?.. Ты же понимаешь, что съесть мы его не можем!.. А жить с гусем, сам понимаешь, невозможно… Мы не умеем за ним ухаживать… Он щиплется!..» Они долго ходили по Пахре и предлагали гуся жителям, пока, наконец, его не взял к себе на полный пансион Червинский, который в это время решил обзавестись курами. Наверняка этот гусь закончил свою жизнь в один из рождественских вечеров, но если это и так, то этот гусь погиб во славу Гердта.
А когда нужно было идти на выборы и голосовать, я послал Гердту телеграмму: «Зяма, у тебя самый красивый голос в России, не отдавай его никому!»
Не будучи одесситом, Гердт стал гордостью одесситов. Он удивительно вписался в эту часть российской культуры, в ироничную и остроумную «одесщину», чьи жители постоянно находились в состоянии конфликта с миром, как Паниковский. Просто это такое свойство коренных одесситов – всё время немного ворчать, тихо бурлить, регулярно как бы напоминать о собственной температуре кипения… Счастье не должно быть полным – это у евреев так положено. На еврейских свадьбах полагается разбить тарелку и наступить на нее – это показатель готовности молодоженов к тому, что не всё будет гладко. А если опуститься на большую глубину размышлений на эту тему, то счастье не может быть полным, пока не построен разрушенный храм царя Соломона. Это в крови еврейского народа – нельзя всё время закатывать глаза от счастья.
Гердту была свойственна печаль, оборотной стороной которой было его, гердтовское веселье. Я видел его в трудный момент жизни, когда он был уже очень слаб, почти не говорил и чуть-чуть капризничал… Но всё равно, когда мы собирались у него на даче на его чаепитиях, он держался. А уж когда было совсем невмоготу, он говорил: «Я сейчас в таком маразматическом состоянии, что, наверное, должен пойти и поспать…» Он уходил всегда элегантно.
Довольно долгое время голос Гердта заменял его самого. После студии Арбузова был театр Образцова, где Гердт стал актером-кукольником. Его поразительный голос плотно вошёл в зрительское сознание задолго до того, как наше советское кино впервые сообразило снять Гердта. Эту трудность проходило много людей, которые не соответствовали стандартам советской красоты. Возьмите хоть Инну Чурикову, которая, по мнению чиновников, не могла представлять советскую женщину на экране. Ну, а Гердт не мог представлять советского мужчину ни по каким параметрам, и дело даже не в еврейской национальности. Гафт ведь легко вошел в советский кинематограф. Но Гафт был красивый и статный, что никак не противоречило образу советского мужчины, а Зяма – маленький, хромой, обладавший абсолютно антиактерской по тем временам внешностью… Но время прошло, и оказалось, что именно внешность Зиновия Гердта определила его назначение в кино.
Он абсолютно точно нашел свое место в кино, и дело даже не в том, что ему предлагались в основном роли второго или третьего плана. Он играл волшебников, чудаков, странных людей, неудачников… Я просто не представляю себе, чтобы Гердт сыграл, например, секретаря парткома или, скажем, заводского рабочего… Зяма никогда и не брался за это. Но вот в маленьком фильме Дениса Евстигнеева, когда он сыграл пожилого человека, увидевшего себя, молодого, в поезде метро… Зритель вместе с Гердтом увидел всю жизнь этого персонажа, которая пронеслась перед его глазами за несколько секунд. И зритель это тоже увидел! Вот это – настоящее мастерство, когда одними глазами человек поведал всю свою судьбу. Это редкий дар. Ведь очень умным актером быть трудно, это влечёт за собою смещение образа; когда из-за играемого характера выглядывает и подглядывает сам актер – это уже второй сорт. Получается не очень обаятельный разговор актера со зрителем: «Ну, вы понимаете, как я это делаю?!. Смотрите внимательнее…»
Зяма всегда и всё делал органично. Он слишком уважал зрителя, чтобы каждый раз навязывать ему собственную персону.
2000
О Борисе Чичибабине
При том, что все люди разные, естественно, не новость, что существуют какие-то общие трудноуловимые знаки возвышенности духа, по которым мы определяем, скорее даже чувствуем, что человек – поэт.
В конце шестьдесят третьего года после долгих мытарств, которые сегодня и представить невозможно, мы получили квартиру в двадцать восемь метров (но зато, как сказала одна девочка, квадратных!) на третьем этаже хрущевской пятиэтажки в экспериментальном квартале тогда совершенно окраинных Новых Черемушек. Когда мы туда пришли в первый раз, Зяма спросил: «А время здесь московское?». Весь потный, оторвавшись от измерения квадратных сантиметров для втискивания нас, четверых, в пространство квартиры, Зяма пошел на звонок открывать дверь.
«Кто?» – спросила я, поднимаясь от плинтуса. «Встречай, не знаю, по виду слесарь, но уверен, что поэт». Это был незабвенный Гена Шпаликов, поселявшийся в этот же дом и пришедший познакомиться.
Когда в первый раз, кажется, в Доме литераторов, мы увидели Чичибабина, Зяма спросил: «Как зовут этого поэта?» – «Если ты с ним не знаком, откуда ты знаешь, что он поэт?» – «Это же очевидно», – ответил Зяма. Судьба благоволила, мы познакомились, стали дружны и нужны друг другу. Выпив на брудершафт, стали на «ты». Редко видясь, Борис и Зяма были близки духовно и душевно. Боря почувствовал в Зяме не просто «знатока» поэзии, а человека, погруженного в нее и уверенного, как и он сам, в том, что «стихи – это чудо». Эти слова в кавычках потому, что они – цитата из последней, подготовленной им самим книги Бориса Алексеевича «Борис Чичибабин в стихах и прозе» (Харьков, «Фолио», 1995 г.), которой он, к сожалению, не дождался. Зяма успел прочитать ее, радовался ее выходу и огорчался, что Боря ее не увидел. Бульшая часть стихов была ему известна (Зяма «вырывал» у Бори обещания присылать новые стихи, и тот их аккуратно исполнял), а проза его восхитила: «Смотри, как мы одинаково воспринимаем мир и людей, хоть и узнали друг друга не в молодости!»
Борис Алексеевич прошел все «полагающиеся» порядочному советскому человеку тяготы: армия, лагерь по привычной формулировке за «антисоветскую агитацию» (в неизданных стихах), издание стихов, но в изувеченном виде, прием в Союз писателей, исключение из него… На много лет был выкинут из литературной жизни, работал в трамвайно-троллейбусном парке… И, правда ведь, «поэт в России больше, чем поэт» по всем направлениям – и пророк, и рабочий склада…
Борю, высокого, худого, сохранившего и в немолодые годы открытый, ясный взгляд, можно сравнить с Дон Кихотом, но только в одном – чистоте, чистоте помыслов и отношений. В нем, как в академике Лихачеве, не было никаких «странностей», закидонов, чудаковатости. Он был, если так можно сказать, наредкость небесно-земным человеком, мужчиной без тени фальши и ханжества. Курил, выпивал, даже написал «Оду русской водке», которая со всей приземленностью предмета тем не менее ода, и кончается словами: «Мы все когда-нибудь подохнем, / быть может, трезвость и мудра, – / а Бог наш – Пушкин пил с утра / и пить советовал потомкам».
Самой тяжкой порой жизни Бориса был даже не лагерь, а то время, когда не печатали, когда его читателями были лишь четверо-пятеро самых дорогих, близких друзей, да и то не все были в Харькове, где он жил. Он думал о самоубийстве, боялся сойти с ума. В то время было на – писано необыкновенной силы трагическое стихотворение «Сними с меня усталость, матерь Смерть». Но Судьба, как Божий дар, послала ему Лилю. О ней сам Борис написал: «Меня спасла Лиля. Не могу произнести „моя жена“, не люблю почему-то слова „жена“, – любимая, друг, первый читатель моих стихов, единственный судья и подсказчик. С тех пор мы не расстаемся». Думаю, что чувствую правильно, сужу по себе, что и с уходом Бори из жизни они не расстались.
Чичибабин – Поэт. Сам себя так назвать в жизни он не мог никогда, «даже в мечтах», потому что, продолжая его слова: «сказать так – это посягнуть на тайну, назвать словом то, для чего нет в языке слов… Поэт – это же не занятие, не профессия, это не то, что ты выбрал, а то, что тебя избрало, это призвание, это судьба, это тайна. И зачем поэт, зачем стихи, если они не о Главном, если после них в мире не прибавится хоть на капельку доброты и любви, а жизнь не станет хоть чуть-чуть одухотвореннее и гармоничнее?»
Борис был не «верующим», а верил. Верил в Главное в жизни каждого человека – знание, что Бог есть, чувство Его присутствия в мире и душе, отношение к Нему. Он верил в то, что Бог начинается не «над», а «в», «внутри…», в глубину Божьего замысла всего живого на земле, в Вечность, которая «в отличие от проходящего времени не проходит, а есть всегда и сейчас».
В конце шестьдесят третьего года после долгих мытарств, которые сегодня и представить невозможно, мы получили квартиру в двадцать восемь метров (но зато, как сказала одна девочка, квадратных!) на третьем этаже хрущевской пятиэтажки в экспериментальном квартале тогда совершенно окраинных Новых Черемушек. Когда мы туда пришли в первый раз, Зяма спросил: «А время здесь московское?». Весь потный, оторвавшись от измерения квадратных сантиметров для втискивания нас, четверых, в пространство квартиры, Зяма пошел на звонок открывать дверь.
«Кто?» – спросила я, поднимаясь от плинтуса. «Встречай, не знаю, по виду слесарь, но уверен, что поэт». Это был незабвенный Гена Шпаликов, поселявшийся в этот же дом и пришедший познакомиться.
Когда в первый раз, кажется, в Доме литераторов, мы увидели Чичибабина, Зяма спросил: «Как зовут этого поэта?» – «Если ты с ним не знаком, откуда ты знаешь, что он поэт?» – «Это же очевидно», – ответил Зяма. Судьба благоволила, мы познакомились, стали дружны и нужны друг другу. Выпив на брудершафт, стали на «ты». Редко видясь, Борис и Зяма были близки духовно и душевно. Боря почувствовал в Зяме не просто «знатока» поэзии, а человека, погруженного в нее и уверенного, как и он сам, в том, что «стихи – это чудо». Эти слова в кавычках потому, что они – цитата из последней, подготовленной им самим книги Бориса Алексеевича «Борис Чичибабин в стихах и прозе» (Харьков, «Фолио», 1995 г.), которой он, к сожалению, не дождался. Зяма успел прочитать ее, радовался ее выходу и огорчался, что Боря ее не увидел. Бульшая часть стихов была ему известна (Зяма «вырывал» у Бори обещания присылать новые стихи, и тот их аккуратно исполнял), а проза его восхитила: «Смотри, как мы одинаково воспринимаем мир и людей, хоть и узнали друг друга не в молодости!»
Борис Алексеевич прошел все «полагающиеся» порядочному советскому человеку тяготы: армия, лагерь по привычной формулировке за «антисоветскую агитацию» (в неизданных стихах), издание стихов, но в изувеченном виде, прием в Союз писателей, исключение из него… На много лет был выкинут из литературной жизни, работал в трамвайно-троллейбусном парке… И, правда ведь, «поэт в России больше, чем поэт» по всем направлениям – и пророк, и рабочий склада…
Борю, высокого, худого, сохранившего и в немолодые годы открытый, ясный взгляд, можно сравнить с Дон Кихотом, но только в одном – чистоте, чистоте помыслов и отношений. В нем, как в академике Лихачеве, не было никаких «странностей», закидонов, чудаковатости. Он был, если так можно сказать, наредкость небесно-земным человеком, мужчиной без тени фальши и ханжества. Курил, выпивал, даже написал «Оду русской водке», которая со всей приземленностью предмета тем не менее ода, и кончается словами: «Мы все когда-нибудь подохнем, / быть может, трезвость и мудра, – / а Бог наш – Пушкин пил с утра / и пить советовал потомкам».
Самой тяжкой порой жизни Бориса был даже не лагерь, а то время, когда не печатали, когда его читателями были лишь четверо-пятеро самых дорогих, близких друзей, да и то не все были в Харькове, где он жил. Он думал о самоубийстве, боялся сойти с ума. В то время было на – писано необыкновенной силы трагическое стихотворение «Сними с меня усталость, матерь Смерть». Но Судьба, как Божий дар, послала ему Лилю. О ней сам Борис написал: «Меня спасла Лиля. Не могу произнести „моя жена“, не люблю почему-то слова „жена“, – любимая, друг, первый читатель моих стихов, единственный судья и подсказчик. С тех пор мы не расстаемся». Думаю, что чувствую правильно, сужу по себе, что и с уходом Бори из жизни они не расстались.
Чичибабин – Поэт. Сам себя так назвать в жизни он не мог никогда, «даже в мечтах», потому что, продолжая его слова: «сказать так – это посягнуть на тайну, назвать словом то, для чего нет в языке слов… Поэт – это же не занятие, не профессия, это не то, что ты выбрал, а то, что тебя избрало, это призвание, это судьба, это тайна. И зачем поэт, зачем стихи, если они не о Главном, если после них в мире не прибавится хоть на капельку доброты и любви, а жизнь не станет хоть чуть-чуть одухотвореннее и гармоничнее?»
Борис был не «верующим», а верил. Верил в Главное в жизни каждого человека – знание, что Бог есть, чувство Его присутствия в мире и душе, отношение к Нему. Он верил в то, что Бог начинается не «над», а «в», «внутри…», в глубину Божьего замысла всего живого на земле, в Вечность, которая «в отличие от проходящего времени не проходит, а есть всегда и сейчас».