Касаясь же проблемы перевода, мы обнаруживаем писателя эмигрантом принципиальным, даже манифестированным, и не только в пределах языково чуждой ему словесности. Увы, радикальный писатель — эмигрант и в пределах родной ему масс-культуры и масс-словесности. И даже больше: приняв модель авангардного искусства, доминирующую модель поведения художника в XX веке, требующую от творца бесконечных новаций, мы обнаруживаем художника, оставляющего им уже освоенное и постигнутое, эмигрантом и в пределах своего собственного реализованного опыта. То есть он есть эмигрант пар экселенс, так что страдания по поводу непереводимости на чужие языки суть частный случай позиции литератора в современном мире, доведенный до логического конца. И, уходя в бесконечные пределы вдоль этого вектора, мы приходим в конце к молчанию (весьма традиционная мифологема любого осмысленного словесного жеста и поведения практически в любой культуре). В противоположном направлении этого же вектора лежит чересчур расплывчатая, унифицирующая зона надежд на тотальное понимание и единство, выводимых из общеантропологических оснований: сказанное одним человеком может быть понято другим человеком.
   И все зависит от того, где, в какой точке этой растянутой прямой, мы себя мыслим в качестве писателя, где мы полагаем тот камень, на котором намереваемся воздвигнуть свое литературное здание. Надо заметить, что эта возможность отстраненного созерцания различных точек дислокации на упомянутой прямой порождает динамическую модель художнического поведения и акцентирует одну из основных черт, вообще присущих современной художественно-артистической деятельности, — мобильность. Относительно литературы мы бы даже сформулировали это так: преодоление преодолевающего. То есть в период героического доминирования литературы и вообще вербальности в культуре основной и постоянный пафос всех национальных литератур состоял в преодолении обыденного языка и в перешагивании национальных пределов высокой литературы. Ныне же сама доминация вербальности постепенно культурой преодолевается, и все вышеуказанные борения литераторов становятся проблемами вполне маргинальными.
   Думается, ситуация рынка распределила приоритеты в современном мире по-иному. Ну, переведут вас. Ну, издадут. А дальше что? Ну, конечно, деньги заплатят, что немаловажно. (Нет, я, конечно, не лицемер и не брюзга какой-нибудь. Но все-таки, все-таки я не об этом! Я о другом. И вы меня понимаете. Не понимаете? Понимаете, понимаете!) Когда в начале века, а, вернее, после Первой мировой войны, аристократический тип правления тотально сменился властью рынка и эгалитарных форм народного представительства, литература, как это с ужасом обнаружили мыслители типа Ортеги-и-Гассета, оказалась в незавидном положении. Я говорю о литературе высокой и радикальной. В отличие от изобразительного искусства, производящего единичные объекты, литература и литератор могут существовать только тиражами. И, естественно, гораздо легче отыскать 5, 6, 7, ну, 10–20 ценителей и покупателей неординарного и оригинального визуального объекта, чем отыскать миллион изысканных и продвинутых читателей, делающих литературную деятельность подобного рода в пределах рынка рентабельной. Изобразительное же искусство дошло до того, что сподобилось продавать и музеефицировать поведенческие проекты, артистические жесты, перформансы, акты, оторвав автора от текста и весьма дискредитировав самоценность любого текста (и визуального, и вербального, и поведенческого) и его онтологические претензии. И если наиболее радикальные деятели изобразительного искусства последних лет с их неординарными произведениями могут найти себе покупателя, иметь дело с высокими рыночными ценами, быть на рынке активными агентами и престижными личностями в пределах как авангардного искусства, так и широкой культуры, то подобного же рода литераторы, производящие подобного же рода неординарные произведения, вряд ли могут рассчитывать на сколько-нибудь окупаемые тиражи и довольствуются грантами, стипендиями, то есть оказываются на открытом рыночном пространстве маргиналами и паразитами. У них остается, конечно, возможность академической карьеры, однако связанной с их творческой деятельностью лишь косвенно. Ну, естественно, всегда существует возможность написания всяческого рода масс-литературы и бестселлеров. Но мы не об этом. Что же, вполне возможно, что нынешний (в смысле, совсем недавний) вариант высокой литературы, родившийся в определенное время и честно свое отслуживший, так и остался в своем времени, как уже некогда случилось с мифами и эпосами. Тем более что множество литератур и литературных языков, даже и в Европе, возникли буквально недавно, в конце XIX — начале XX веков. Ситуацию не стоит драматизировать, но следует лишь понять и принять. Все некогда актуальные и радикальные художественные практики со временем становятся художественным промыслом и фолк-искусством, в коем качестве могут существовать почти до бесконечности. Я понимаю, что многие принципиально и целиком не согласятся с подобной картиной. Да я и сам, скорее, соглашусь с ними, чем с самим собой. Таким вот самим собой.
   Но все-таки.
   Исчезновение литературы (в ее «высоком» смысле и статусе) не заключает в себе, по сути, ничего невозможного и трагического. В своем противостоянии поп-культуре и масс-медиа высокая литература чересчур уж горделива, нетерпима и заносчива. Скромнее надо бы быть. Смирись, гордый человек! — осмелимся мы здесь неуместно процитировать Достоевского. Смирись, гордая литература! — воскликнули бы мы, буде нам дозволено так вольно обращаться с изречениями классиков и со столь прихотливым и амбициозным адресатом, как литература. А нам дозволено. Нынешнее время дозволяет подобное. И вправду, литература явилась ведь человеку не в его мрачную первобытную пещеру. А вполне даже, как мы уже поминали, по историческим меркам, недавно. Соответственно, вполне может и исчезнуть. А почему нет? Надо сказать, что исчезновение из культуры и вещей не менее фундаментальных, без которых, как представлялось в свое время (особенно людям, связанным с ними своими судьбами и профессиональной деятельностью), не обойтись, оказывалось и не столь уж невозможным и не таким уж болезненным. А через некоторое время все это благополучно и забывалось. К примеру, еще в 20-х годах XX века почти 90 % населения земного шара в своем быту и трудовой деятельности было тесно связано с лошадью. Даже во Вторую мировую войну конные армии совершали свои архаические походы и прорывы, бросаясь с саблями и копьями на железных чудовищ нового времени. Ныне же редкий городской житель (кроме узких специалистов) припомнит название предметов конской упряжи. И это при том, что лошадь доминировала на протяжении трех тысячелетий в человеческой культуре, войдя значимым, если не основным, структурообразующим элементом и образом в основные мифы народов всего мира. Ничего, позабыли. Ходят в зоопарк, с детишками дивятся на нее, как на некое чудище, наравне со всякими там слонами, жирафами и верблюдами.
   В свое время, одним жарким летом прогуливались мы с приятелем вдоль местной дороги его подмосковной дачи в районе Абрамцево, ведя на поводке огромного черного дога. Вдруг из-за поворота показалась обычная усталая деревенская лошадка, везущая огромный хвороста воз. Дог на мгновение замер и затем, вскинув кверху все свои четыре неслабые ноги, брякнулся в обморок. С рождения в его ежедневном городском быту ему не доводилось встречать четвероногой твари крупнее себя. А вы говорите — литература! Уж какая тут литература!
   И если вернуться к нелестному для литературы сравнению (ну, нелестному, естественно, только в пределах принятой схемы и данного рассуждения) с современным изобразительным искусством, то бросается в глаза и принципиальная разница между ними в контексте основных нынешних мировых тенденций и социокультурных утопий — глобализма и мультикультуральности.
   Визуальное искусство в своих радикальных образцах вписывается именно в глобалистскую тенденцию развитых урбанистических культурных образований во все возрастающих, как количественно, так и размерами, мировых мегаполисах, воспроизводящих унифицированные стилистические и поведенческие черты художнической деятельности почти вне всякой зависимости от национальных и региональных особенностей и различий. Особенности же стилевых проявлений, тем и вся масса специфической местной национальной проблематики, некоторые особенности местных художественных школ визуального искусства вполне вписываются и обслуживают некую локальную неповторимость и специфичность, прокламируемые идеей мультикультуральности.
   В то же самое время литература легко включается в мировой рынок и процессы глобализации именно своими произведениями масс-культуры и бестселлерами. На уровне же глубоких и радикальных экспериментов с языком, требующих почти невозможных ныне переводческих усилий и изощренности, чтобы быть доведенной до сведения и так немногочисленных потребителей подобного рода опытов в других странах и языках глобализирующегося земного шара, подобная литература остается как бы нехотя, почти насильственно, почти в противоречии со своим основным пафосом, в пределах функционирования национальных и специфических культур.
   Мы уж не говорим о надвигающейся виртуализации культуры и о проблемах новой антропологии, вообще предполагающих серьезные перекомпоновки иерархии и значения родов культурной деятельности и принципиальный их перевод на новые носители информации и в новые антропологические пространства другой разрешающей мощности и, возможно, даже иной конфигурации. Но это уже разговор для другого случая.

Поэзия и гражданственность

    «Знамя», № 10 за 2002 г.
 
    Гражданственность была присуща русской поэзии — во всяком случае, весьма значительной ее части, — начиная со “Слова о полку Игореве” и до второй трети XX века включительно. Но последние десятилетия, многое изменившие в нашей литературе, сделали, как многим представляется, понятия “поэзия” и “гражданственность” несовместимыми. Так ли это, и если нет, то чем вызвано возвращение гражданственности в поэзию? На эти вопросы мы попросили ответить нескольких ведущих современных поэтов разных возрастов и направлений.
Если в пищу — то да
   Как и во всяком рассудительном деле, в данном случае важна правильная постановка вопроса, чтобы не получить ответ типа известного анекдота:
   — Ты любишь помидоры?
   — Если в пищу — то да. А так — нет.
   Собственно, определение гражданской лирики досталось нам, дошло к нам от прошлых времен традиционного жанрового определения и членения поэзии. В нынешнем оформлении — где-то от времен сложения, осмысления, конституирования и социализации профессиональной поэзии. Для России — начало XIX века. Но и тогда это не было определено, вернее, определяемо однозначно. Скорее, ситуативно и контекстно. Хотя, конечно, присутствовали постоянные темы и знаковые элементы — народ, родина, простой и угнетенный человек, геройство и смерть, жертва и враги. Ну, пара-другая чего-нибудь еще в подобном же роде. Во многом этот набор, сохраняя основные свои элементы, конечно, зависел и от конкретной социополитической ситуации, с ее новыми проблемами и, соответственно, каждый раз несколько по-новому конструировавшей образ героя, обремененного гражданской ответственностью.
   Понятно, что поэт, литератор, производитель стихов, будучи естественно рожденным, проживающим и внедренным в социальный контекст эпохи, политические события и каждодневную окружающую жизнь, является, по сути своей, существом социально-гражданственным, что и проявляется в его поступках, оценках, говорении и, в разной степени редуцированности, в его писаниях.
   Но, очевидно, говоря именно о гражданской лирике, мы имеем все-таки в виду некую специальную умышленность высказывания, его отрефлектированность и определенные жанровые признаки.
   Хотя и здесь не все так просто и обязательно в своей эксплицитной выраженности. В пример можно привести сознательную позицию индивидуалистской лирики в обстановке и контексте тоталитарных режимов и идеологий, становящуюся гражданским жестом и позицией. Даже жестом вызывающим. Припомним всем известных итальянских герметистов, да и подобных же авторов в собственном отечестве.
   В наше время при наличии такого разнообразия одновременно актуальных поэтических практик, школ и направлений откровенное сюжетно-дидактическое выражение идей гражданственности может объявиться скорее как стилистические черты одного из традиционных направлений, в пределах которого вполне возможны способы прямого манифестирования подобного. В этом в значительной степени можно углядеть и атавистические черты времен, когда поэзия была больше, чем поэзия, — публицистика, информационное сообщение, нравственно-этическая проповедь и духовно-мистическое откровение. Мы не говорим уж о тех неправдоподобных временах, когда она действительно была магией, составной частью религиозного ритуала и мифом. В пределах же некоторых направлений современной поэзии — летризме, например, или звуковой (саунд) поэзии — подобное просто невозможно по самой сути этих направлений, оперирующих не логически построенными связанными предложениями в их интенции стать социокультурным обоснованным высказыванием, а чистыми знаками, суггестией звучания, если и переводимыми в привычный контекст литературы, то достаточно сложными вспомогательно-объяснительными или интерпретационными процедурами.
   В наше время вообще несколько изменились модус и способ существования искусства в обществе и культуре. Основные актуальные поведенческие и культурно-эстетические жесты несут в себе принципиально культуро-крицистическое значение, что вообще может быть воспринято как жест гражданский по своей основной сути. То есть они изначально подвергают сомнению и испытанию любой тип институционального и властного говорения и идеологии. Естественно, возникает сомнение в возможности высказывания таким образом и в пределах такой поэтики неких положительных гражданских и просто человеческих идеалов. Но в наше время хорошо прочитываемых жестов (наравне и не хуже текстов) явление самого способа такого поведения предъявляет обществу и культуре тип свободного человеческого поведения, не способного быть легко ангажируемым всякого рода тотальными и тоталитарными идеями и фантомами. Разве не литературно-гражданская позиция? Разве не положительный пример? В то же самое время, любое откровенное пафосное заявление ныне сразу же отбрасывает автора в зону поп-культуры, если уж и вовсе не кича. В общем, помещает в область традиционных жанров и способов как письма, существования художника по примеру прошедших веков (в зависимости, из какого времени заимствуется стилистика), так и способов восприятия подобного рода текстов и авторской позиции читателем и потребителем. И как раз ровно противу авторского желания прямого и искреннего высказывания, в подобном случае жанрово-поведенческая сторона превалирует над содержательно-тематической. Хотя, в границах общего эстетического воспитания, синхронных эстетических восприятий, предпочтений, пониманий и ожиданий, как у авторов, так и у читателей, подобное вполне может быть и неактуальным. Просто даже и не прочитано. И в пределах одновременного существования многочисленных художественных и поэтических практик это само по себе ни хорошо, ни плохо. Просто для творцов, в первую голову, важно понимание своей позиции и обусловленности ее проявлений — то есть культурная вменяемость, а для публики — хотя бы наличие подобного рода проблемы.
   Так что, в пределах всего вышесказанного, не столько гражданская лирика, сколько гражданская социокультурная позиция в наше время вполне может существовать как жанровая цитата, как культуро-крицистическая позиция и как способ литературоведческого вчитывания в тексты неких знаков судьбы и сопутствующего определяющего и истолковывающего их контекста.

Где мы живем и где не живем

    «Октябрь», № 10 за 2003 г.
 
   Не боясь, вернее, боясь быть банальным, все же не побоюсь начать с констатации такой банальной истины: социо-культурная ситуация почти напрямую зависит от социально-политической. То есть не качество отдельных произведений или мощь артистического жеста, но реальное влияние и этих произведений, и этих жестов на культуру и сообщество. Ну оговорим возможные исторические исправления в последующей судьбе отдельных литераторов, а иногда и целых направлений. Тому примером из недавнего прошлого — ОБЭРИУ. Постфактум и постмортум. Пустячок — а приятно. Однако в данном конкретном случае меня интересует синхрония (то есть где и когда я живу). Но, конечно, отчасти и то самое невнятное будущее, трудно проглядываемое отсюда (то есть где и когда, вероятно, мне уже и не жить). И все же именно оно служит неким горизонтом моих нынешних рассуждений и устремлений.
   И что же мы видим сегодня, обозревая (не к ночи будь помянута!) социально-политическую и, следственно, социо-культурную ситуацию? Сразу же и с римской прямотой, беря быка за рога, начнем с главного и единственно существенного: сегодня вокруг мы видим отсутствие каких-либо иных зон социального влияния и престижности, кроме, увы, финансово-экономической и социально-политической. Увы, конечно, с нашей сугубо пристрастной точки зрения. Так вот, при их тотальной сращенности — ведь если и наблюдается какая-либо динамика в обществе, то лишь по направлению возрастания этого трогательного и почти нерушимого союза, правда, с опять-таки все время возрастающим перекосом в сторону домината власти — фактически существует один, единый центр, источник власти, влияния и престижности, к которому пристегнуты масс-медиа и отчасти шоу-бизнес и поп-культура. Во всяком случае, последние сильно искривлены относительно поименованного выше мощного центра гравитации.
   Но вот что интересно. Если памятливые припомнят, а таких еще немало, — даже при советской власти существовали (естественно, при их весьма различной степени вовлеченности во властные и идеологические структуры) такие отдельные зоны престижности, как академическая, творческо-интеллигентская и андеграундно-диссидентская. И степень соревновательности, закомплексованности и даже зависти одних к другим во многих случаях почти не зависели от материальной состоятельности и властных возможностей соревнующихся сторон. Конкретные примеры приводить не будем, но были, были и весьма нередкие случаи ревности официальных и удачливых писателей и художников к бедным и почти несоциализованным обитателям сырых подвалов и темных мастерских. Сейчас смешно и представить себе подобные драматургические, почти шекспировские, коллизии. Все стало гораздо проще. А может, если проще — то и лучше, правильнее? А?
   То есть, как оказывается на поверку и как вроде бы нелегко было вообразить либералу и поборнику демократии, советский строй в его поздней модификации структурно оказался ближе к чаемому западному образцу (в этом узком, но весьма болезненном для культуры аспекте рассмотрения), отличаясь конкретным наполнением этих структур. В то время как нынешний строй своим конкретным наполнением напоминает западные масс-медиа, поп- и потребительскую культуру, структурно весьма и весьма, даже, можно сказать, катастрофически, отличаясь. Что лучше? Можно было бы сказать, что все хуже. Но попытаемся сохранить холодную отстраненность и доброжелательную наблюдательность если не этнографа, то неугрюмого созерцателя.
   И вот в отсутствие гражданского общества, развитого и артикулированного левого мышления и движения (все ныне существующее левое — с крестящими лбы или проповедующими национальное единство и сильное государство — суть правое), развитой университетской среды и зоны академической престижности — основных потребителей и питательной среды интеллектуальной мысли, и оппозиционного мышления, весьма затруднителен осмысленный интеллектуальный и оппозиционный жест. Заметим, что при советской власти и наличии неких аналогов всего перечисленного оппозиционный и интеллектуальный жест был вполне осмыслен и прочитываем. Ну не будем идеализировать недавнее прошлое и не будем забывать людскую и нравственую цену подобной несколько парадоксальной социальной конфигурации. В данном случае мы обращаемся к этой, повторюсь, узкой и специфической стороне социального бытия просто для некой эффективности и даже эффектности сравнения.
   В нынешнем обществе возможны две основные социо-культурные и, более узко, литературные стратегии. Первая — с очень высокой гарантией успеха при, конечно, наличии всех прочих творческих и профессиональных составляющих — оседлание одной из двух сторон социально-политического процесса: политико-финансовой или поп-медийной. Поп-медийная сторона является все-таки редукцией социальной и финансовой сторон, хотя и обладает некой самостоятельностью в пределах нами рассматриваемых стратегий. И, естественно, эта стратегия при всех оговорках, личных творческих особенностях и отрефлексированности позиции автора, в результате работает на стабилизацию, укрепление и узаконивание нынешней ситуации. Плохо? Хорошо? Всякий сам решает для себя.
   Вторая стратегия рассчитана на весьма длительный процесс с сомнительными гарантиями успеха; мы говорим отнюдь не о духовно-исповедальном аспекте творчества и культурной деятельности, которая вообще не оперирует понятиями больших социо-культурных стратегий, и не о редких случаях узко-кружковой замкнутости со своими культовыми фигурами. Она ориентирована если не на создание, то на способствование возникновению сферы гражданской и интеллектуальной активности — гражданского общества, левой мысли, влиятельной академической и университетской среды. Здесь особенно важна комплексность — параллельное зарождение и развитие, так как левое движение без гражданского общества и академической среды моментально вырождается в террористические и инсургентские группы и движения. А в случае победы мы имеем результатом какую-нибудь Кампучию. С большой осторожностью в данном случае может быть привлечен пример российской революции, так как она произошла в совсем ином историческом контексте, и сам феномен гражданского общества и развитого левого движения во всем современном мире возник именно под ее влиянием и давлением. Академическая же среда без двух остальных легко становится простым придатком финансово-политических групп. Гражданские институции без этих двух составляющих имеют тенденцию приобретать черты государственно-корпоративных образований. Так вот мне представляется. В общем, как в анекдоте:
   — Хочется на фортепьяно сыграть чего-нибудь.
   — Вот, пожалуйста, играй.
   — Да? А я его себе как-то по-другому представлял.
   Наличие некой желаемой полноты институтов и институций либерального демократического общества — власть, бизнес, церковь, пресса, гражданское общество и научно-академическая среда (возможен и более полный набор, но просто сейчас по неграмотности ли, по простой забывчивости в голову ничего больше не приходит) — для последних двух весьма существенна интеллектуально-рефлективная составляющая. Дело не столько в силе ума и образованности, а в реальном положении и индентификации себя с этими способами социо-культурного бытия. Интеллектуал — это не просто умный или интеллигентный человек, но человек, производящий социальную и культурную критику социума. При переходе же в зону власти, даже обладая недюжинными рефлективными способностями, производить этот социо-культурный критический жест уже невозможно по статусу, по принципу идентификации и по определению. Естественно, границы, полагаемые между этими зонами социального существования и функционирования, весьма относительны, но практически определяемы. Понятно, что при развитом гражданском обществе и левом движении зона возможности социо-культурного критического вы-
   сказывания расширяется, захватывая и определенные властные позиции. Все дело не в способности, а в возможности, общественном смысле и резонансе подобного высказывания.
   Ныне же среди деятелей культуры как раз весьма заметна тенденция к переходу, скажем, из сферы интеллектуальной и оппозиционной в сферу поп-культуры и в зону власти. В отличие от западного варианта, где первая реально существует как составляющая этой драматургии, у нас этот переход имеет форму и динамику влипания, проваливания. То есть полностью пропадание во властном дискурсе и через это не только его демонстрация, но и даже апологетизация. Собственно, всякое радикальное искусство всех времен включало в себя подобные жесты перехода принятых на данный момент границ существования и опознания искусства, выстраивая сложную драматургию взаимоотношений этаблированного и маргинального. У нас же при несопоставимости масс этих двух полюсов малейшее удаление от зоны интеллектуального и так называемого “высокого” имеет следствием стремительное пропадание в доминирующих и массивных зонах власти и поп-культуры, без всякой возможности игры и мерцания. Тут к месту еще раз отметить, что как раз при советской власти такие жесты — переход из сферы официальной в андеграундную или диссидентскую, и наоборот — были замечаемы и маркированы, вызывая порой скандалы, имевшие общекультурный резонанс. В этой атмосфере и смогло возникнуть такое специфическое культуро-критицическое, точно прочитываемое направление, как соцарт.