Засим остаюсь Вашим покорным слугой, посылающим наилучшие пожелания Вашим супруге и сыну, Пригов Дмитрий Александрович, Беляевский академик.
ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ № 3
   Уважаемый Григорий Давидович!
   Вот уже и третье мое послание. Обращение к Вам по вполне определенному поводу, среди прочих, посвященных темам, лицам и обстоятельствам, нами достаточно часто и весьма, не скажу жарко, но интенсивно обсуждаемым. Собственно, я предполагал его с самого начала. Это — третье. Ну, не стоит оговаривать, что причиной его нынешнего написания (как и двух предыдущих) послужил конкретный литературный опус [5]. Ну, небольшая заслуга — предвидеть неизбежность этого третьего, поскольку он почти неизбежен в пределах любой осмысленной и зрелой художественной стратегии, акцентированной и артикулированной в пределах современных, не только изобразительных, но и вообще художнически-артистических деятельности и бытования.
   Один— это один. Просто и понятно. Два— это два. Тоже нехитро. А три— это уже некоторая завершенность (во всяком случае, на пределе некой осмысленной протяженности художественной деятельности, независимо от ее длительности и интенсивности). Собственно, три как конструирующий принцип цельности, завершенности высказывания первого и второго элементов триптиха и своего собственного реального появления. Он как бы парит над всем в виде экстрадированного внутреннего принципа целостности. Ну, не всегда так вот именно, таким вот жестким способом. Но при нашей с Вами (и не только нашей) работе — делании циклами, сериями и (шире и длиннее) проектами — данное рассуждение отнюдь не ложно.
   Само же Ваше третье сочинение, как и первые два, признаюсь, прочел я зараз, без перерыва, что вовсе не значит — взахлеб. Нет, без этих эмоциональных и почти экстатических определений. Мы с Вами все-таки люди не столько умудренные, а скорее, удрученные культурой и искусством. Но тем не менее зараз и без перерыва. И это вовсе не приятельский комплимент и не отговорка, в смысле:
   — Гениально! Гениально! — в смысле: Говно! — в смысле: Отстань и не приставай больше! — нет.
   Это просто констатация факта и способа подачи материала, самих по себе провоцирующих подобный способ прочтения, и моей конкретной читательской реакции. Хорошо ли, плохо ли это? Не знаю. А и неважно. Но при том завидно сохраняется в сознании и памяти целостность сочинения.
   Однако, отвлекаясь от самого процесса и непосредственной читательской реакции, какой же, так сказать, гегелеподобный вывод можно сделать из этого третьего сочинения и вкупе с ним из всей троицы? Конечно, впоследствии, при возникновении следующих сочинений, эти первые три вполне могут быть растасканы по иным композициям и сериям. Включаемы в иные последовательности, предполагающие другие выводы и глубокомысленные умозаключения. Но сейчас передо мной они в их врйменном, но и абсолютно изолированном, данном, так сказать, в непосредственном ощущении (или, если Вам или кому-то другому так хочется, навязанном им) единстве.
   Начнем с того, что третье (это сразу же бросается в глаза, но и не должно спутывать и вспугивать нетерпеливого читателя) вполне объединено с первыми двумя отнюдь не только соположением в ряду нумерической последовательности. Все книги объединены повторяющимися героями. Перекликающимися ситуациями, сходными жанровыми и стилистическими чертами и единством образа, имиджа автора, стоящего за всем этим. Это немало. Немало. Даже много. Вернее, достаточно, чтобы посчитать все три сочинения принадлежащими к одному циклу.
   Но мне хотелось бы как раз не об этом. Вернее, при невозможности миновать подобные замечания и реплики хотелось бы о различии. А оно заметно, акцентировано и даже манифестировано. Не знаю, соответствует ли драматургическое взаимоотношение трех частей вашего триптиха драматургии гегелевской триады — тезис, антитезис, синтез, — но что-то в этом роде наличествует. Первую книгу я условно мог бы обозначить как Лирику, в отличие от второй, в которой откровенно присутствуют черты Эпики, с ее явной литературностью и почти архаичной квазиверсификационностью и, соответственно, отчуждением от якобы интимности и достоверности наполняющего материала. Вы можете заметить, что я все о серьезном да о серьезном? О деле да о деле. Отчего же? Вот, кстати, я отлично помню о незабываемом ужине, сотворенном руками Александры Георгиевны и съеденном мной во время недавнего визита к Вам. Вот — помню. Это вполне личное. Или анекдот, к примеру. Зайца спрашивают:
   — Ты волка видел? — Видел. — Ну, и что? — Да ничего.
   По-моему, удивительно тонкий анекдот в его прямой антианекдотичности и обыденно-житейской бессодержательности. Единственным его хрупким содержанием является то, что он назначен быть анекдотом. Именно его назначение и инерция слушательского ожидания являются виртуальным содержанием.
   Так все же возвращаясь к прямому предмету нашего обсуждения, как мы обозначим, квалифицируем третью часть? Знаете, как это ни может показаться странным, но на ум приходит — Критика. И объясню почему. В первых двух книгах (правда, как уже отмечалось, в разной степени и в различном смысле) установка на искренность высказывания и убедительную достоверность излагаемых фактов доминировала. При этом, думаю, не стоит оговаривать реальную жизненную достоверность героев и изложенных историй. Говорится исключительно об авторской интенции. Так сказать, о позе лица и интонационной установке. В третьей же книге мы почти сразу же сталкиваемся с откровенной демистификацией и почти декларативно чистой демонстрацией условности и литературно-жанровой конвенциональности письма. По инерции, заданной двумя предыдущими сочинениями и подобным материалом самой этой третьей книги, как бы идущим в русле с первыми двумя и даже вроде бы воспроизводящим аналогичные истории, излагаемые с той же как бы бесхитростной интонацией, поначалу, убаюканный, привычно катишься в колее заданного прочтения и восприятия. И тут, среди умилительности достоверных историй и трогательных (ну, не всегда уж таких и трогательных) героев вдруг натыкаешься на гротескно-буффонадное, почти наглое в своем откровенном издевательстве, повествование о городе Пизе и его знаменитой башне. Причем это на достаточно большом развернутом пространстве повествования, в противоречии с привычной краткостью предыдущих анекдотоподобных историй и напоминающее, скорее, длинные повествовательные куски второй книги, но без ее версификационных приемов и мифопоэтичности. То есть содержание и интонация — абсолютно новые в пределах Вашей вербальной деятельности (ну, может, немного отдаленно напоминающие нечто из Вашего визуального творчества). И потом уже не удивляет, а только подтверждает закравшееся подозрение о ложности начальных ожиданий вполне персонажно-инсценированный рассказ некоего искусствоведа, музейного работника, граничащий вообще с пародией в жанре, скажем, того же Зощенко или, скорее, Власа Дорошевича и сатириков того исторического времени. В том же стиле, но с сохранением более серьезного выражения лица написана как бы критическая статья по поводу Вашей же собственной изодеятельности. Потом и вовсе всё собирается в быстро проскакивающий пересказ всевозможных событий со всевозможными людьми, где каждая история укладывается просто одну в строчку. Естественно, при подобном пересказе сочинения я опускаю немалое количество отрывков, вполне вписывающихся в привычную Вашу манеру повествования. Но при подобном анализе они служат как бы неким контекстом, жизненно-информационным шумом, на фоне которого происходят новые значимые и значительные жесты. (Ну, многочисленные единицы этого текста обозваны шумом, опять-таки, только в модусе данного рассмотрения, а так-то они могут читаться и читаются как вполне самостоятельные, поскольку выполнены в привычной Вашей изящной и точной стилистической манере.) Под конец же, в разговоре с родственником, и вообще обнаруживается, что один из помянутых героев повествования — Александр — вовсе не существует. Просто выдуман автором. Вполне оправданно закрадывается подозрение и по поводу всех остальных персонажей, несмотря на как бы легитимацию их тем же самым родственником. А сам-то он — не фантом ли? Не подобное же изобретение издевающегося над нами или самого подпавшего под соблазн фантомопорождения автора? И это в принципе-то не зазорно, естественно, для обычного литературного повествования (fiction), но в пределах как бы биографически достоверного изложения событий представляется нонсенсом и жестом сознательного саморазоблачения. Вернее, разоблачения самого способа письма и наивного его восприятия в модусе “как бы на самом деле”. Так что же, в результате, достоверного остается, коли всё — выдумка? А выдумка и есть то, что достоверно. Что есть достоверного в литературе. (Не оговариваем всякие ограничивающие правила и закономерности, необходимые в данном случае, чтобы сия выдумка обрела реальность наряду с самой реальной реальностью и коммуницировала с ней в виде неких мерцательных переходов одного в другое.) Вот мы и пришли к литературе. Третья книга, наконец, объединившись с первыми двумя во взаимодополняющее и взаимокомментирующее единство, и объявляет всё это чистой, откровенной и самоосознающей литературой.
   И под конец — еще немного. Не столько о конкретном тексте, а вообще об интенции, склонности, некоeй тяге к писанию вербальных текстов наряду с уже разработанной и мощной зоной изобразительного творчества, где Вы реализовали свои художнические и культурные амбиции. Заметим, что подобную склонность обрело достаточное количество практикующих и полностью удачливых и реализовавших себя художников. Думается, причиной тому некая специфика рутины нынешнего изобразительного искусства, беспримерно втянутого в рынок и гипертрофированную систему институционального функционирования. Среди трех основных посылов, месседжей художественного жеста и вообще любой творческой личности — себе, кругу друзей-соратников, обществу — в глобальной системе визуального искусства как-то выпал средний элемент: послание-обращение-общение с близким кругом соучастников и друзей. То есть исчезла интимность общения. И, надо заметить, именно круг близких единомышленников к тому же и есть то пространство, где возникает, развивается, оттачивается и доминирует институт нравственных правил и отношений (ну и, естественно, определенный специфический род амбиций, там наличествующий и только там реализующийся, не без этого). И все это, как мы видим, сохранилось в литературе (не принимая во внимание, естественно, зону и сферу деятельности, где порождаются бестселлеры и поп-герои, что в данном случае вполне схоже с описанным феноменом изо-институциональности — при всей стилистической и эстетической архаичности первой относительно второй). В той же зоне литературы, которая, вроде бы, по своей интеллектуальной насыщенности и культуро-критической направленности сходна с зоной изобразительного искусства, в которую мы вовлечены достаточно длительное время, сохранилась именно эта возможность прямого, милого, иногда и лукавого обращения к друзьям и обитателям своего близкого круга (ну, я не поминаю здесь той некой, счастливо свойственной литературе мобильности и естественности жеста, которая всегда в ней присутствовала к зависти прочих родов художественной активности).
   А под конец и стишок, который можно выкинуть, опустить, коли он покажется… ну, в общем, покажется.
   Если, скажем, Гриша Брускин
   Искренне художник русский
   Истинно и навсегда,
   То тогда… а что тогда?
   А тогда и есть
   Гриша Брускин — русский художник.

Два рассказа

    «Знамя», № 2 за 2007 г.
Предуведомление
   Какие предуведомления нужны художественному произведению?
   Уподобиться бы Толстому, который вопрошателя о смысле “Анны Карениной” отослал к тому же, самому полному тексту романа. Тем более что наши рассказики и не так уж длинны. Но, и тем более уж, мы, ясно дело, не Толстые.
   Так ведь совсем не о том было намерение объясниться. Хотелось просто и искренне поведать, что я с давних пор, с юных лет, был покорен русской лирической прозой. Ее удивительным психологизмом, точностью деталей и легкой, немного грустно-меланхолической повествовательной интонацией. Конечно, это трудно ныне воспроизводимо в своей аутентичной чистоте. Да и, как всякое воспроизведение, оно обречено нести на себе черты неизгладимой вторичности, узнаваемости художественного промысла. А хочется!
   И представилось, что не столько представительным персонажем помянутого стиля внутри самого текста, сколько абсорбирующей его точкой может стать кошка. Вот так и появилась она вместе с обихаживающим ее мужчиной, в отличие от памятной собачки, которая, при всей своей малости и полнейшей домашности, все-таки бежит впереди и ведет за собой даму.
   Углубляясь же в некоторые как бы метафизические глубины, замечу, что, несмотря на весьма часто встречающееся уподобление русской культуры греческой (в отличие от латинской ориентированности западной), мне всегда представлялось гораздо более достоверным сближение ее с египетской. Заметим, что в греческом изобразительном искусстве встречается достаточное количество изображений именно собак при почти полнейшем отсутствии кошек. В то же самое время привычный образ России как сфинкса — именно кошачьего существа с женской головой — вполне обладает метафорической достоверностью и отсылает именно к египетской традиции с ее представлениями о мистической сущности кошек.
   Если будет дозволено, коротко помяну здесь о своем видеоперформансе (то есть о небольшом действе, запечатленном на видео), где я сижу с кошкой и убеждаю ее: “Ну, скажи: Россия!”. То есть являю некое интеллигентское представление о преимуществе сказанного слова, пытаясь навязать его этой самой кошке, собственно, и представляющей ту самую спокойно и самодостаточно-молчаливую женскую ипостась России. Ну, да путано все. Вот тут как раз и следовало бы уподобиться Толстому, отослав читателя к просмотру самого видеоматериала, чем стараться мало пригодными для того словами описать визуально-драматическую суть перформанса.
   Да и пора заканчивать предуведомление, а то оно уже грозит превзойти скромный размер текстов, которым предпосылается.

Три Юлии

недавно случившееся
   — А пузатых не пускать, — и дружно рассмеялись.
   Она легко превосходила его в этой нехитрой, почти детской забаве. Реакции ее были моментальны и безошибочны. Наибольшей его удачей было: немцев не пускать как зачинщиков двух мировых войн. Хотя и это почти дословно воспроизводило ее вчерашнюю реплику. Ну, понятно, не без иронического намека.
   Со стороны было непонятно, по какой причине двое не очень уж и молодых людей заливаются смехом и, стесняясь, сдерживаются, наклоняя головы, взглядывая друг на друга и прижимаясь плечами. Она проделывала все это спокойнее и непринужденнее.
   В общем-то все было понятно.
   Он заметил ее сразу. Прибыв раньше общего большого заезда, прохладными днями он сидел на своем балкончике небольшого местного кондоминиума — набора нехитрых отдельных сотообразных апартаментов, окружавших неглубокий голубой бассейн посередине. Подкрашивают, наверное. Отчего это он такой голубой? А может, и сам по себе.
   Называлось заведение вполне прилично — Ошен Клаб. Переведем приблизительно (или точно) как Океанский Клуб.
   Небо, затянутое нетяжелыми серыми облаками, вдали опускалось в гораздо более мрачное море, перебудораженное беспорядочным шевелением волн. Но отсюда это виделось просто как нечто серое, тусклое, неспокойно покачивающееся. Да, не хотелось бы отправиться по нему куда-либо в даль. Да и в близь тоже. Он слегка передернул плечами, как от легкого озноба, поскольку был абсолютно сухопутным существом.
   Иногда вечерами он брел в ближайший бар и сидел за кружкой пива. Изредка поднимая голову, если не с ужасом, то к немалому своему удивлению обнаруживал себя в окружении огромного количества пенсионеров. Раскрасневшихся над нехитрой дозой спиртного, веселых, умеренно задиристых старичков и старушек разнообразнейших стран и национальностей. Он беспокойно оглядывался — да, одни пенсионеры. Никого иного. Так и понятно: зимнее время. Никаких тебе школьных или студенческих каникул. Кому еще-то здесь быть? Да и, по сравнению с той же молодежью, они люди вполне приличные. Но все-таки большое скопление всего однотипного — домов ли, машин, пионеров — всегда удручающе. Вот, думал он, среди одних пенсионеров. Стукал пустой кружкой по мутноватому пластмассовому столу, чуть ссутулившись, вставал и уходил, несколько удрученно-озадаченный.
   Собственно, Канары никогда не были его мечтой. Да и вообще он редко перемещался куда-нибудь из своей московской квартиры. Правда, уже новой, соответственно новейшим представлениям о метраже и дизайне. Ее приобретение было вовсе не его заслугой. Но и это модерное жилище по-доброму, по-старому оказалось заваленным немодным по нынешним временам огромным количеством книг. Литературой. Прости, Господи, художественной. Да и к тому же несовременной. Оправданием тому могли служить его профессиональные занятия — филолог. Вот, уже и оправдания потребны!
   — Опять расползлись, — шутливо попрекала его жена, подбирая разбросанные по всей квартире книги и возвращая их в его комнату-кабинет. Да, здесь у него был отдельный кабинет. Мечтал ли о нем раньше?!
   Был он немалым специалистом по Серебряному веку. Слыхали про такой? Ну, да коли добрались до этой строчки, так непременно что-то о нем слыхивали. Читывали, возможно. Мы и сами не какие-то там особенные доки. Но он был именно что профессионал. Знал почти досконально (а как в его положении иначе-то?) всех этих, немало уже удаленных от нас, Блоков и Белых. Ну, для кого удаленных, а для кого и родных — прямо от сердца не оторвать. Настолько родных, что одной и той же горючей слезой оплакивают трагический, почти двухвековой давности, результат бессмысленной дуэли нашего несчастного Пушкина и смерть недавно почившей собственной матушки, за всю свою жизнь разве только две книжицы взявшей в руки. Однако же нет в том ее вины — просто не из соответствующей социальной страты вышла. Да и времена тяжелые — войны, пертурбации!
   Но это не об его матери. Его мать была из славного интеллигентского племени, однако, без излишних, разрушающих волю и способность спокойно и правильно приспосабливаться в мире рефлексий. Медик. Женщина осмысленная, отзывчивая и решительная. И его она хотела видеть таким же. Но он, с помянутыми своими пристрастиями и склонностями, никак не подходил под ее понятия об осмысленности и правильности устройства этой жизни и в этой жизни. Сестра же удалась. Удалась. Даже с компенсаторной преизбыточностью, к удовлетворению всей лечебной родни, тоже пошедши в медицину и там премного преуспевши. Доктор наук, заведующая каким-то чрезвычайно престижным отделением в немыслимо престижном медицинском заведении. В общем, все как надо. А он, фигурально выражаясь, с детства и был тем самым названным филологом. Именно за книгами спасался он и от любящего материнского напора. Да, впрочем, она особенно и не досаждала. Скорее уж могла быть отмечена в том решительная и высоконравственная старшая сестра. А вот жена, кстати, в определенном смысле, напоминала мать. Так и выбирал-то он, а не кто-нибудь иной.
   Но это так, к слову.
   Ее он заметил сразу. Выйдя в уже привычное серое прохладное утро на свой балкончик, он увидел в голубой прозрачной воде женское существо, издали показавшееся совсем юным. Но когда она проследовала в свой отсек, случившийся прямо по соседству с его, он сумел разглядеть правильное, вполне моложавое, хоть далеко уже не юношеское… пардон, не девичье лицо.
   Она тоже бросила быстрый взгляд на неординарного худого долговязого мужчину с рыжей кошкой на коленях. Почему кошка? Зачем? Хотя кошка и кошка. Собака что, лучше, что ли? Он был на удивление белокож. Что-то такое финское или чешское, почему-то мелькнуло в голове. И быстро прошла к себе.
   Он остался рассматривать пустующий бассейн и какие-то тепло амунированные фигуры с чемоданами и сумками, столпившиеся у входа в регистрацию. Общий заезд. Понятно.
   Они сидели в небольшом пустынном японском ресторанчике около огромной раскаленной металлической плиты, на которой молодой решительный японец, артистичными жестами подбрасывая вверх, ловя на лету и ловко сгребая в кучу всевозможные съестные составляющие, приготовлял единственно для них какие-то экзотические мясные и овощные кушанья. За спиной повара на стене был прикреплен кривой японский меч в инкрустированных ножнах. Ножны поблескивали в неярком ресторанном освещении. Рядом вырисовывался изящнейший женский портрет в стиле Утомаро. Он отлично знал этого художника. Естественно, по репродукциям.
   — У Тамары?
   — У Райки! — необидно передразнил он. Почему-то на ум пришло имя сестры — Раиса. — У-то-ма-ро. Японский художник.
   — Понятно, — нисколько не смутилась она своему незнанию. Теперь будет знать.
   Он почувствовал некую легкость.
   — А меч за его спиной, — чуть наклонившись к ней, продолжал он шутливо, — для эксклюзивного самурайского блюда. Р-ррраз — и голова на тарелке.
   Японец улыбнулся, словно поняв, о чем шла речь. В левой руке его как раз матово светилось то самое большое белое фаянсовое блюдо. Правая же японская рука одновременно приподнялась в направлении меча, словно желая претворить в жизнь названное действо.
   Ему стало неловко, но она открыто и безбоязненно рассмеялась. Он рассмеялся тоже и взял ее за руку. Так они и посмеивались. Японец тоже улыбался, продолжая орудовать металлическими лопатками, что-то вскидывая, переворачивая и сгребая.
   В раскрытую дверь виднелся крохотно вырезанный кусочек неопасного моря. Его дальний шум, перебиваемый голосами громогласных представителей различных европейских стран, не беспокоил их. Они сидели, замерши и глядя в дверной проем.
   Поехать в дальние неведомые края, и неведомо зачем, его убедили друзья. В той ситуации они проявляли просто даже не ожидаемую от них заботу и беспокойство.
   Он редко покидал свой столичный приют. Даже на профессиональные конференции предпочитал не ездить. А зачем? При наличии-то Интернета и электронной почты? Все и так известно. И он всем известен. Действительно, значимая фигура в своей узкой области исследования. То есть кому надо, тот знал. И он, в свою очередь, знал кого надо.
   Сразу после окончания филфака МГУ он занялся этим амбивалентным Серебряным веком, да так и не вылезал из него. Жена училась вместе с ним на курсе, но на отделении лингвистики. Поженились незадолго до окончания университета.
   Как раз съездили на море. В Крым. С многочисленными друзьями — шумными и еще мало чем озабоченными. Расположились в недорогих низкорослых белых домишках по несколько пар в соседних конурках.
   Там же совершили запомнившуюся ему навсегда небольшую морскую прогулку, во время которой он прямо-таки не чувствовал себя. Вернее, до отвратительности ощутил всю слабость и мучительность для человека его же собственного телесного организма. Его рвало и выворачивало. Ничем таким не обремененные друзья сочувствовали, глядя на его иссине-желтое, застывшее в мучительной гримасе лицо. Зрелище было не из слабых. После этого он с кривой улыбкой шутил, что, когда подойдет время перебираться на другую сторону жизни в лодке с Хароном, постарается подыскать какой-нибудь другой вид транспорта.
   Он всегда представлял себя первым среди сверстников покидающим этот бренный мир. Да, вроде бы, так все и выглядело, к этому все и шло. Помнится, однажды среди ночи он сопровождал приболевшую жену. Возникавшая из неведомых больничных глубин нянечка приемного покоя, взглянув на них, недовольно объявила: “Женщина, идите, а больной пусть остается”, — и почти всегда нечто подобное.
   А на море было весело. Очень весело. Молодые, здоровые. Купались, пили недорогое вино, беспрестанно рассуждали о серьезном и значимом. Он любовался на нее — стройную, крепкую, загорелую. Тело ее не то чтобы было совершенно, но как будто не ведало изъяна ни в малой своей части. Он-то сам выглядел вполне нескладным — длинный, несоразмерно мышечному наполнению конечностей и туловища. Но в его нелепости и неуклюжести было определенное обаяние. И опять-таки — молодость.
   Да, собственно, это самое его обаяние было отнюдь не в той недоделанной телесности, а в интеллекте и, как тогда особо отмечали, духовности. Да, таким он именно и был. Я знал таковых немало. Оборачиваясь на те времена, действительно, в подобных персонажах можно обнаружить, то есть в них, несомненно, наличествовала некая привлекательность и неложная сила противостояния окружающим обстоятельствам жизни. Сейчас как-то все испарилось. Вернее, перекроилось. Просто жизнь, ее финансово-экономическая и социальная, простите за выражение, организация и практика не способствуют расцвету подобных явлений и проявлений. А раньше-то вот, при всех тяготах и свирепствованиях, как раз и способствовала. То есть на отходах основного экономического и идеологического производства такое и такие заводились в уголках да щелях. И были не последними фигурантами в раскладе общественных сил по уровню своего нравственного и культурного влияния. Авторитетами были. Хотя, конечно, в достаточно узкой части общества, но как раз имевшей определенное влияние на всю тогдашнюю жизнь.