Это, естественно, ставит совсем иным образом вопрос социальной нравственности и ответственности, который и является одним из самых неразрешимых вопросов культуры и стратегии деятелей культуры. При исчезновении такой влиятельной и достаточно четко прослеживаемой социальной группы, как интеллигенция, бывшей в свое время и оппозицией, и в определенной части своей — средой для интеллектуальных поисков (не будем встревать в долгие и мучительные споры о причинах ее возникновения, способах существования и факте исчезновения), стоит вопрос если не о ее преемнике, то, во всяком случае, о возможности перемещения части ее социальных функций в какие-либо группы общества и, соответственно, правильное терминологическое называние их. Первое, что приходит на ум по аналогии с западными образцами, то есть по примеру западной культуры, с которой как бы считываются все попытки сооружения нового общества в России, это интеллектуалы. Естественно, проблемы и аберрации, свойственные нынешнему строю в России, вполне проецируются на положение и возможности социального влияния этой мизерной группы населения. К тому же, несомненно, следует учитывать и вообще традиционное российское недоверие и подозрение относительно так называемой интеллектуальной деятельности (даже среди интеллигенции, которая вовсе не была в этом смысле полным аналогом интеллектуалов). Всегда это связывали с вредным и даже развращающим западным влиянием, особенно в периоды фундаментализации общества, свидетелями чему, представляется, мы теперь и являемся.
   Антиинтеллектуализм — традиционное настроение, весьма распространенное и влиятельное даже в среде русской интеллигенции. Опять-таки поминаем этот общеизвестный феномен по причине невозможности миновать его поминание, как бы банально оно ни было. А куда денешься? Никуда. Да и некуда.
   Одна весьма известная современная русская писательница на неком интернациональном форуме заявила, что интеллектуал — это умеющий говорить, но не умеющий чувствовать сердцем. (Возможно, это и так, но, отметим кстати, это было объявлено на встрече людей, пытающихся как-то, плохо или хорошо, но все-таки договориться — а к этой аппеляции к сердцу и чувству можно еще было бы, между прочим, добавить кровь и почву.) Из других претензий к западным интеллектуалам было помянуто их приятие и потворствование советскому режиму. Увы, увы! Может, и поздно, но они все-таки одумались. В то время как чувствующим сердцем и одумываться нет никакой причины, они просто этим самым сердцем и прилипают к любой власти. Им проще.
   Проблемы бытия и утопий интеллектуалов — в их принципиальной оппозиции любой облекающей их и их общество власти. Собственно, они и есть специальные существа, выращенные социальной природой для подобной функции. Поддержать-то сильных да красивых желающих всегда полно. Так что власти жаловаться и тосковать на этот счет не приходится. Некий статус и модус одиночества в социальном окружении исполняет жизнь интеллектуала чертами героизма и наполняет интеллигентскими соблазнами — предположением наличия некой некоррумпируемой собственной власти. Отсюда и утопии — попытки отыскать некий идеал на стороне, в образе и виде всех левых социально-реформаторских попыток. От этого же — перенапряжение и всякого рода уходы в террористическую деятельность. Но нам ныне не до соблазнов интеллектуалов, нам до их простейшего выживания на нашей территории.
   Если позволено будет сделать некое необязательное историософское отступление, то представляется, что всякий раз во времена российских социальных и экономических перемен, ориентированных на Запад, Россия пытается включиться в историческое время, но и всякий же раз скатывается к природно-циклическому чередованию временных циклов — зима, весна, лето, осень. И сейчас, несомненно, мы находимся в периоде поздней осени, после ельцинского лета и горбачевской весны. Но это так, отступление.
   А что мы имеем в итоге? Приходится заканчивать почти тем же, с чего и начали. Однако хотелось бы заметить некоторое отличие нынешней власти, тяготеющей, скорее, к авторитаризму или олигархической форме, от тоталитарной. Почти уже осуществленной задачей этой власти является концентрация всей политической власти, отдавшей в пользование обществу небольшие площадочки всяких клубов по интересам, всевозможные наиавангарднейшие художественные, невозможные при советской власти малопосещаемые проекты и немногочисленные социально-радикальные образования. В пределах небольшой олигархической группы собран и весь основной капитал, оставляя прочему бизнесу с некритериальным для них годовым оборотом (ну не знаю, я же не экономист какой-нибудь — может, в 500 000 долларов) разбираться самим между собой и всякими претендующими на него самостоятельными криминальными группами. Аналогичным образом и все средства массовой информации, покрывающие, скажем, группы населения числом не более, чем три-пять тысяч человек, пока власти не волнуют. И в этом, надо заметить, существенное отличие нынешней власти от власти тоталитарной, которую интересовал каждый отдельно взятый человек. В этом отношении ее можно было назвать властью человеческой. Из всего вышеизложенного выходит, что зонами возможного выживания интеллектуалов и зарождения гражданского общества являются зоны малого бизнеса, малых сообществ. Ясно дело, что нигде интеллектуалы не вправе рассчитывать на миллионные тиражи, но влияние их малотиражных высказываний вполне ощутимо и на уровне власти, и на уровне большого бизнеса.
   Вспоминается, как в каком-то интервью Сэлинджер, спрошенный об его отличии от всемирно гремевшего тогда Евтушенко, отвечал: “Ему интересно, что думает о нем Брежнев. А американскому президенту интересно, что Сэлинджер думает о нем”.
   И под конец отметим еще одно. При движении власти к доминату, размытой зоне интеллектуальной деятельности и почти отсутствующем гражданском обществе остро встает проблема формирования профессионально-корпоративной солидарности и этики. Но большинство деятелей культуры все-таки нынче озабочено, в основном, либо государственной целесообразностью и лояльностью своих поступков, либо экономическим преуспеянием (под видом соответствия читательским ожиданиям и чаяниям), либо захватом власти и влияния в сфере культуры, что неплохо и даже важно, но при наличии серьезного культуро-критицического анализа деятелей культуры и соотвественного определения общественной и социо-культурной позиции.
   Вот так.
   Это все.
   На данный момент, во всяком случае.

Утешает ли нас это понимание?

    «НЛО», № 62 за 2003 г.
 
   Рассуждая о современной поэзии (как, собственно, и о поэзии любого времени и места прописки), можно рассматривать персоналии (кто лучше, кто хуже, кому чего недодали, кому передали), стилевые направления и тенденции (кто более влиятелен, продвинут или архаичен) — или же социокультурный статус поэзии.
   В этой короткой заметочке мне хотелось бы остановиться как раз на последнем. Для простоты, пущей эффективности и даже эффектности можно сравнить нынешнее положение с буквально недавним прошлым или же пронаблюдать статус поэзии в ряду современных ей иных видов культурной деятельности (то есть — рассмотрение в диахронии и синхронии, уж извините).
   Не надо особенно напрягать память, чтобы припомнить недавнее время, когда наша родная поэзия была одним из основных ресурсов всеобщего цитирования, одной из основных составляющих общекультурной и национальной памяти. Поэтические цитаты служили заголовками статей, эпиграфами научных исследований, проскальзывали в речах руководителей. В качестве разговорных цитат поэзия служила способом опознания “своих” и “чужих”, “склеивающим” наполнением бесед. Это вполне банально. Не будем преувеличивать, но все-таки критическая масса населения, пользовавшая поэзию подобным образом, была достаточно велика, чтобы определять культурную атмосферу в стране. Памятны, например, студенческие посиделки или вечера вполне пожилых людей, когда после естественных выпивок и закусок участники засиживались далеко за полночь, предаваясь чтению своих или чужих стихов. Их знали, без преувеличения, сотнями, если не тысячами.
   Что стало нынче заменителем этому? Господи, конечно же, поп и рок. А тогда замечательное было время! Для поэтов, конечно, которые были желанными гостями домашних застолий, студенческих аудиторий и стадионов. Их узнавали, перед ними благоговели, у них брали интервью — в общем, весьма знакомая картина, ныне связанная с поп- и рок-звездами.
   Собственно, эта ситуация совершенно естественна для конца XIX — начала XX века. В наших же пределах она задержалась до недавних времен по причине сознательной архаизации культуры и выстраивания некой просвещенческо-аристократической модели по старому образцу. (Кстати, по рассказам одного, встреченного мной в английской глубинке, пакистанского поэта, у него на родине поэты знакомым нам образом и поныне собирают стадионы. Между тем положение поэзии в Англии глубоко уязвило пакистанца, перебравшегося туда отнюдь не по эстетическим причинам.) То есть у нас воспроизводилась культурная модель, где поэзия доминировала в качестве наиболее актуальной и креативной сферы художественной деятельности. Сему способствовали, естественно, система образования и цензура — не столько в своей политико-идеологической функции, сколько в культурно-охранительной. Немаловажным составляющим элементом всего этого комплекса было и оппозиционное мышление: в противостоянии власти и его культурной политике носители такового идентифицировались с фигурами дореволюционной эпохи, бывшей временем расцвета поэзии и доминирования поэта в качестве поп-фигуры.
   К тому же следует отметить, что при всякой попытке сотворить идеально-футуристический или воссоздать некий идеально-архаический социальный феномен — в зазоры и щели несоответствий прорываются веяния гораздо более древние, почти доисторические. И это, естественно, только на пользу поэзии, так как именно в таком образе и статусе она существовала в давние времена. Во времена сознательной архаизации она снова оказывается “все-культурой”, основным поставщиком квазирелигиозных образов и сообщений и основным способом приведения аудитории в состояние измененного сознания.
   Нынешняя ситуация в поэзии если и не прямо противоположна описанной, то все-таки по многим вышеназванным позициям для описания новейших времен можно бы поставить знак минус. Конечно же, никогда не исчезнет со света определенное количество людей, пользующих язык неконвенциональным способом, одним из которых будет поэзия. И в этом смысле она будет существовать, да и уже существует наравне со многими иными родами культурной деятельности, но не являет собой сколько-нибудь выделенную зону особой престижности, порождения значимых социальных и социокультурных идей, которые выходили бы за ее пределы. Возможно, этот почти приватный модус существования поэзии можно оценивать и положительно. Возможно. Все зависит от того, какие иметь амбиции и какие преследовать цели.
   Помнится, довелось мне ехать в поезде с одним исполненным достоинства и благочинности швейцарцем-пенсионером, который кратко и кротко поведал мне нехитрую историю своей профессиональной карьеры. Около тридцати лет проработал он в некоей фирме над созданием изоляционной бумаги для трансформаторов (не вдаюсь в технические подробности, которых я не понял бы и по-русски). К концу своей упорной деятельности он добился снижения потери энергии где-то на 0,5–0,6 %. Все это было рассказано спокойно и умиротворенно, с высоким чувством исполнения жизненной миссии. Господи, какое смирение!
   Но, увы, непременной составляющей деятельности художника являются как раз амбиции (порой неуемные!) и возможности их реализации. Я не поминаю финансовой стороны деятельности — ради возможности реализовать амбиции люди зачастую жертвуют не только деньгами, но здоровьем и порой самой жизнью. И подобные яркие и порой трагические поэтические жесты еще опять-таки на нашей памяти. Сейчас почти все успокоилось — и опять-таки к лучшему. Однако все поэтические имена, известность которых выходит за пределы узкого поэтического круга, объявились в пределах еще предыдущей культурной ситуации с ее премногим уважением, почти поклонением перед поэтами.
   Повторюсь: все зависит о того, чего ожидать от поэзии и какую роль и функцию в культуре ей приписывать. Конечно же, все хорошо и даже нормально, если бы не порой всколыхивающиеся атавистические мечты и надежды поэтов на возрождение былой славы и престижности своего занятия.
   Но все проекты по реанимации в обществе интереса к поэзии, в том числе и всемирно опробованный — расклейка поэтических текстов по вагонам городского транспорта — имели малый эффект. Миновав пору своего расцвета, связанного с ролью квазирелигии, поэзия в нынешнем мире не смогла, как, скажем, проза, вписаться в рынок хотя бы в качестве развлечения или достойного убиения свободного времени. Попытки выхода в пограничные зоны — типа перформанса или визуализации — которые могли бы стать посильными возможностями расширения аудитории — так и не были приняты литературной средой (все-таки неотвратимо укорененной в культуре XIX века) и были попросту абсорбированы музыкальным и визуальным сообществами — по причине их нынешней доминирующей массы и влияния. А может, оно и к лучшему?
   Конечно же, это нисколько не касается решения посредством стиха личных духовно-экзистенциальных проблем. Это также не относится и к возможному кругу почитателей некоего поэта, для которых он является культовой фигурой.
   Но стоило бы отметить общую тотальную архаичность литературного типа мышления (не только в России, но и по всему свету) относительно того же изобразительного искусства. Если сравнить истеблишмент нынешнего изобразительного искусства (определяемый по выставкам в музеях, известности и ценам на рынке) с истеблишментом литературным (определяемым, скажем, по тем же Нобелевским премиям), то мы получаем весьма показательную картину. Эстетические идеи, разрабатываемые литературным истеблишментом, проецируются на проблематику и эстетику, волновавшие изобразительное искусство где-то в 1950 — 1960-х годах. Учитывая же, что нынешний культурный возраст решительно разошелся с биологическим и составляет теперь где-то 7—10 лет, — визуальное искусство отделяет от литературы (презентируемой ее истеблишментом — в отличие от отдельных радикальных экспериментаторов, так и не вписавшихся в мир и рынок литературы) примерно 5 культурных поколений.
   К тому же мы давно уже живем в ситуации если не победившей, то вполне соперничающей со словом картинки — в отличие от старых (но все еще сохраняющих влияние) времен с их представлениями о доминировании слова не только в пределах литературы, но и в других родах искусства. Тогда считали, что всякому визуальному акту (как и музыкальному) предшествует вербально-осмысленное оформление идеи, а потом, после возникновения визуального объекта, следует его описание и объяснение. То есть сам визуальный акт как бы испарялся между двумя вербальными. А ведь почти так и было!
   Следовало бы отметить еще одну зону реальной активности поэзии в современном мире, разработка которой тоже происходит в нашей социо-культурной ситуации с немалыми трудностями. Это специфическая поэзия, ориентированная на университетско-академическую среду, вроде американской “language school”, имеющая своих читателей в интеллектуальных студенческо-академических кругах. Однако при нынешней неразвитости этой среды у нас, слабом ее влиянии на социокультурные процессы в стране, ее невысокой престижности и финансовой несостоятельности и вообще почти воинствующем антиинтеллектуализме в обществе понятно, что подобная поэзия вряд ли может иметь у нас достаточную аудиторию, существенно разнившуюся бы с аудиторией поэзии традиционной.
   Соответственно, иллюзии о возрождении поэзии в ее прежнем статусе (без изменения позы поэта, способов порождения текстов и их презентации) покоятся на неартикулированном, но явно лежащем в основе подобных мечтаний представлении о возвращении прежней культурной иерархии.
   Правда, у поэзии есть мощный аргумент и в ее нынешнем противостоянии масс-медиа и поп-культуре и прочим соблазнителям слабых человеческих душ — он прекрасно сформулирован в замечательной немецкой поговорке: “Говно не может быть невкусным, миллионы мух не могут ошибиться”.

Невыносимость подобного

    «Октябрь», № 6 за 2004 г.
    Отрывок из романа «Ренат и Дракон», который готовится к выходу в издательстве «НЛО».
 
   Когда я в свое время явился в одну из редакций по поводу счастливо близящейся, почти невероятной для меня о ту пору романной публикации, тамошняя интеллигентная женщина задумчиво и выжидательно глянула мне в лицо поверх дымчатых очков. Я молчал. Она молчала. Разговор начала все-таки она. Причем почему-то раздраженно и сразу на повышенных тонах. Речь шла об одной малюсенькой главке.
   — Вы же знаете, что данные вопросы сейчас очень болезненны, чтобы так неосторожно и, надо заметить, не вполне корректно касаться их. — Слова были исполнены неложной и вполне искренней укоризны.
   — Извините?.. — несколько обескураженно отвечал я. — Я не совсем…
   — А вы разве не прочитали мое письмо?
   — Какое письмо? — Видимо, произошла рутинная, тягомотная редакционная путаница с перепиской, пропажей писем, звонками, отсутствием на месте присутствия и пр. Тогда я был в писательском деле новичок, не очень к такому привыкший и подготовленный.
   — Ну неважно, — решительно прервала меня редакторша. — По поводу всей книги решение еще принимается. Да, принимается. Подождем. Роман, в принципе, имеет определенные достоинства. Это лично мое мнение. И не только мое. — Она со значением взглянула на меня. — Но, как вы сами понимаете…
   Я не очень понимал, однако, блюдя корректность, не подал виду.
   — Все-таки обождем. Обождем окончательного решения. — Она чуть повела головой вбок и немного вверх, указывая в неком направлении, должном быть мне известным, где, по всей вероятности, располагался главный пункт принятия решений — Главный редактор, очевидно. По незнанию процедурных и идеологических тонкостей я не мог бы это утверждать со всей уверенностью. Я сглотнул слюну. На мгновение продлив вышеописанный жест, она продолжала деловито и решительно: — Но ради спасения всего текста с одной главой все равно придется распрощаться. До лучших времен. Когда-нибудь потом ее и можно будет напечатать. Не сейчас.
   Она была все-таки, судя по интонации и последнему замечанию, моя сторонница. Даже радетельница — если не моя, то моего текста. Скажу больше: не столько моей защитницей и радетельницей была она, сколько сторонницей всего независимого, вольнолюбивого и порой рискованного. Даже социально острого. В меру, конечно. То есть любого осмысленного явления свободолюбия. Но, как уже указывалось, в меру возможного и допустимого. А кто ведает эту меру? Она ведала. Недаром она знавала неистового и правдолюбивого Твардовского. Еще совсем молодой и весьма, весьма привлекательной интеллигентной литсотрудницей она работала с суровым и требовательным Кожевниковым. Разговаривала с самим Солженициным. Пользовалась доверительной дружбой незабвенного Трифонова. К ней в редакцию захаживали Пастернак, Тарковский и Самойлов. Она бывала на концертах Рихтера и Ростроповича. Ее знакомые навещали Сахарова. В ее дому по ночам и со многими предосторожностями слушали “Голос Америки”, Би-би-си и “Свободу”. Однажды она побывала даже в опасном американском посольстве. За одну ночь ею прочитывались непомерного размера рукописи и невероятно запрещенные книги. Она обмирала от страха над подписными письмами, адресованными самому высокому руководству. Прямо-таки застывала от ужаса и восхищения над невиданными по смелости словами обращений и великими фамилиями, стоявшими строгой и беспомощной колонкой внизу отчаянного послания. Были, были такие письма. И не все, кстати, доходили до руководящих верхов. Где-то спасительно стопорились на разных этапах сочинения и подписания. Она умела держать язык за зубами. Внешне сдержанно, но внутренне вся прямо вскипая, тихо и нелицеприятно осуждала некоторые, как она это называла про себя, неадекватные выходки отдельных диссидентов и людей андеграунда, своими безответственными действиями и поступками прямо на глазах рушивших хрупкое здание скрытых и негласных договоренностей между властями и прогрессивными представителями интеллигенции внутри государственого аппарата, к которым относила и себя. И, несомненно, к ним принадлежала. Она вела беспрестанную тихую благородную борьбу за всякого рода уступки и допущения, все время раздвигая и корректируя рамки дозволенности и допустимости. Она знала и любила литературу. Действительно знала и действительно любила. Редактировала лучшие литературные произведения своего времени, достававшиеся лучшему литературному журналу своего времени, где она как раз бессменно и обитала. К ее замечаниям и поправкам с уважением относились Нагибин и Паустовский, Аксенов и Астафьев. Собственно, несколько высокопарно и фигурально выражаясь, она и была — сама литература. Вот такая женщина!
   Однако я все еще не понимал, по поводу какой главы возникли упомянутые проблемы, связанные к тому же с нелегкостью нынешней ситуции. Сразу припоминалось, как ровно в те же времена — или чуть-чуть пораньше — все разговоры с государственными функционерами и сотрудниками КГБ сопровождались постоянным рефреном:
   — Вы же сами понимаете, какая сейчас весьма сложная международная и внутренняя обстановка.
   — Обстановка?
   — Ну о чем мы с вами говорим? Вы все отлично понимаете сами. Внутренняя и внешняя.
   — А-аа, внутренняя и внешняя.
   — Да-да, внешняя и внутренняя. Сложная. Вы отлично все понимаете. И этого нельзя не принимать во внимание.
   — Понятно.
   Но, поскольку мое “понятно” явно означало, что я не понимал или делал вид, что не понимаю, они надолго замолкали, внимательно вглядываясь в мои как бы невинные глаза. Порою я выдерживал их взгляд. Порою нет. Но согласно данной формулировке вроде бы предполагалось, что в случае решительного исправления этих самых — будь они неладны! — обстановок, внутренней и внешней, возможны станут отдельные послабления и изменения, о которых нас всех, когда нужно и кого нужно, своевременно поставят в известность. К несчастью, историческое время столь катастрофически не совпадает со временем единичной личной хрупкой человеческой жизни, что надеяться на возможность увидеть живьем те счастливые годины не представлялось реальным. Ан ошиблись! Ошиблись! Ошиблись самым невероятным образом. Ошиблись самые прозорливые и нетерпеливые. Ошиблись наши собственные умудренные. И иноземные просвещенные и информированные! Как мы обмишурились! Господи, как мы все обмишурились! Буквально в одно мгновение, в единый миг — по историческим масштабам, конечно, — все вокруг переменилось. И кардинальным образом.
   Разговор наш с редакторшей происходил в тот еще относительно неуверенный, смутный период перехода от старого к новому. От старого, где ничего не дозволено, к новому, где будет дозволено практически все. И дальше, дальше, уже к тому совсем непроглядываемому, новейшему, когда снова будет все-таки кое-что не позволено. Но в то переходное время, в которое происходили описываемые события, некоторые сомнения и опасения были все же свойственны отдельным людям идеологической сферы, особенно ответственным, каковой и являлась моя собеседница.
   — Так вот, — продолжала она, — главку придется опустить. В нашей конкретной ситуации она выглядела бы просто провокационной. Вы понимаете, какую ответственность берете на себя? — И строго так посмотрела на меня из-под очков. Я, по привычке робко стоящий перед столом любого начальника, не то что столоначальника, застыл в ее присутствии почти что с руками по швам. — К тому же она невелика. Главка эта. — И снова глянула на меня. — И написана, надо заметить, не лучшим образом. Вываливается из всего остального текста. — Все это строгим, не терпящим возражения официальным тоном.