В т о р о й. Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Товарищи!
   Т о л п а. Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Бей!
   В т о р о й. Товарищи!
   Т о л п а. Свобода! Свобода! Бей! Свобода!
   В т о р о й. Бей, товарищи!
   Т о л п а. Бей! Бей! Бей! Бей! Бей! Бей!
   Толпа чувствует воодушевление и раскованность. Раскованность удивительная, необыкновенная. И воодушевление. И веселость. Становится тесно, радостно и жарко — воодушевление ведь. И теснота. Теснота и давка чудовищные. Но это только к пущему веселию. Люди сбрасывают шапки и расстегивают шубы на тридцатиградусном морозе. Энтузиазм нарастает. Нарастают раскованность и воодушевление. Все попихивают друг друга локтями и приплясывают, чуть посмеиваясь. Шутливо перекидываясь словами, перебраниваясь, скапливаются, теснятся у столба, где наверху прикреплен Первый репродуктор, который растерянно покрикивает: кххрр… тов… кхххрррт. Толпа воодушевляется, разыгрывается и разогревается. Передовые, ближние к столбу, несмотря на крещенский мороз, скидывают шубы (а что, нельзя? — Нельзя! — Как это нельзя? — Значит, можно!) и как-то поначалу даже нехотя и смущенно, что ли, под понуждающие и ободряющие выкрики толпы начинают медленно карабкаться на столб. Первый репродуктор слегка бледнеет и выкрикивает: “Братцы! Братцы!” Ободряемые криками снизу и смятением Первого, взобравшиеся пытаются схватить его и стянуть вниз. Он отбрыкивается, кого-то больно задевает. Задетый громко вскрикивает. Вскрикивают и другие. Озлобленные и ожесточенные, они проявляют неимоверную ловкость и стремительность. Им удается зацепить Первого за ноги. Его стаскивают вниз, некоторое время волокут по снегу в неопределенном направлении. С него сдирают пальто. Пальто-то так себе — пальто и пальто. Ради него и не стоило бы все это затевать. Так и затеяно не ради этого.
   Ближние к Первому бьют его по лицу, по рукам, по ногам. По всему обмякшему вялому и уже несопротивляющемуся телу. Дальние пытаются дотянуться и ударить. Не дотягиваясь, они задевают кого-то постороннего. Возникают попутные потасовки. Люди свирепеют, свиваются в почти уже и неантропоморфные саможивущие, вскипающие здесь и там клубки и вихри почти потусторонней энергии. А в центре яростно бьют Первого.
   Вот.
 
   А если взобраться на Спасскую башню, то видно, как с истязаемого вослед за пальто сдирают костюм и что-то еще верхнее, прикрывающее. Он остается во всем голубом, нежном, беззащитном. Это видно и с крыши ГУМа. С Исторического музея. С вершин московских видно, как с него срывают куски этого ясно-голубого. А с голубым отрывают, отхватывают и какие-то неровные, рваные куски чего-то сочащегося красным. По грязному, затоптанному, перемешанному снегу тянутся длинные кровавые следы, которые превращаются в серое вскипающее месиво. Сквозь него обнаруживается чернеющее каменное основание, на котором оскальзываются мечущиеся и безумствующие.
   А он только вскрикивает: “Брат…ццццы…цццц”. Что-то темнеет, темнеет, темнеет! “Брррр… цццц… ццц!” Чернеет! чернеет!
   В глазах чернеет. Ужас! Ужас! Ужас!
   Вспышки какие-то в глазах яркие. Вспышки и круги. Боль как будто исчезает. Да, да, исчезает. Исчезает. Как будто тепло даже. Тепло и звуки вокруг. Как мне тепло! Господи, как же мне тепло. Птицы какие-то улетают, щебечут. И тихо. Братцы, братцы, как хорошо-то. И спать. Спать-спать-спать! Спать! И спать, и спать, и спать! И женские лица. И поют: иди! Иди! Идиииии сююююдаааа! Иииииидииии сюююююдаааа! — Иииидуууу! Ииииидуууу! — Садись, садись поудобнее. Вот попить тебе, вот поесть! Отдохни и послушай нас. — Слушаю, слушаю. — Как звать-то тебя? — А Дмитрием Александровичем. — Замечательно, замечательно! Отдыхай. Умаялся, бедненький. Отдыхай, отдыхай!
   Но тут врываются какие-то черные с протянутыми руками. Шумят, колотят друг друга. У женщин моих лица суровеют. У вторых тоже.
   П е р в ы е. Это, это и это!
   В т о р ы е. Нет, это, это и это!
   П е р в ы е. Нет, нет, это! Это! И это!
   В т о р ы е. Нет, нет, нет!
   П е р в ы е. Да! Да! Да!
   И шум, крики, крики! С трудом открываю глаза и в последний раз вижу серые, склонившиеся надо мной, как рой мух, шевелящиеся в разных направлениях лица. “А-ааа, а-ааа”, — бормочу я и ухожу глубоко, глубоко. Неимоверно глубоко. И навсегда.
   Он уходит, уходит, уходит. Совсем уходит.
   А если взглянуть сверху, то как будто точками все усеяно. Вплоть до правой черной, беспросветной воды. И до левой черной, беспросветной воды. А посередке, как бы на пятачке таком подмороженном, — какие-то точечки бурые. И всякие прочие. И прочие. И прочие.
   О, ужас! Прекрасные эти бегущие светлые слезы
   По белому склону лица!
   И кровь с рукава! и подошвы примерзли!
   И земля не пускает! и нету отца!
   Мама, мама! Возьми меня снова на ручки!
   Марганцовкою раны промой!
   И мы вместе уляжемся в белой могилке,
   Нас никто не полюбит другой!
   Да.
   Так вот.
   Толпа смыкается над ним, и уже не видно и не слышно, что там.
   Кончено. Кончено.
   Чего уж тут.
   Толпа возбуждена, но уже остатно. То есть остывает уже. Устали. Устали. Да и как тут не устать от такого-то, Господи! И не от такого смертельно устают. А от такого-то!
   Дышат. Дышат. Стоят, стоят, Стоят.
   В т о р о й. Товарищи!
   Т о л п а. Свобода! ( Но тяжело так, тяжело дыша.)
   В т о р о й. Товарищи!
   Т о л п а. Свобода! ( Вяловато, вяловато, неубедительно.)
   В т о р о й. Товарищи! Свобода есть свобода!
   Т о л п а. Да!
   В т о р о й. Товарищи! Победа есть победа!
   Т о л п а. Да!
   В т о р о й. Товарищи! Свобода есть свобода, но и порядок тоже!
   Т о л п а. Ура!
   В т о р о й. Товарищи! Мы призываем вас!
   Как уже поминалось, как ясно и без всякого нашего повторного поминания, как ясно, потому что ясно, поскольку так оно и есть (и это тоже ясно!), сцена представляет собой такой узкий-узкий проход между двумя рядами каменных строений, где неумолимо движется людской поток с портретами, лозунгами и транспарантами. И задние, новые и неведающие, подпирают нынешних и уже узнавших, участников и заводил. Теснят, теснят, теснят к краю, к Василию Блаженному, к Москве-реке, к Гудзону, к Рубикону, к Лете, к водам черным и немеряным. Да и вовсе сталкивают с помоста. И уже те, новые и неведающие, уже сами участники и заводилы, идут залитые ярким майским солнцем по июньско-августовской площади, легко припорошенной первым февральским снежком, по каменным мощеным мостовым огромной площади. Хотя, конечно, сверху, с высоты, с высот, камни этого мощения и не отличить от голов.
   Значит, идут, залитые неземным ослепительным солнцем, по всему этому. Идут. Идут. Идут. Доходят.
   В т о р о й. Товарищи! Мы призываем!
   Т о л п а. Ураааааа!
   В т о р о й. Товарищи! Приказываем!
   Т о л п а. Урааааа! Урааааа!
   В т о р о й. Товарищи! Внимание! Подравнять ряды! Пропустите вперед левую колонну! Ну товарищи! Господа! Граждане! Посторонитесь! Посторонитесь! Сохраняйте порядок, господа! Пропустите вперед левую колонну! Хорошо, хорошо! Подравняйтесь! Пропустите вперед вторую левую колонну! Очень хорошо! Товарищи! Товарищи! Господа! Товарищи!
   На этих словах все и заканчивается. Заканчивается, но театр, как я люблю говорить, начинается с определенного места. Им и заканчивается. Так и у нас. Мы ведь ничего такого особенного и не хотели.
   — Сколько вам лет? — Сколько всем, столько и мне. — Действительно? — Действительно.
   Вот так.
   Да.
   Вот.
   Действительно.
   Вот так.
   Да.
   Вот.

Три дружеских послания художнику и сочинителю Григорию Давидовичу Брускину о вербальной деятельности последнего

    «НЛО», № 79 за 2006 г.
ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ № 1
   Брускину Григорию Давидовичу
   от смиренного Пригова Дмитрия Александровича,
   передающего также привет Александре Георгиевне
   и нецелующемуся Мосе Нью-Йоркскому.
   Уважаемый Григорий Давидович! Много бы чего всякого дружеского мог бы я послать Вам во многих дружеских посланиях. Однако в данном конкретном случае мне хотелось бы быть более конкретным и сосредоточенным отнюдь не на Вашей всем давно известной и уважаемой визуальной, а как раз, наоборот (ну, не совсем наоборот), деятельности вербальной. И быть еще конкретнее — на Вашей книге [1].
   Вам, возможно, припомнится наш разговор сразу же по моем прочтении ее. Естественно, вряд ли я намыслил что-то принципиально новое и принципиально отличное от уже по этому поводу высказанного. Просто мне показалось, что, запечатленное на бумаге, все это выглядело бы более ответственным и вразумительным, не опираясь на подпорки доверительной атмосферы, обоюдно положительно вычитываемых недомолвок и всего подобного прочего. Так что, пока не позабылось и не отпало в зону спутывания и неразличения со всем позднее набежавшим и наговоренным по иному поводу, спешу отчитаться письменно.
   Ну, естественно, сразу встает вопрос о несомненном феномене дружеского прочтения (мы же с Вами друзья? Вы же не станете так уж откровенно отрицать это? станете? не станете? ну, все-таки достаточная степень длительности нашего знакомства и доверительность отношений позволяют данный феномен обозвать подобным словом). Но это же не возбраняется. Тем более, что давно выработавшиеся стилистические пристрастия и понятие уровня вкупе с неизживаемым чувством литературного соперничества, неизбежного, как, впрочем, и любое соперничество творческое, служит достаточным противовесом возможного перекоса. В противном же случае известно достаточно способов избегания и уклонения от долга дружеского восхваления посредством известных, ничего не значащих отговорок: “Да, старик, забавно!” или: “Книжечка неплохо оформлена” (или, на выбор: скомпонована хорошо, многое узнаваемо, прямо как в свою юность вернулся). Это я, конечно, все оговариваю и детализирую отнюдь не для каких-то оправданий и опасений за прочность наших дружеских отношений, где всё в достаточной мере ясно, определилось и утвердилось чудовищно давно в процессе длительных и бесконечных бесед, сомнений и зачастую — почти фантастических прогнозирований и утопических предположений (но последнее, естественно, происходило во времена незабвенной и почти уже забываемой почти тогда еще молодости). Нет, говорю и оговариваю просто по причине неизживаемой внутренней нескончаемой рефлективности и самоповерки. То есть нисколько не желая как-то Вас задеть подобными оговорками, считаю необходимым и интересным привести их здесь как анализ возможных и просто даже неизбежных привходящих моментов любого, так сказать, культурного акта. Да и Вам, возможно, сие будет интересно. Не правда ли?
   Так вот.
   Вы, возможно, помните…. Ну, не важно. Расскажу все сначала. А начало этой истории таково (Вы помните?): возжелал я посетить легендарный и сказочный, по рассказам, Брайтон-Бич, на котором я, несмотря на многочисленные визиты в Нью-Йорк, так и не удосужился побывать. Поскольку, как выяснилось, путь предстоял не короткий, я и прихватил в дорогу Ваше сочинение. На пересадочной платформе, поджидая поезд линии Q и пропуская B и D, открыл я книжку и углубился в чтение. Уж извините за столь долгое и подробное описание столь некрасочных деталей, но, как многие неопытные повествователи, я могу танцевать только от печки. Значит, пропускаю я B и D, ожидаю Q. А он нейдет. И тут замечаю, что за чтением книги провел уже час, по буквальном истечении которого только и обратил внимание на белый листочек, висевший прямо у моего плеча, в котором объявлялось, что чаемый мой Q отправляется с другой платформы. Рассудив, что ехать куда-либо уже поздно, я отнюдь не отправился домой, но, отыскав ближайшее кафе, пристроившись у окна с бокальчиком кофе, дочитал оставшуюся треть книги. Хоть сия история изрядно длинна и утомительна в пересказе, но все как есть. Вы помните, что я тут же изложил ее Вам. И излагаю ее здесь, дабы, не дай Бог, когда-либо потом (чего только не случается в человеческих отношениях, Господи!), когда я вдруг по какой-либо причине, как бы запамятовав, с неким деланным безразличием начну с трудом припоминать незапомнившиеся детали этого происшествия, Вы бы, имея в руках это неопровержимое доказательство моего несомненного и пристрастного первого прочтения книги, строго и достойно бы ответили: “Опомнитесь!” — и я опомнюсь. Вот здесь и удостоверяю: что бы впоследствии ни приводил я в доказательство чего-либо иного, все это будет гораздо позднее неизвестно с какой целью (понятно, что отсюда мне вполне непроглядны возможные будущие причины моих неведомых будущих поступков и аргументации) намышленное и недостоверное — и подпись: Пригов Дмитрий Александрович.
   Так вот.
   Это все привходящее. Теперь о сути. Естественно, взяв в руки некое мемуаристическое или квазимемуаристское сочинение (что нынче, кстати, весьма актуально и является несомненным трендом современной культурной и, в особенности, беллетристической активности), я должен бы был броситься на последние страницы в поисках знакомых имен и событий, которых, естественно, предостаточно на страницах подобного рода сочинений. Собственно, я заранее был уверен, что именно эта часть повествования и привлечет мое внимание. Однако начал я все-таки сначала и, не прерываясь, дочитал до самого конца. И, как Вы помните по пересказу моих первых впечатлений, именно первые главки наиболее впечатлили меня.
   К счастью, в наше время жанр маленьких текстовых кусочков, собранных в объемные гипертексты, разработан слишком разнообразно и достаточно подробно, начиная от Розанова и кончая Рубинштейном, чтобы использование его само по себе было инкриминировано как плагиат или подражание. В Вашем же его варианте меня сразу поразила интонация достоверности (установка на это и несомненная реализация этого) — в отличие от подобных же жанровых опытов, скажем, Довлатова, где все ярко, но сразу же угадывается установка на выдумку и театрализацию. Я не утверждаю о каком-либо жизненном или художественном преимуществе одного перед другим, но просто отмечаю отличие. При всей парадоксальности отдельных эпизодов (ну, в меру парадоксальности самой жизни) — от неподобающей трогательности слесаря, попросившего конфеточку с елочки, до Вашего отца, направившего пистолет в сторону собственного дитяти, до почти фарсовой репризы с участием родственника, повествующего, что у других родственников тоже всё в порядке и хорошо, хотя и этот помер и тот (правда, может быть, он был и прав в оценке жизни и смерти как неотъемлемых составляющих более полной структуры взаимозависимого, уравновешенного и упорядоченного космоса, соответственно, и могущего быть оцененным по шкале нормальности как “хорошо”) — все дышит удивительной достоверностью. Той достоверностью, которая, видимо, служила базой и основой как буберовских историй и притч, так и известных еврейских анекдотов. И во всем этом сквозит удивительное чувство драматургически-типажной точности, как, скажем, в отличие от Вас, у того же Довлатова — чувство картинно-сценической яркости, а у того же Рубинштейна — чистота интонационно-языковых проявлений рода человеческого. Не знаю, может, не следовало бы о том говорить, но во многих эпизодах мне слышалась интонация Вашей супруги Александры Георгиевны, особенно в части историй о ее собственных родственниках. Ну, сказал, и сказал. Тем более, что книга, конечно же, есть не простая последовательность пришедших на ум забавных эпизодов жизни, но вполне чувствуемая композиция, что проявляется и в сознательных анахронизмах, и в соположении коротких, почти строчечных, замечаний с эпизодами длинными и развернутыми. Весьма значим и впечатляющ финал. На мой вопрос, почему в книгу не попали многие известные мне, Вам и многим другим героям книги, бывшие немало вовлеченными в описываемые события, другие персонажи Вашей и нашей жизни, вы ответствовали, что они замечательны, но не столь анекдотичны, вернее, не столь притчепорождающи или притчезавязаны для данного повествования. И я понял, что это правильно. Несомненно, что в загашнике полно и других прочих историй, достаточных на вторую и даже третью подобную книгу. Но композиция вполне точна, не вызывая ощущения преизбыточности и в то же самое время являя ту самую критическую массу, необходимую и достаточную для того, чтобы отдельные истории сложились в самодостаточный и жизнедейственный организм. Сам жанр дает право и возможность избегания открытой дидактичности и прокламативности, так сказать, идеологичности, не лишая, однако, возможности и недвусмысленно обнаруживать героев во всей их наготе анекдотичных высказываний и поступков (истории можно ведь разные припомнить, вернее, разные западают в памяти), особенно в части, посвященной художникам. А художники — что с них взять-то? Они и есть — художники. Как говорил незабвенный Иосиф Виссарионович: “А гдэ я тэбэ вазму других писатэлэй?”
   И под конец позвольте сделать одно необязательное замечание. Если Вам оно не понравится — так забудьте про него, выбросьте из головы, выбросьте даже из этого текста. Просто так — обрежьте страницу. Для удобства подобного рода операции я и поставил его в самом конце. Хотя замечание-то нехитрое. Не Бог весть какое. Так — пустячок, для заметочки на полях. Некое, набежавшее легким облачком случайное соображение, хотя тем самым и могущее быть интересным. Ведь зачастую в боковых и маргинальных областях вдруг проскальзывают достаточно важные мысли, соображения и идеи, откуда они потом выныривают вполне созревшими акулами, заглатывая, захватывая, поглощая порой полностью несколько последующих лет жизни и творчества. Но это про что-либо действительно значительное, просто поначалу незамечаемое и не оцениваемое по достоинству. А в моем данном случае, как я уже и говорил — так, пустячок.
   Так вот.
   Мне представилось, что данная книга, помимо всяческих вполне объяснимых и понятных побудительных причин к ее написанию, явилась на свет как бы неким компенсаторным элементом ко всему Вашему визуальному творчеству. Что я имею в виду? В своих картинах и трехмерных вещах Вы вполне тяготеете к образам каноническим и архитипическим, что не есть ни похвала, ни поругание в сравнении с другими творческими системами. Я сам, например, тоже тяготею к подобному же. Но в книге как бы реализовался весь запас и даже, я бы сказал, жажда воплощения неиспользованного, вернее, не могущего быть использованным в подобного рода художественной системе живого наблюдения и живого жанрового воспроизведения окружающей жизни. Думается, что этот опыт не последний. Правда, не берусь предсказать ни образ, ни вид, ни жанр его дальнейшего вплощения. Подошли бы не только еще одна книга или что-либо привычное Вам визуальное, но и пьеса, и киносценарий, наконец. В общем, не берусь загадывать.
   За сим остаюсь Вашим покорным слугой, посылающим наилучшие пожелания Вашим супруге и сыну,
   Пригов Дмитрий Александрович, Беляевский академик.
ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ № 2
   Уважаемый Григорий Давидович!
   Я понимаю, что наша переписка вряд ли обогатит мировую сокровищницу эпистолярного наследия. Да и нашу собственную небольшую сокровищницу, поскольку переписка наша сугубо односторонняя (отнюдь не в укор Вам — просто исторически так сложилось), да и состоит всего, увы, из двух писем. Так что если и искать в ней какие достоинства, то только в обсуждаемом в них предмете. А и то — оба письма, и первое и вот это, возникающее прямо на наших глазах, были посвящены появлению на свет двух Ваших литературных опусов и моей моментальной реакции на них. Хочу особо подчеркнуть — именно моментальной. То есть акт прочтения обоих занимал у меня ровно то количество времени, которое требуется физической способности нормально развитого мужского организма в возрасте за 60 лет в относительно здравом уме, чтобы одолеть текст размером с небольшую повесть. То есть, говоря проще, я прочитывал разом, за один присест. И, должен заметить, что приятная необходимость и сопутствующее любопытство вполне совпадали с искренним интересом и прямой вовлеченностью в предложенный Вами к прочтению текст.
   В первом письме по поводу первого произведения я подробно остановился на всех имманентных и привходящих мотивах, сопровождавших процесс как самого чтения, так и переживания его и рефлексии по поводу оного. Так что вряд ли стоит повторяться, разве только для небольших сравнительных параллелей и отсылок.
   Так вот.
   Прежде всего — об инерции ожидания. Естественно, после первой книги и вышедшего к ней дополнения естественно было предполагать следующую рукопись стилистическим, жестовым и содержательным продолжением. И это не зазорно, это вполне естественно. Это в практике многих литераторов и художников (о последних не мне Вам рассказывать) — держаться принятой манеры и исчерпывать прием, тему, миф до мыслимого и немыслимого конца. Есть даже глубокий смысл и обаяние мужества, терпения и неизменности на фоне легкомысленно переменных мод и прочих легковесных занятий. Естественно, результат и реакция окружения зависит от мощности этих самых исчерпываемых приемов, тем и мифов. Ну, это ладно, это так. Это общие рассуждения, не имеющие прямого отношения к Вашему новому писанию [2]. Однако все-таки мы с вами люди ведь рассуждающие.
   Теперь коротко о самом сочинении. Должен сразу оговориться, я не литературовед, не критик, мне с трудом дается конкретный анализ текстов и всяких там деталей. Я как раз всё больше об упомянутом общем и необязательном. Так вот. Первая книга была написана в жанре если не вполне ожидаемом, то вполне понятном и естественно вытекающем из опыта художника, пытающегося как-то осмыслить и артикулировать весь опыт художнической жизни, не вмещающийся в произведения самого изобразительного искусства. Ну, поскольку за ней стояли опыт и имя вполне известное и легитимированное. Во всяком случае, ее, вполне естественно, можно было воспринять и так. И даже только так. И, в принципе, этого немало и вполне даже достаточно как для составляющей одного общего композитного имени-мифа Артиста. Вот такое вот долгое вступительно-оправдательное объяснение, для того чтобы перейти к маленькой конкретно изъяснительной части, касающейся второго Вашего сочинения. И это было бы вполне смешно и нелепо, пиши я данное послание не в качестве личного обращения к Вам с побочной целью еще и поболтать и попутно выявить не могущий нигде, кроме как здесь, найти реализацию как бы теоретизирующий собственный комплекс, а в качестве некоего исследования или рецензии, предназначенной холодному изданию и читателю, не отягощенным никакими иными побочными потребностями и желаниями, кроме как можно быстрее избавиться от необходимости во что-то вчитываться и вникать. Вот такой вот длинный пассаж, уж извините [3].
   Так вот, все-таки возвращаясь конкретно к самому сочинению и переходя уже почти на телеграфный язык простых сообщений и прямых высказываний. Сразу же замечу и попытаюсь хоть как-то внятно хоть для себя самого сразу же объяснить то, что требует объяснения и квалификации для самого себя в процессе чтения (ну, чтобы найти правильный модус и интонацию этого чтения). Я про бросающуюся в глаза саму форму повествования. Строфика, драматургия взаимоотношения длинных интонационных и повествовательных периодов и переносов, обрывы строки — все это, не вполне укладываясь в традиционную манеру стихосложения (даже свободного), в то же самое время вполне внятно противостоит подаче прозаического текста, оставаясь в прямо для того и обозначенной и обозванной зоне просто текста. То есть если в стихотворении единицей является слово в его интенции стать осмысленным предложением, то в прозе единицей является предложение в его интенции стать развернутым повествованием. В Вашем же писании строфика заставляет обращать внимание на отдельные слова, в то же самое время интенция всего текста — быть развернутым повествованием. Это вполне могло бы называться и поэмой, если бы приемы версификации вступали в активное драматургическое взаимодействие с повествовательной интонацией, создавая беспрерывное мерцание, вызывая заслуженное удивление: “Надо же, в такие короткие строфы да еще с рифмой и что-то вполне разумное может уложиться”. В Вашем тексте подобных сомнений нет. Он мерцает не между версификационными приемами и осмысленностью содержания, но между принципиальной презентацией и перцепцией прозы и поэзии. То есть, как и говорилось выше, — текст. Надеюсь, понятно. Особенно это актуально в пределах российского стихосложения с его сохраняющимися до сих пор атавистическими (что вовсе не значит — плохо) вторичными половыми признаками стиха в виде упомянутых рифм и метра [4].
   Претерпела значительные перемены относительно Вашей первой книги и поза лица автора внутри повествования. Она, или, если хотите, он, автор, постоянно меняет возраст, обличье, персонажность — все, разве что не гендер. И эта драматургия, может быть, и есть самая интересная и интригующая внутри текста. Характеры же героев, во многом вполне угадываемых по поминанию в первом сочинении, приобрели психологическую многомерность и биографическую историю взаимоотношений, знаменуя переход от притчи и анекдота к драматическому повествованию. Эти главки вполне могут послужить для создания перформансов, театральной или кинематографической адаптации. Кстати, движение в эту сторону, помнится, я и предсказывал в отзыве на Ваше первое сочинение и посему не могу не похвалить себя. Впрочем, непредсказуемость последовательности художнических жестов вполне может опозорить меня в этой самой предугадательной прозорливости, и Ваше следующее сочинение вдруг предстанет в виде, например, профетического писания или мистических откровений. Кто ведает? Но пока все-таки я более склонен к моей версии нарастания театрально-кинематографических элементов с возможной их реализацией Вашими же собственными усилиями (ну, с моей посильной помощью в качестве актера второго плана, так как заглавные роли слишком уж для меня ответственны и требуют “полной гибели всерьез”, а у меня достаточно и без этого поводов для подобной гибели, ну, до сей поры, по крайней мере).