Существуют и прочие отголоски сего древнего умения. Не столь, правда, гротескные и невразумительные. Они вполне осмыслены. Вполне приспособлены к определенной бытовой и практической пользе нашего меркантильного времени. Но уже полностью лишены тех древних смыслов и, соответственно, результатов. В выродившемся виде мы можем обнаружить их, например, в нынешней японской специфической школе борьбы, называемой “сумо”. Многие лишенные теперь смысла и превратившиеся в пустой, бессмысленный ритуал детали подготовки и проведения соревнований берут начало в исконно русской сакральной традиции богатырей воинского храпа. Стремление борцов набрать огромный вес, превратившееся в простое преклонение перед грубой физической силой, имеет корни в поминаемых непомерном размере и весе древнерусских воинов. Но в их случае масса тела была необходима, продиктована высшими и тончайшими соображениями и многовековой практикой улавливания колебаний Вселенной. Попадания в резонанс им. Только этим и оправдывался конкретный, строго, вплоть до граммов, регулируемый особым питанием и физическими упражнениями точный вес этих богатырей. Тем более что генетические свойства всякой нации и народа, отражающиеся и в плотности, удельном весе плоти, диктуют, видимо, и разные реально-физические параметры тел, и методику подхода к оперированию ими.
   Очевидно, слабым и далеким отголоском тайного знания в пределах уж и вовсе выродившейся древней традиции в виде профессиональной литературы и интеллигентского сознания можно назвать столь часто поминаемый образ Ильи Ильича Обломова. Под давлением не терпящей всякого там “мистицизма” и “обскурантизма” просвещенной литературной общественности, вдохновляемой неистовым Виссарионом, Гончаров должен был изъять из романа многие страницы, посвященные старым, неведомо как до него дошедшим сакральным практикам. Есть на то прямые указания его более чувствительных современников и родственников. Так вот, в мощном теле Ильи Ильича, в его специфической озабоченности системой питания и ее конкретным наполнением, в громоподобном и ужасающем храпе проглядывают черты древнерусских богатырей школы боевого храпа. Все это можно спокойно вычитать из самого текста. Было бы желание.
   — Все еще не понимаете, в чем дело?
   — Ну… не очень.
   — Ведь эта глава своей как бы насмешкой над национальными ценностями способствует ответной резкой реакции шовинистически настроенных элементов. Это, в свою очередь, дает возможность реакционным силам в партаппарате и КГБ под предлогом противодействия всякого рода экстремизму ввести жесткий режим. Просто повернуть все вспять, — торжествующе заключила она.
   — Да-а-а? — поразился я такому повороту событий. — Это же все тут просто так написано.
   – “Просто так написано”! — передразнила она меня. — Мы не ставим эту главу в печать.
   Я вышел в коридор и прислонился к стене. Длинные и достаточно унылые редакционные стены были окрашены в немаркий мышиный цвет.

Чего ждет г-н Вебер от немецкого читателя,
который якобы чего-то ждет от русской литературы

    «Иностранная литература», № 7 за 2005 г.
 
   Тексты, вроде данного, веберовского, всегда читать мучительно и несколько неловко. Хочется сказать: «Ну, успокойся. Не все так плохо. Вон еще сколько хороших парней, которые думают точно так же, как ты. А те, которые не хотят вас, — так ведь они имеют право. Отвернись от них. Они тебе не нравятся. Так почему же ты им должен нравиться? Живи своей жизнью. Все нормально, старик».
   Вот могу порекомендовать из собственного опыта. Во времена андерграунда в нашем кругу было вполне ясное понятие: если нам не нравится советская власть, то почему же мы должны ей нравиться? И никогда не носили своих виршей в советские издательства (других, кстати, тогда не было). Но это так, к слову.
   Во всяком искреннем и пафосном писании объявляется, по большей части, не столько картина окружающей действительности, сколько автопортрет пишущего. И каким же нам предстает автор? Честным, благородным, прямодушным, немного наивным (что только придает ему шарму). А каким непонимающее его окружение? Они напряженно молчат, краснеют. Напрягаются, нервничают, обрывают чтение, хихикают, юлят и обманывают. Целой армией славистов раскручивают не тех, кого надо. Им профессора вдалбливают что-то там недолжное в незрелые головы… Их же русских клиентов (так называемую группу захвата) отличает нахрап, безудержное самовосхваление, наглое пародирование, прославление скотского гедонизма, садизма, отсутствие нравственных устоев, свобода греха, аномальные и примитивные желания, осмеяние всего святого. В общем — боевики. А серьезная и правильная литература в это время создается другими. Между прочим, хотя бы из эстетических или чисто стратегических соображений этим плоским карикатурным изображениям противников надо было придать хоть какие-то черточки человечности. К примеру: «Некоторые из них, возможно, не до конца развращенные, просто не ведают, что творят» или «Есть еще надежда, что в тайный ночной час не окончательно погубленная душа некоторых из них вдруг очнется и воскликнет: ‘Боже, в какую пропасть я себя завлек!’» Кстати и себе, искреннему и правильному, я на месте автора для большей достоверности прибавил бы некоторые человеческие слабости. Очаровательные слабинки. Например: «Возможно, возможно, я порой бываю чересчур суров и прямолинеен, но уж такова моя натура, не терпящая нималого лукавства».
   Между прочим, заметим вскользь, что самые издаваемые русские писатели в Германии, отнюдь не ужасающие автора персонажи, а, к примеру, Маканин и Улицкая. Так что не все так уж полностью захвачено монстрами тьмы. В общем, картина ясна и весьма привычна. Даже странно, насколько исторический опыт повторяется многократно и почти в нетронутой чистоте, как поведенческой, так и стилистическо-словарной. И нисколько никого ничему не учит. Повествования о крахе всего святого и падении нравственности — один из древнейших жанров. Самое старое свидетельство относится к какому-то ветхозаветному тысячелетию до нашей эры времен древнего царства Египта. И в этом, как видим, г-н Вебер тоже подтверждает свою явную приверженность традициям. И причем весьма древним.
   Естественно, что редкие сомысленники автора — люди простые, искренние, ждущие света с Востока, особенно от великой русской литературы. Они задают трогательные вопросы (почти словами самого автора): «Когда же в России снова станут писать так хорошо, как мы привыкли? Никак не дождемся».
   И автору, практически, нечего им ответить.
   Ну, все зависит от того, с кем разговаривать, с кем хотеть разговаривать и кого принимать за интересного собеседника. У каждого свои предпочтения. Должен заметить, что Германия не совсем чуждая мне страна. Даже наоборот — достаточно знакомая. Посему и я вел в ней немалые беседы и, надо заметить, с совсем иным результатом. Во всяком случае, с иными впечатлениями от них. И на чтениях помянутых злодеев русской литературы присутствовали отнюдь не только извращенцы немецкой культурной жизни (так трогательно описанные в тексте), а вполне простые обитатели небольших немецких поселений. И доли описанного Вебером недоумения, отвращения или ужаса я не замечал ни на их лицах, ни в их высказываниях. И таких трогательных вопросов: «Доколе…» — мне никогда не встречалось. Хотя вру, вру, встречалось подобное. И вопрошавшими были как раз именно что русские, переместившиеся в дальние пределы и немогущие смириться с потерей своей идентичности. Но от местных аборигенов никогда ничего подобного не слышал. Ну, может, дело в Граце обстоит совсем по-иному. Хотя мне доводилось доезжать и до этого милого австрийского городка.
   Оценку же местной нынешней текущей культурной жизни немецкоязычной ойкумены оставляем полностью на совести автора, так как не имеем возможности о ней судить по причине малого знания как ее самой, так и немецкого языка. Однако дело музейное и выставочное мне вполне знакомо. Да, надо с грустью заметить, что еще много недостатков в его организации, как и в пропаганде изобразительного искусства. Действительно, не единажды блуждал я в полнейшем одиночестве по порой весьма вместительным и даже помпезным музеям небольших городов всего мира, заполненных, кстати не по примеру грацевского, вполне традиционным искусством. Гулко и грустно раздавались мои одиночные шаги в соседстве с вполне приемлемыми картинами Репина, Рубенса и — прости, Господи, за святотатство — Рафаэля. Хотя мне никогда не приходило в голову со страстью допытываться у кого-либо из местных до смысла весьма диковинных объектов, там мной иногда встреченных. А в больших городах и в больших музеях на выставках самых что ни на есть авангардных художников народу предостаточно. Очереди даже. И многие дни. Народ интересутся, не приходя в предполагаемый автором ужас и не кривя лица в изображаемых автором гримасах. Так что не все так уж и плохо. Может, люди другие? Может, в параллельных мирах живут? А что — и такое бывает. Все, видимо, зависит просто, на что смотреть и что предпочтительно замечать. По принципу того анекдота: что для одного на половину пусто, для другого на половину заполнено. И в соответствии с этим «полупусто» в тексте без всякого различая в одну кучу неприемлемого и, следовательно, отвратительного свалены всякого рода поп-, шоу- и радикально-эстетические проявления, единственно связанные друг с другом их несоответствием представлению автора о должном.
   При всей искренности и как бы наивности авторской позиции, в ней сквозит просто неимоверное высокомерие. Чего только стоят эти пассажи о глупых славистах, которым другие подлые слависты вдалбливают в незрелые головы что-то там такое несусветное. Между прочим, это часто встречаемая иллюзия, что западному слависту не понять самому, что у нас происходит. Что они вообще мало интересуются, какая на самом деле (вот это вот замечательно — на самом деле!) русская литература. Хватают что ни попадя, а в стороне творится нечто великое и достойное, чего они, бедненькие, понять не в силах без нашей великодушной помощи. Кстати, к сведению автора, история перцепции западной славистикой нового русского авангарда вовсе не таковая, как ему представляется. Даже совсем обратная. Именно что еще недавно все кафедры славистских факультутов по всему миру были заняты поклонниками традиционной русской литературы и ее славных наследников — Солженицина, Максимова, Владимова, Айтматова, Самойлова, Бродского и др. Весь же нынешний авангард просто даже и литературой не считался. И его открытие и осмысление было делом личного энтузиазма отдельных молодых людей, которым как раз вдалбливали в головы ровно противоположное. Так что вся эта история требует не ламентаций и инвектив, а простого культурологического анализа совпадений культурных возрастов российского и западного постмодернизма. Но автор, подвергающий беспощадной критике чужие мнения и высказывания, как бы предполагает свою точку зрения и место говорения не подлежащими критике и сомнения. То есть он даже и не подозревает о возможности подобного (во всяком случае, в пределах текста нет и грани сомнения и таких его индикаторов, как «мне думается», «возможно», «не знаю», «но…»). Он говорит из как бы само собой разумеющейся точки истины и искренности. Однако по всей лексике и аргументации он безошибочно опознаваем как нормальный продукт русско-советского литературо-центричного сознания со всеми его прелестями, провалами и фобиями. С вечным ощущением некоего заговора. С моментальной редукцией эстетически и культурно непонятного в сферу социальной нравственности, вернее безнравственности. С представлением, что все единообразно и в этой своей единообразности обязательно. Что иноземцы и рассмотреть-то не могут ничего, а обнаружив, все извращают соответственно своему извращенному представлению о жизни. Что если я имею некое понятие некого обязательного смысла и содержания, то и покажите мне немедленно, где это у вас находится. Интеллигентные люди, как видно из авторского текста, не хотят расстраивать дотошного вопрошателя и деликатно уходят от вопросов. Он же, естественно, понимает это как их слабость.
   Да, действительно, ныне литература столь разнообразна, что просто уже по инерции одним и тем же словом называют весьма удаленные друг от друга рода деятельности, единственно связанные сферой вербальности. Но Яндль, например, менее всего походит на Стивена Кинга и гораздо ближе в своих экзерсисах к музыкальным или визуальным перформансам или к вербальным опытам в пределах того же визуального искусства. Может, Вебер и к музыкантам пристает с просьбой объяснить, что значат некоторые пассажи. Почему там не так все ясно, как в помянутых произведениях Тургенева?
   И действительно, многие нынешние славистские исследования вполне далеки от тем, волнующих Вебера. Славистов интересуют вопросы культурологические, проблемы той самой телесности и ее метафоризации, проблемы сочетания жанров и медий. Они изучают изобразительное искусство и кино. Так что свойства письма Тургенева и Гончарова являются не повальным увлечением, а предметом изучения отдельных специалистов. Что поделаешь, такие интересы.
   Конечно, поныне существуют (и не только на Западе) люди подобного же образа мышления и подобного же образа мира, как у Вебера. Их много. Замечательно! Если вы такие умные и обиженные, соберитесь, посвятите жизнь настойчивому труду проведения своих идей в жизнь. Откройте свои журналы. Печатайте там Искандера. И если в мире столько людей, страждущих вашего слова (вон, даже в маленьком Граце их неимоверное количество), то и будущее за вами — вам светит и идеологическая победа, и финансовое преуспеяние. А те, другие, — пусть их. Забудьте о них. Вы их не любите, так зачем вам их ответное внимание и любовь? Пусть их поглотит пучина неизвестности и суета мелких подленьких дел.

Переворот

    «Октябрь», № 9 за 2006 г.
Трагедия для двух репродукторов
    Действующие лица:
   1 — й р е п р о д у к т о р — укреплен справа.
   2 — й р е п р о д у к т о р — укреплен слева.
   В с е о с т а л ь н ы е.
 
   Сцена представляет собой большую вместительную площадь, насколько эта сцена может вместить. И даже не может. Двумя огромными неумолчными потоками под майским слепящим солнцем заполняют ее людские толпы. По обе стороны Исторического музея они вливаются с лозунгами, на которых начертаны лозунги, и с портретами, на которых, понятно, как мы теперь уже отчетливо видим, изображены портреты. Это понятно. Вид шествия обычен и величав. Люди медленно движутся в довольно узком для такого количества демонстрантов сценическом пространстве. В промежутке между двумя рядами каменных строений разного рода и предназначения. Ну да все это знают, чтобы очень уж распространяться на сей счет.
   Да. Вот так.
   И все движутся, движутся. Таким образом, впереди идущим ничего не остается, как неумолимо и почти уже безвольно продвигаться вперед, даже быть продвигаемыми неумолимым потоком времени и давлением сзади идущих, топча позднюю осеннюю слякоть, постепенно сходить, сходить, сходить со сцены. Так сказать, покидая действие по присыпанным чистым, белым февральским снежком каменным мостовым, освобождая место мерно и спокойно надвигающимся сзади идущим, еще даже и не подозревающим о своем ближайшем, прямо-таки наиближайшем, всего на расстоянии десяти-двадцати шагов, неизбежном будущем.
   Вот так.
   Заговаривает 1 — й р е п р о д у к т о р, установленный по правую сторону от нашего движения.
   П е р в ы й. Товарищи, держите равнение! ( Держат равнение.) Товарищи, спокойнее! Продвигайтесь вперед! ( Спокойно продвигаются вперед — чего уж проще.) Товарищи, выше лозунги! ( Поднимают выше лозунги. А что, нельзя? — можно.)
   В это время во 2 — м р е п р о д у к т о р е, установленном слева по ходу всенародного движения, начинается какое-то, непонятное до поры до времени, словесное копошение, бурчание, квохчение. О чем он? Да ни о чем.
   В т о р о й. Бррр-кррр-хррр-кххмм-утррр-кчччч-нет!
   П е р в ы й. Да здравствует, товарищи! ( Чего уж проще — да здравствует! Да сложнее и не требуется.)
   Т о л п а. Урррра!
   В т о р о й. Бррр-крррр-хрррр-кхххммм-ммм-нет-нет-нет! ( Понятно? Непонятно? Понятно?)
   П е р в ы й. Да здравствует, товарищи! ( Понятно? Понятно.)
   Т о л п а. Ура! Ура! Ура! ( Понятно, понятно.)
   Итак, все это называется Переворот. Иначе — Революция. Ну не совсем революция. Как бы революция. Конечно, название вполне условно. Да и какая, собственно, революция? Какай переворот? Вы сами приглядитесь, наклонитесь поближе, возьмите в руки, повертите из стороны в сторону, поднесите поближе к глазам. Ну?
   Идет толпа? Идет. Выходит на огромную прекрасную площадь. Вытирает со лба обильный пот под ярким ослепительным, сжигающим июльским солнцем. Скапливается, в смысле, накапливается в узком проходе меж всемирно известных каменных строений. Ну и что? Это же мы видели.
   Так что вполне название условное. А и неважно. Просто на сцене — площадь. А на площади — демонстрация.
   П е р в ы й. Внимание, товарищи! Равняйте ряды! Пропустите вперед правую колонну! ( Хотят пропустить — это и понятно.)
   В т о р о й. Почему правую? ( Прислушиваются — действительно, почему?)
   П е р в ы й. Пропустите вперед правую колонну, товарищи! ( Хотят пропустить.)
   В т о р о й. Почему вперед? ( Прислушиваются.)
   П е р в ы й. Пропустите вперед правую колонну, товарищи! ( Хотят, хотят, ведь, действительно, хотят пропустить.)
   В т о р о й. Почему пропустить? ( А ведь, действительно, — почему? А? Я вас спрашиваю — почему? Вот то-то.)
   П е р в ы й. Пропустите вперед правую колонну, товарищи! Почему затор, товарищи?
   В т о р о й. Товарищи!
   П е р в ы й. Товарищи!
   В т о р о й. Товарищи!
   На сцене возникает затор. Сцена ведь небольшая, так что затору и возникнуть-то ничего не стоит. Просто раз плюнуть. Проходи, проходи! — Куда проходи! — Я тебе сейчас покажу, куда проходи! — Покажи! Покажи! Тут подбегают специальные люди, растаскивают, уводят, исчезают. Но это здесь. А там, чуть в стороне, за Историческим музеем, за ГУМом, за Раменками, Балашихой, Бологим, Ростовом, Кавказом, Тихим океаном, за столпами Геркулесовами, за бездною Маракотовой, за пучиною безумной, немеряной, необъятной, — там все спокойно. Сияют в ночи огни телеграфа на улице Горького, ярко светит солнце над прозрачной синей и соседней непрозрачной водяной гладью. Летит салют. Временно закрыт проезд для транспорта. Толпа гуляет. Танцуют самбо и тарантеллу. Веселятся группами и парами. Мороженщицы продают мороженое, пиво, апельсиновый сок, сок агавы. В сельпо распроданы вина и водка.
   А у нас на сцене затор.
   П е р в ы й. Почему затор, товарищи?! ( Действительно, почему? — ишь, будто не знаешь?)
   В т о р о й. Товарищи!
   П е р в ы й. Товарищи!
   В т о р о й. Товарищи!
   П е р в ы й. Пушкин, товарищи!
   В т о р о й. Нет, Пушкин, товарищи!
   П е р в ы й. Лермонтов, товарищи!
   В т о р о й. Нет, Лермонтов, товарищи!
   П е р в ы й. Некрасов, Добролюбов, Чернышевский, товарищи!
   В т о р о й. Карамзин, Хомяков, Соловьев, товарищи!
   П е р в ы й. Горький, Маяковский, Багрицкий, товарищи!
   В т о р о й. Тютчев, Толстой, Достоевский, товарищи!
   П е р в ы й. Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, товарищи!
   В т о р о й. Сергий Радонежский, Серафим Саровский, Иоанн Кронштадтский, товарищи!
   П е р в ы й. Шолохов, э-э-э, товарищи!
   В т о р о й. Розанов, Булгаков, Флоренский, товарищи!
   П е р в ы й. Э-э-э, Фадеев, товарищи!
   В т о р о й. Ремизов, Платонов, Ахматова, товарищи!
   П е р в ы й. Э-э-э! Кхрпррркх-хх! ( Что-то в нем портится! — Удивительно! — Ничего удивительного!) Гав… гов… ский… дер… ов… зм… щи!
   В т о р о й. Александр Первый, Александр Второй, Александр Третий, товарищи!
   И что? А ничего. Толпа замирает. Что ей эти имена? А вот ты и не прав, вот ты и не прав. Имена и суть сконцентрированная энергия полагания. Энергия времени и действия! А кроме-то, собственно, и нет ничего. — Понятно? — Понятно.
   А там продолжается затор.
   В т о р о й. Равноправие, товарищи!
   Т о л п а. Ура!
   П е р в ы й. Социализм, товарищи!
   Т о л п а. Ура!
   В т о р о й. Православие, товарищи!
   Т о л п а. Ура! ( Они кричат: “Ура! — Господи!” Я бы и сам крикнул. Да и кричал ведь. А что?)
   П е р в ы й. Коммунизм, товарищи!
   Т о л п а. Ура! ( Они еще кричат: “Ура! — Господи! Господи!”)
   В т о р о й. Народность, товарищи!
   Т о л п а. Народность!
   П е р в ы й. Интернационализм, товарищи!
   Т о л п а. Интернационализм!
   В т о р о й. Свобода, товарищи!
   Т о л п а. Свобода!
   П е р в ы й. Социализм, коммунизм, интернационализм, товарищи!
   Т о л п а. Социализм, коммунизм, интернационализм!
   В т о р о й. Самодержавие, православие, народность, товарищи!
   Т о л п а. Самодержавие, православие, народность, товарищи!
   П е р в ы й. Сувана Фуми, Фуми Насована, товарищи!
   Т о л п а. Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! ( И дальше, дальше, насколько можно. Пока не покроет все точки и пазухи пространства.)
   В т о р о й. Элои! Элои! Лама савахфани, товарищи!
   Т о л п а. Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! ( И дальше, дальше по нарастающей.) Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани!
   П е р в ы й. Това…
   Т о л п а. Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани!
   В т о р о й. Свобода, товарищи!
   Т о л п а. Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани!
   Вот они кричат: “Свобода! Свобода!” — Какая свобода? Где свобода? Почему свобода? — Как почему свобода? — Ну почему? — Как почему? Ведь я же все это выдумал! Я! Взял и выдумал! — Он выдумал! — Да, выдумал. — Ну, конечно, никто не мог, а он взял и выдумал. — Да, я. Захочу и выкину это слово. Захочу — переменю на “несвобода”. Захочу — еще что-нибудь такое выкину. Вот и выходит, что никакой такой свободы нет и в помине.
   Но это только снизу, с точки зрения человека. А сверху, с точки зрения Бога, — она есть. Она неистребима. Она ни с чем таким не связана, чтобы ее с этим чем-нибудь таким спутать. Или чтобы она прилипла к этому чему-нибудь такому липкому и ее можно было бы под шумок с этим чем-нибудь липким и выкинуть. Да, это так. Это просто ужасно! Вот вроде бы я написал это все. Вроде бы всех повязал по ногам и рукам. Вроде бы везде, куда ни кинь взгляд, — везде я! И что же? А они в то же самое время проживают это все без меня! Это же ужасно! Уму непостижимо! Даже если я все перепишу, переиначу, опять-таки все это мной переписанное, переиначенное, проживут ведь — гады! сволочи! — без меня. И не вспомнят даже.
   Есть некий феномен их проживания, куда я не втискиваюсь при всем своем желании и авторской мощи, вроде бы беспредельной. Даже если я их всех уничтожу мировой катастрофой, атомной бомбой, всемирным потопом, ужасом неописуемым, бездной жуткой, пером своим могучим — все одно, они умрут из-за меня, но не мной. Проще было бы для душевного спокойствия вообще не производить их на свет сценический. Но и в этом случае сама возможность их возникновения и проживания — это уже их Свобода, в предположенном им пространстве их возникновения.
   Но нет! Нет! Нет ничего! Ну просто ничего нет. Белый лист бумаги. И его, и его нет! Даже меня нет! Нет, нет ничего! Ничего! Ничего! — Ясно, ясно. — Да нет же! Нет же! Ничего, ничего нет! — Понятно, понятно! — Да нет же, нет ничего! — Успокойся! Успокойся! — Ничеееего! Ниииичееегоооо! — Успокойся. — Ничего!
   Однако и здесь, как корень из иррационального числа, существует возможность! Да, да, возможность существует. И самое ужасное, что, когда нет даже этого “ничего”, все равно что-то остается, что можно назвать интенцией возможности. Оно и есть изначальная точка свободы, с которой не совладать. Но даже, если и с ней совладать, прежде ведь нужна возможность совладать с ней, а эта возможность, возможность…
   Да — это возможность. Так пусть они кричат: “Свобода! Свобода!” Они думают, что это Свобода! А это — возможность.
   В т о р о й. Свобода, товарищи!
   Т о л п а. Свобода!
   В т о р о й. Свобода! Свобода, товарищи!
   Т о л п а. Свобода! Свобода!
   В т о р о й. Свобода! Свобода! Свобода, товарищи!