Страница:
- Без пары не оставим. Кавалеры на вальс и тустеп обеспечены, улыбался добрый Бирюк.
Она поднималась с подругами железной узорчатой лестницей. Навстречу из бывшей домовой церкви Чертогов неслись звуки вальса "Дунайские волны". И скованная Катина душа расковалась. Глупая улитка, чего ты пряталась? Этого парадного зала со сводчатым потолком, сиянием граненых люстр, фресками и тончайшей лепкой на стенах, золочеными перилами высоких хоров, откуда льется нежная музыка, томящая сердце, качающая, как на волнах.
Лина исчезла. Вон плавно движется в танце, запрокинула голову и как-то ново и кротко глядит в глаза своему Бирюку. И Клавы нет. Где она? Зал наполнялся танцующими. Одна за другой вступали в круг пары. Катя стояла у стены. Возле стояла незнакомая девушка, курносенькая, довольно миловидная. Катя увидела какое-то ищущее и стыдящееся выражение ее лица и со страхом подумала: "Неужели и я такая жалкая?"
В это время раздалось спасительное, отчего шумно забилось Катино сердце:
- Разрешите?
Не видя, кто он, Катя подняла руку положить ему на плечо и тут же услышала:
- Она приглашена.
Ее приглашали сразу двое. Тот, другой, отстранил первого, обнял ее, как обнимают в вальсе, ввел в круг и закружил, летящую, легкую, не смевшую на него поглядеть. Все в ней ликовало, и она мигом забыла курносенькую у стены, с ее ищущим взглядом.
- Долго я тебя дожидался, Катя.
Она промолчала. Что он говорит? Наверное, ей послышалось. Что с ней? Кружится голова... Как приятно танцевать, как чудесно, как весело!
Он танцевал ловко, у него сильные руки, он на голову выше ее, Катя слышала над ухом его голос.
- Я давно тебя знаю. Бирюков звал к вам в общежитие, а мне что-то как поперек: дождусь своего случая, по-другому встретимся. Я тебя почти каждый день вижу, то на лекции идешь, то обедать в трапезную. Сколько раз встречал во дворе, а ты и не заметила.
Музыка на хорах умолкла. Иные курсанты, оставив девушек, отходили покурить на лестничную площадку, а девушки, столпившись группками, разгорячившиеся и возбужденные, шептались, оправляя платья и обмахиваясь платочками; а иные кавалеры прохаживались под руку с дамами в ожидании следующего танца.
- Как вас зовут? - спросила Катя.
- Максим.
Они стояли посреди зала на виду у всех, он с ласковым любопытством глядел на нее.
- Я из Нижнего. Максимом в честь Горького назван.
- И я родилась на Волге, как вы.
- Значит, будем на "ты". Во-первых, земляки, во-вторых, комсомольцы не выкают.
- Я не комсомолка.
- Будешь, - спокойно возразил он. - А я через комсомолию перешагнул, сразу в партию, на фронте, девятнадцати лет. Хочешь, выйдем на волю, поговорим. Или танцевать будем?
- Как хочешь.
Он взял ее за руку и повел к выходу сквозь тесную и душную толпу, чьи-то глаза ярко блестели, пахло дешевыми духами и потом.
- Гляди, уже и уводит, не терпится, - услышала Катя позади негромко ухмыляющийся мужской голос.
Она рванулась из его руки. Максим быстро оглянулся на голос, но не задержался и крепко вел ее, сдвинув брови, плотно сжав рот.
- Как ты мог? - задыхаясь, шептала она, когда они спускались со второго этажа железной узорчатой лестницей в просторный пустой вестибюль.
- Дай номерок, - сказал он.
Взял на вешалке ее пальто, они вышли на улицу.
- Мог? Смел промолчать? - в отчаянии говорила она.
- Вызвать на дуэль? - усмехнулся он. - В ВЭШ такой моды нет. Не положено.
- Не положено! Значит, пошлость, гадость - все мимо ушей. Валяйте, хамите. Мы в стороне, у нас не положено.
- Потолкую с ним после. Вправлю мозги. Не сейчас же.
- Я-то думала, вы красноармейцы, курсанты ВЭШ...
- Думала, ангелы без крыльев, в курсантских гимнастерках?
Был темный вечер, с черным небом, усеянным звездами. Под ногами хрустко шуршали опавшие листья кленов и лип. Изредка цокнет спросонок галка в ветвях. Черной молнией мелькнет в черноте ночи летучая мышь.
- Я его знаю, - говорил Максим. - Неплохой парень, да трепач, язык мельница, без разбору мелет. Потолкую с ним после, разъясню, что к чему, спокойно говорил Максим.
Его спокойствие возмущало и оскорбляло ее. Нет, он не тот. Он не так должен был себя повести. Предал с первой же встречи! Катя старалась высвободиться из его руки, он не пускал - у него железная рука, держит, как тиски. Впрочем, она плохо представляет, что такое тиски. Книжное сравнение, пусть. Все кончено, кончено. Что? Разве что-нибудь начиналось?
- Не одни стихи да музыкальные мелодии в жизни. Всякие словеса услышишь, - продолжал он.
- Неужели не соображаешь, разве в нем дело? В тебе... Ты смолчал. Меня оскорбили, а ты смолчал.
- А ты не соображаешь: полез бы объясняться при всех на танцульке, сразу выставил бы тебя напоказ. Тут же заработали бы язычки на все ваше педагогическое общежитие. Тебя от длинных языков оберегал, поняла?
Может быть, он прав. Может быть, его молчание и рассуждения справедливы и благоразумны, но то веселое и легкое, что возникло в ней во время танца, оборвалось. Она чувствовала себя напряженно. Чужой человек ведет ее под руку. Кто он? Максим? Что за Максим?
Они вошли на то запущенное кладбище возле храма, где в первый день прихода в лавру Катя сидела на старом надгробье, поросшем бархатным мхом. Тогда мимо промаршировал красноармейский отряд. Катя не знала тогда, что это курсанты ВЭШ.
- Хочешь, посидим, - предложил Максим.
- Все равно.
Они сели на старое надгробье. Как глупо и плохо все получилось.
Светят сквозь деревья высокие звезды, играют лиловыми и голубыми лучами, а внизу, на земле, во все стороны глушь, тишина. Глушь.
- Не вышло у нас сегодня знакомства, - сказал Максим. - А, между прочим, отчасти и вышло. Земляками оказались, оба волжане, вот уж и близит.
- Никакая я не волжанка, - сухо возразила Катя. - Давно это было, в детстве, на Волгу и не пускали без няни.
- С нянями росла?
- Да. Мне пора. До свидания.
Катя поднялась, сделала шаг и споткнулась, едва не упала. Он нечаянно - конечно, нечаянно! - неловко подхватил ее за грудь, на миг она почувствовала на груди его жесткую руку.
Она резко выпрямилась и тотчас нагнулась к земле.
- Что это? На что я налетела?
Она трудно дышала, в темноте не видны были гневные красные пятна и смятение у нее на лице.
- Крест подгнил, повалился наземь.
- Нам нечем топить, возьми, - хмуро приказала она.
Максим пнул ногой крест, вывернул перекладины и понес на плече. И говорил, стараясь не замолчать.
- У нас в Сормове в гражданскую все заборы истопили, ни щепки не сыщешь. Голодуха, от голодухи еще пуще мерзли, терпения нет. Мы с отцом вместе на гражданскую ушли, а вернулся один. Отец слесарем был. Развитой был, по культуре не уступит другому учителю.
- Да? - равнодушно уронила Катя.
Максим донес до комнаты разрушенный крест. Сложил у порога. В комнате пусто, Лина и Клава танцуют в клубе, бывшей домовой государевой церкви. Духовой оркестр играет "Дунайские волны".
- Завтра приду, напилю вам дров, - сказал Максим.
Она молча кивнула.
И он помолчал и сказал:
- Ты гордая. Я и представлял тебя гордой.
Он глядел на нее открыто и ясно. У него серые, переменчивые глаза то темней, то светлей, глядят не мигая. Прямо. В упор.
39
И все же, и все же... Больше я никогда с ним не встречусь! Почему? Не знаю. Как было хорошо поначалу! Чудный вальс "Дунайские волны", давно когда-то я слушала перед сном, как Вася играет "Дунайские волны". Маме не нравилось: "После "Лунной сонаты"? Мещанская музыка!" А я слушала, пока не усну. Зачем я вчера ушла с ним из клуба? Позвал, и сразу пошла, и меня оскорбили, и, хоть он говорит, что вправит тому нахалу мозги, не смоешь... А после? Ну, что? Ну, что после?.. Катя Бектышева, ты улитка, ты недотрога, нетерпимая, неотходчивая, не простая. Рассказать Лине, исхохочется... А я? Куда мне уйти? Нет, больше я с ним не увижусь. И хватит думать об этом. Оглянись! Слепая, увидь эту прозрачную осень, золотой свет, разлитый по лугу и полю. Вон вьется дорога среди белой стерни овсов, вон подбежала к холму, на холме оранжевый лес, темными свечами высятся ели между березок. И тишина... но вот...
- Слышите? - спросил Федор Филиппович.
Все остановились, запрокинули голову к небу и глядели в голубую бездонную глубь, стараясь поймать, что он слышит. Тишина. Но вот... Печальный звук долетел откуда-то издали, едва уловимо. И умолкнул. И снова. Ближе, печальней.
- Глядите, глядите!
Высоко на горизонте, над лесом, зачернел вычерченный штрихами на голубизне неба клин.
- Журавли.
Они летели стороной, но уже можно было различить вожака во главе клина, и видны были медленные, редкие взмахи крыльев, и временами доносилось то особенное осеннее курлыканье - то ли зов, то ли прощание, от которого сердце заноет тоскливо и сладко.
- Из-за одних журавлей стоило сюда прийти, - сказала Катя. - А дали! Ни обрывов, ни крутизны - волнисто, плавно кругом...
- Вы умеете видеть, - сказал Федор Филиппович.
Несколько дней в вестибюле курсового здания техникума на доске объявлений можно было прочитать: "Кто любит видеть и узнавать искусство и природу, собирайтесь в поход по нестеровским местам", - приглашал Федор Филиппович.
Ухватили для похода славный октябрьский денек, ясный, холодный. Впрочем, после полудня солнышко разыгралось, стало даже припекать. В молодом лесочке на холме запылали листья осин; струилась по ветру, текла, кипя блеском, у подножия холма изумрудная озимь. Разноцветными полосами разрисованы сжатые озимые и под паром поля. Неглубокий овражек развалил надвое давно скошенный луг. Ивы свесили длинные плети ветвей, задумались над сонным прудом, и не движется в ограде острой осоки беззвучная речка. Тихая осень. Нестеровская равнинная Русь.
Катя отстала, шла одна. Никто не знал, что вспомнилось ей, отчего кровь встревоженно застучала в висках. Никто не знал, как однажды назвали Катю нестеровской девушкой...
Федор Филиппович крупно шагал впереди группы, как странник, опираясь на сучковатую палку. Здесь, на природе, он казался проще, чем за преподавательским столиком. Нервная гримаса не кривила губы. Он был без шляпы.
По бокам его степенно шагали два мальчика, сыновья-погодки, двенадцати-тринадцати лет, молчаливые и серьезные, старший - в очках с тоненькой металлической оправой. Оба несли картонные папки с тесемками, завязанными бантиком.
Группа, за исключением двух первокурсников и толстовца с четвертого курса, состояла из девиц, как воробьи, не смолкая о чем-то болтавших.
- Девчата, споем боевую, подъемную! - предложила Лина, привыкшая всегда что-нибудь организовывать.
Как родная меня мать провожала.
Так тут вся моя родня набежала,
грянул девичий хор.
Катя увидела: оба мальчика с беспокойством поглядели на отца. Федор Филиппович впереди группы стал, опираясь на палку.
- Товарищи студенты!
Песня смолкла, оборванная строгим тоном учителя.
- Ваша песня хороша и подъемна, но не для нашего случая. Мы идем слушать нестеровскую тишину, глядеть нестеровские краски, испытать его чувства.
Он взял у младшего сына папку, развязал, вынул лист. Стройные, вытянувшиеся ввысь стволы весенних березок. Деревянные древние кресты меж березок. И девушка. В темном одеянии до земли, наподобие сарафана, но необычном, не "мирском", с белыми длинными рукавами. Белый широкий плат, мантией опущенный с головы на плечи. В руках высокая горящая свеча. И скорбный лик... Да. Не лицо, а лик, тихий, безысходно-кручинный. Вот она какая, нестеровская девушка.
- Этюд к картине "Великий постриг", - сказал Федор Филиппович. - Не вникайте в название, его внешний религиозный смысл. Вглядитесь вглубь. Вглядитесь в русскую девушку. Целомудренность, чистоту, поэтичность увидел в ней и написал художник.
- Со свечкой, в монашеском, - растерянно бормотнула Лина.
- Я вам сказал, это внешне, или вы глухи? - нервно кривя губы, отрезал Федор Филиппович. - Впрочем, это - мое толкование Нестерова.
Он крупно зашагал вперед. Серьезный мальчик, в очках, видимо смущенный резкостью отца, желая смягчить, обещал доверительно:
- Главное дальше.
Дальше наши странники пошли молчаливее и тише, слова Федора Филипповича и картина разбудили что-то, от чего болтовня утихала. Только Лина шепотом делилась с Катей:
- А он чудноватый. Ни от кого таких призывов не слышала. Ты что? запнулась она.
Потемневшие, казалось, выросшие глаза на бледном лице Кати смотрели мимо, не отвечая.
- А... - досадливо отмахнулась Лина. - Кругом загадки, голову с вами сломаешь.
"Так вот какая нестеровская девушка, - думала Катя. - И я такая? Нет. Как прелестна! Но зачем же она отказалась от жизни? Жаль ее. А я хочу жить. Не хочу покоряться, смиряться. Я не знала тогда, что нестеровская девушка - покорность несчастью. А баба-Кока сказала: "В ней (во мне) и тишина есть, и буря..."
К обеду они добрались до деревни Комякино. Здесь, в обычной, даже невзрачной, темноватой, с маленькими оконцами крестьянской избе, Нестеров писал свою дорогую картину с утра до ночи. День за днем. Наспех поест, кое-как, не замечая что. Снова за кисть. С утра до ночи. День за днем. Щеки ввалились, лихорадочно горели глаза. К вечеру, разогнув спину, выходил на крыльцо и сидел на ступеньке, пока не опустится осенняя ночь или не примется до утра сыпать нудный, меленький дождик. И не уснуть, и перед глазами все одно, все одно.
Федору Филипповичу тогда шел десятый год. Он был Федей, пытливым, мечтательным мальчиком. Детство так далеко, бесконечно далеко! Совсем иной мир, лучезарный, полный даров и загадок. Федя приходил сюда, в Комякино, с соседней деревенской дачки и тайком, не дыша от участия, любопытства, восторга, следил за рождением картины. Вот выросла сосенка, всего из нескольких веток. Как дитя возле крестьянского мальчика.
Иногда художник спрашивал:
- Он тебе люб? А вот тот осенний лес тебе люб?
Федор Филиппович подозвал старшего сына в очках. Мальчик заспешил развязать тесемку на папке, затянул в узелок, долго не мог справиться с узелком, смущался, краснел; отец терпеливо выжидал, не подгоняя. Вынул лист. Держа за углы, поднял лист высоко. "Видение отроку Варфоломею". И то, что видели они, два с лишним часа шагая из Сергиевской лавры в деревню Комякино, - тихие осенние поля и луга, янтарный свет березовых рощ, пламенеющий багрянец осин и бледное прохладное небо, услышавшее запоздалый прощальный полет журавлей, - все с новой силой открылось им в картине.
"Я это видела. Нет, не видела. Видела, но по-другому как-то, не так. Все знакомо и незнакомо. Что это? Как он сумел?.." - думала Катя.
- Это искусство, - отвечал Федор Филиппович. - Глядите, запоминайте, любите родную землю. Она говорит, поет, мечтает, полна мыслей, чувств. Это наша земля. Это Нестеров. А что вы не спросите о мальчике Варфоломее, как трогательно он поднял худенькие ручки, сплетя пальцы?..
- Будто молится, - заметила Лина.
- Мнение не ново, - сдержанно возразил Федор Филиппович. - Нашлись и среди художников, крупных художников, кто отвернулся от картины Нестерова: мистика, святость. А было так. Крестьянский мальчик, обыкновенный крестьянский мальчик, только ясный, как хрустальный день осени, взял оброть и пошел искать в лес лошадь. И видит под дубом старца с сиянием над головой. Не молитва, - строго повел Федор Филиппович взглядом в сторону Лины, - а встреча с чудесным. Вся душа - порыв к правде и красоте... Вот что хотел сказать Нестеров. Глядите, запоминайте: наша задумчивая, наша родная природа. Запоминайте, волнуйтесь: для нас нет в мире больше такой единственной, бессмертной, как наша природа. А нежные краски, тонкие, нестеровские... Я видел, как он писал... - неожиданно строго заключил Федор Филиппович и оборвал свою сумбурную речь.
...На обратном пути день переменился. Задул ветер с севера, срывая с деревьев листья и кидая охапками наземь. Быстро, на глазах рощи становились полунагими, октябрьскими, и не золотыми, а ржавыми, небо низким, мутным, но пережитое не остывало в Кате, и она тайно чему-то все улыбалась.
- Рад, что вы поняли, - заметил Федор Филиппович. - Один великий художник сказал: искусство выводит человека из одиночества.
- Вы... - удивилась и смутилась Катя. Взглянула на мальчиков.
Они шли в нескольких шагах, сосредоточенные и молчаливые, не было в них мальчишеской резвости.
- Федор Филиппович, какой был чудесный день! - сказала Катя.
- Знаете что... - решил он. Несколько мгновений глядел на нее, как бы вчитываясь в лицо, и, как бы уверившись в чем-то, позвал: - Мальчишки, сюда!
Они подошли.
- Развяжи-ка, - велел он старшему, тому, что в очках.
Сын, не спрашивая, не удивляясь, развязал папку.
Там было несколько репродукций Варфоломея, Федор Филиппович выбрал одну, тоже в красках, но меньше размером, отчего она казалась еще теплее, прелестней. Федор Филиппович откинул руку с листом, полюбовался, прищурив глаз, и отдал Кате:
- На память!
40
Решение пришло в тот же вечер нестеровского дня. Внезапно. Не очень самой Кате понятно. Но без колебаний. Надо объявить Лине и Клаве тотчас.
Инстинкт подсказал: нельзя об этом одновременно обеим. Надо врозь.
И после ужина она пошла из трапезной в общежитие с Линой, что обычно означало - в шумной компании общественных деятелей, руководящих и организующих жизнь всего техникума.
На сей раз Лину сопровождал один Коля Камушкин. Зато мероприятие обсуждали они замечательное! Представьте, надумали выпускать литературный журнал. Не стенную газету, задачи которой - политическая информация, лозунги, пропаганда советской идеологии и образа жизни, - стенная газета давно выпускалась, дважды в месяц вывешивалась в учебном корпусе техникума. Был задуман журнал. Та же цель, а средства иные ли-те-ра-тур-ные! Они будут выпускать рукописный литературно-художественный журнал под названием "Красный педагог" с поэтичным эпиграфом "Сейте разумное, доброе, вечное..."
- Николай, находка! Открытие! - восклицала воодушевленная новым мероприятием Лина. - Мы нащупали дремлющие духовные запросы ребят. Есть ребята, что пишут. Стихи, повести, дневники. Возьми Бектышеву. Не тушуйся, Катя. Знал бы ты, какие повести она раньше писала! Недалеко до Тургенева, честное слово! Дура я, не сберегла; готовый материал, хоть сейчас в "Красный педагог", в отдел прозы.
Увлеченный не меньше Лины идеей журнала, Камушкин был готов продолжать обсуждение за полночь, но Катя тихонько подтолкнула Лину.
- Ведь мы условились...
- Да, правда. До завтра, Камушкин! Ты создан быть секретарем комсомольской ячейки. Я с тобой согласна во всем. А главное, у тебя нешаблонное мышление и вот уж нисколько нет формализма. До завтра, Камушкин. У Кати личное дело...
Она включила в комнате свет, скупую, с самым малым количеством свечей электрическую лампочку, сбросила пальто, плюхнулась на койку.
- Ну? Делись.
Оптимизм и здоровая энергия бушевали в ней. Мучительный самоанализ Лине был чужд. Она считала нытьем и буржуазными предрассудками переживания вроде тех, что знала за Катей, и со вздохом приготовилась слушать очередную интеллигентскую исповедь, разочарования, сомнения...
- Выкладывай.
Спотыкаясь, Катя выложила, что не станет больше писать за Лину конспекты, не станет, не хочет, не может.
- С ума сойти! - ахнула Лина. - Катька, да ведь я по горло, буквально по горло в работе! Не представляешь масштаба! Топливо, писчебумажные принадлежности, пайки, политучеба, морально-идейный уровень - все на мне. А совещания, совещания, совещания! Сегодня в гороно, завтра в райкоме, студком, профком... Ка-а-тя! Пойми!
- Понимаю. Но писать за тебя конспекты не буду.
- Федор Филиппович догадался?
- Линочка, не проси, не буду.
- Да ты объясни, отчего, какая причина?
- Что ж объяснять? Без объяснений понятно.
- Худы мои дела! - пригорюнилась Лина.
Стукнула кулаком по тумбочке - крестьянский кулачок увесистый - в тумбочке звякнула оловянная миска.
- За каким чертом он нам нужен, этот тип из Америки, Уильям Джемс!
- Если вникнуть, он интересен и довольно понятен, если вникнуть... сказала Катя.
- Не было печали, черти накачали! Катька, неколебимо стоишь?
- Неколебимо, - вздохнула Катя.
Некоторое время обе молчали. Лина осваивалась с неожиданной новостью, что-то обдумывала.
- Та-ак. Слушай, Катерина Бектышева. А ведь пора мне для тебя общественную нагрузку подыскать. Рано или поздно уколют: живет под крылом безыдейная.
- Почему же безыдейная? - кротко возразила Катя.
- От комсомола в стороне, общественной нагрузки нет, уткнулась в своего Джемса...
Клаву, чтобы не говорить с ней о том же при Лине, Катя пошла встретить во дворе.
Осенний вечер, задернутый тучами, непроглядно темнел. Только бледно светились окна в келейном корпусе, общежитии педагогического техникума, и маняще - в просторных палатах бывшего Чертога, где теперь учились и жили будущие командиры электропромышленности. Невдалеке от трапезной уныло покачивался под ветром фонарь на высоком столбе. Сорванные осенью бесприютные листья шарили по плитам мостовой.
Клавы нет. Кухонная комиссия - не шутки.
Но вот деревянные каблуки самодельных башмаков застучали по каменным ступеням, и член кухонной комиссии с оловянной тарелкой, полной овсяной каши, с разбегу едва не налетела на Катю.
- Ты здесь зачем?
Без предисловия, торопясь покончить с неприятным вопросом, Катя выложила и Клаве, что не будет больше писать за нее конспекты, не хочет, не может. Все.
- С ума сойти! - точно как Лина, ахнула Клава.
Дальше пошли аргументы индивидуальные. Клава не упрашивала. Клава наступала. Катина неблагодарность - вот что ее возмутило!
- Забыла, что я за тебя полы мою, дежурства по общежитию и кухне несу! Добавки в обед и ужин забыла? Все поблажки забыла? Не помнишь?
- Помню и больше поблажек не хочу.
- Какая муха тебя укусила?
- Совестно Федора Филипповича обманывать.
- Батюшки-матушки, праведница объявилась! Катька, не дури. Много потеряешь.
- Клава, а ты пойми: стыдно обманывать. Все равно что воруешь. И тебе не стыдно, что за тебя другие твою работу делают?
- А тебе не стыдно, что я к полам тебя не допускала? Вот где барская-то косточка сказывается, дворянская-то кровь! Ладно. Избаловали мы тебя. Точка. Знай, теперь полы за тобой, попотеешь, погнешься. И дрова за тобой, добывай. Испытаешь, что такое физический труд, испробуешь! А-а-а! вскрикнула она, с каким-то злым изумлением выкатывая светлые бусинки. А-а-а, вон отчего ты во двор выскочила, чем бы дома меня погодить!
Катя оглянулась - бежать, бежать, скрыться! В стороне, где качался под ветром фонарь, стоял Максим.
- Вон что тебя на волю-то выманило, - хихикала Клава, и глазки ее зло веселились и прыгали. - Предлог уважительный, хи! Не воронь, а то из-под носа уведут, останешься ни с чем, как была. Ступай, закрепляй позиции. А завтра твой черед полы мыть, побарствовала, хватит!
Какой выход? Возвращаться с Клавой домой, весь вечер сносить ее ехидные стрелы?
Катя подошла к Максиму.
- Здравствуй.
- Здравствуй. Проворонил, когда ты из трапезной возвращалась. А предчувствие велит: дожидайся. Внутри словно звоночек: выйдет, выйдет. И жду.
- Я не для тебя вышла.
- А получилось, что для меня. Я везучий. Этот вечерний час, попомни, у нас увольнительный. Сами себе хозяева, отдых. А нынче и вовсе выходной. Вас к Нестерову водили, знаю, рассказывай.
Что рассказывать? О чем? О том, что журавлиный клекот в прохладном небе поднял что-то неясное в сердце. Что-то томило. Куда-то влекло. И даже вчерашнее, нехорошее позабылось.
Впрочем, Максим всего лишь из вежливости осведомился о художнике Нестерове. Он был полон своими мыслями, чем-то необычным, только что пережитым, из ряда вон выходящим.
У него простое лицо, черты не классические, нос крупноватый, заурядное лицо, но, когда как сейчас, озарится улыбкой - все светлеет, преображается. Совершенно другой человек! Какое милое, хорошее у тебя лицо, Максим, когда ты улыбаешься! Толстой сказал о красоте: если человека украшает улыбка... Максим, тебя украшает улыбка.
Он рассказывал:
- ...Прибывает из Москвы человек, знаменитый ученый. Воскресный день, никто не ждет, без зова прикатил познакомиться, как нас здесь обучают, готовят к выполнению на практике главной задачи...
- А из себя каков? Как говорит? Как одет? - перебила Катя.
- По виду спец. По наружности в бывшие, пожалуй, запишешь. При манжетах, при галстуке, бородка остренькая, как у них заведено. Что еще? И речь не простецкая, не нашего класса. А на деле большевик, да из первых! Самого Ленина знает, с Лениным планы ГОЭЛРО обсуждал. Нас повзводно собрали на встречу с ним в актовый зал, а он к нам по старинке: "Коллеги!" Будущими коллегами нас называет. Да как взялся рассказывать! По всем вопросам вводить в курс. До революции, рассказывает, они с товарищами сколько лет боролись, чтобы создать гидростанцию! Чертежами, цифрой доказывали громадную пользу гидростанции для государства. Сил ухлопали! А царское правительство по своей косности на все их доводы: нет.
- Категорически нет?
- Категорически нет. А мы? При нашем-то голоде, разрухе, едва из войны, мы - Волховстрой, мы - план ГОЭЛРО... Катя, ты в тысяча девятьсот двадцатом году где была?
- Во второй ступени училась.
- Так знай, тогда, в том девятьсот двадцатом, крестьяне деревни Кашино, Московской губернии, своими силами оборудовали электростанцию. Вникни: русские мужики, полуграмотные. То, бывало, "Эх, дубинушка, ухнем!" - а тут на тебе - электростанция. Еще ГОЭЛРО не утвердили, а они своими руками! Не гигантская электростанция - на гигантские сил не хватило, их мы будем строить, - а как-никак "лампочки Ильича" вон еще когда загорелись по избам. "Благодаря революции, - выступает на митинге один активист, - наука забила "неестественный свет" в стеклянный пузырек и преподнесла нам на радость. Благодаря революции". А Ленин - он к ним, в Кашино, на митинг приехал. Ленин-то слушает, вовсю от радости хлопает. Катя, чувствуешь?
Она поднималась с подругами железной узорчатой лестницей. Навстречу из бывшей домовой церкви Чертогов неслись звуки вальса "Дунайские волны". И скованная Катина душа расковалась. Глупая улитка, чего ты пряталась? Этого парадного зала со сводчатым потолком, сиянием граненых люстр, фресками и тончайшей лепкой на стенах, золочеными перилами высоких хоров, откуда льется нежная музыка, томящая сердце, качающая, как на волнах.
Лина исчезла. Вон плавно движется в танце, запрокинула голову и как-то ново и кротко глядит в глаза своему Бирюку. И Клавы нет. Где она? Зал наполнялся танцующими. Одна за другой вступали в круг пары. Катя стояла у стены. Возле стояла незнакомая девушка, курносенькая, довольно миловидная. Катя увидела какое-то ищущее и стыдящееся выражение ее лица и со страхом подумала: "Неужели и я такая жалкая?"
В это время раздалось спасительное, отчего шумно забилось Катино сердце:
- Разрешите?
Не видя, кто он, Катя подняла руку положить ему на плечо и тут же услышала:
- Она приглашена.
Ее приглашали сразу двое. Тот, другой, отстранил первого, обнял ее, как обнимают в вальсе, ввел в круг и закружил, летящую, легкую, не смевшую на него поглядеть. Все в ней ликовало, и она мигом забыла курносенькую у стены, с ее ищущим взглядом.
- Долго я тебя дожидался, Катя.
Она промолчала. Что он говорит? Наверное, ей послышалось. Что с ней? Кружится голова... Как приятно танцевать, как чудесно, как весело!
Он танцевал ловко, у него сильные руки, он на голову выше ее, Катя слышала над ухом его голос.
- Я давно тебя знаю. Бирюков звал к вам в общежитие, а мне что-то как поперек: дождусь своего случая, по-другому встретимся. Я тебя почти каждый день вижу, то на лекции идешь, то обедать в трапезную. Сколько раз встречал во дворе, а ты и не заметила.
Музыка на хорах умолкла. Иные курсанты, оставив девушек, отходили покурить на лестничную площадку, а девушки, столпившись группками, разгорячившиеся и возбужденные, шептались, оправляя платья и обмахиваясь платочками; а иные кавалеры прохаживались под руку с дамами в ожидании следующего танца.
- Как вас зовут? - спросила Катя.
- Максим.
Они стояли посреди зала на виду у всех, он с ласковым любопытством глядел на нее.
- Я из Нижнего. Максимом в честь Горького назван.
- И я родилась на Волге, как вы.
- Значит, будем на "ты". Во-первых, земляки, во-вторых, комсомольцы не выкают.
- Я не комсомолка.
- Будешь, - спокойно возразил он. - А я через комсомолию перешагнул, сразу в партию, на фронте, девятнадцати лет. Хочешь, выйдем на волю, поговорим. Или танцевать будем?
- Как хочешь.
Он взял ее за руку и повел к выходу сквозь тесную и душную толпу, чьи-то глаза ярко блестели, пахло дешевыми духами и потом.
- Гляди, уже и уводит, не терпится, - услышала Катя позади негромко ухмыляющийся мужской голос.
Она рванулась из его руки. Максим быстро оглянулся на голос, но не задержался и крепко вел ее, сдвинув брови, плотно сжав рот.
- Как ты мог? - задыхаясь, шептала она, когда они спускались со второго этажа железной узорчатой лестницей в просторный пустой вестибюль.
- Дай номерок, - сказал он.
Взял на вешалке ее пальто, они вышли на улицу.
- Мог? Смел промолчать? - в отчаянии говорила она.
- Вызвать на дуэль? - усмехнулся он. - В ВЭШ такой моды нет. Не положено.
- Не положено! Значит, пошлость, гадость - все мимо ушей. Валяйте, хамите. Мы в стороне, у нас не положено.
- Потолкую с ним после. Вправлю мозги. Не сейчас же.
- Я-то думала, вы красноармейцы, курсанты ВЭШ...
- Думала, ангелы без крыльев, в курсантских гимнастерках?
Был темный вечер, с черным небом, усеянным звездами. Под ногами хрустко шуршали опавшие листья кленов и лип. Изредка цокнет спросонок галка в ветвях. Черной молнией мелькнет в черноте ночи летучая мышь.
- Я его знаю, - говорил Максим. - Неплохой парень, да трепач, язык мельница, без разбору мелет. Потолкую с ним после, разъясню, что к чему, спокойно говорил Максим.
Его спокойствие возмущало и оскорбляло ее. Нет, он не тот. Он не так должен был себя повести. Предал с первой же встречи! Катя старалась высвободиться из его руки, он не пускал - у него железная рука, держит, как тиски. Впрочем, она плохо представляет, что такое тиски. Книжное сравнение, пусть. Все кончено, кончено. Что? Разве что-нибудь начиналось?
- Не одни стихи да музыкальные мелодии в жизни. Всякие словеса услышишь, - продолжал он.
- Неужели не соображаешь, разве в нем дело? В тебе... Ты смолчал. Меня оскорбили, а ты смолчал.
- А ты не соображаешь: полез бы объясняться при всех на танцульке, сразу выставил бы тебя напоказ. Тут же заработали бы язычки на все ваше педагогическое общежитие. Тебя от длинных языков оберегал, поняла?
Может быть, он прав. Может быть, его молчание и рассуждения справедливы и благоразумны, но то веселое и легкое, что возникло в ней во время танца, оборвалось. Она чувствовала себя напряженно. Чужой человек ведет ее под руку. Кто он? Максим? Что за Максим?
Они вошли на то запущенное кладбище возле храма, где в первый день прихода в лавру Катя сидела на старом надгробье, поросшем бархатным мхом. Тогда мимо промаршировал красноармейский отряд. Катя не знала тогда, что это курсанты ВЭШ.
- Хочешь, посидим, - предложил Максим.
- Все равно.
Они сели на старое надгробье. Как глупо и плохо все получилось.
Светят сквозь деревья высокие звезды, играют лиловыми и голубыми лучами, а внизу, на земле, во все стороны глушь, тишина. Глушь.
- Не вышло у нас сегодня знакомства, - сказал Максим. - А, между прочим, отчасти и вышло. Земляками оказались, оба волжане, вот уж и близит.
- Никакая я не волжанка, - сухо возразила Катя. - Давно это было, в детстве, на Волгу и не пускали без няни.
- С нянями росла?
- Да. Мне пора. До свидания.
Катя поднялась, сделала шаг и споткнулась, едва не упала. Он нечаянно - конечно, нечаянно! - неловко подхватил ее за грудь, на миг она почувствовала на груди его жесткую руку.
Она резко выпрямилась и тотчас нагнулась к земле.
- Что это? На что я налетела?
Она трудно дышала, в темноте не видны были гневные красные пятна и смятение у нее на лице.
- Крест подгнил, повалился наземь.
- Нам нечем топить, возьми, - хмуро приказала она.
Максим пнул ногой крест, вывернул перекладины и понес на плече. И говорил, стараясь не замолчать.
- У нас в Сормове в гражданскую все заборы истопили, ни щепки не сыщешь. Голодуха, от голодухи еще пуще мерзли, терпения нет. Мы с отцом вместе на гражданскую ушли, а вернулся один. Отец слесарем был. Развитой был, по культуре не уступит другому учителю.
- Да? - равнодушно уронила Катя.
Максим донес до комнаты разрушенный крест. Сложил у порога. В комнате пусто, Лина и Клава танцуют в клубе, бывшей домовой государевой церкви. Духовой оркестр играет "Дунайские волны".
- Завтра приду, напилю вам дров, - сказал Максим.
Она молча кивнула.
И он помолчал и сказал:
- Ты гордая. Я и представлял тебя гордой.
Он глядел на нее открыто и ясно. У него серые, переменчивые глаза то темней, то светлей, глядят не мигая. Прямо. В упор.
39
И все же, и все же... Больше я никогда с ним не встречусь! Почему? Не знаю. Как было хорошо поначалу! Чудный вальс "Дунайские волны", давно когда-то я слушала перед сном, как Вася играет "Дунайские волны". Маме не нравилось: "После "Лунной сонаты"? Мещанская музыка!" А я слушала, пока не усну. Зачем я вчера ушла с ним из клуба? Позвал, и сразу пошла, и меня оскорбили, и, хоть он говорит, что вправит тому нахалу мозги, не смоешь... А после? Ну, что? Ну, что после?.. Катя Бектышева, ты улитка, ты недотрога, нетерпимая, неотходчивая, не простая. Рассказать Лине, исхохочется... А я? Куда мне уйти? Нет, больше я с ним не увижусь. И хватит думать об этом. Оглянись! Слепая, увидь эту прозрачную осень, золотой свет, разлитый по лугу и полю. Вон вьется дорога среди белой стерни овсов, вон подбежала к холму, на холме оранжевый лес, темными свечами высятся ели между березок. И тишина... но вот...
- Слышите? - спросил Федор Филиппович.
Все остановились, запрокинули голову к небу и глядели в голубую бездонную глубь, стараясь поймать, что он слышит. Тишина. Но вот... Печальный звук долетел откуда-то издали, едва уловимо. И умолкнул. И снова. Ближе, печальней.
- Глядите, глядите!
Высоко на горизонте, над лесом, зачернел вычерченный штрихами на голубизне неба клин.
- Журавли.
Они летели стороной, но уже можно было различить вожака во главе клина, и видны были медленные, редкие взмахи крыльев, и временами доносилось то особенное осеннее курлыканье - то ли зов, то ли прощание, от которого сердце заноет тоскливо и сладко.
- Из-за одних журавлей стоило сюда прийти, - сказала Катя. - А дали! Ни обрывов, ни крутизны - волнисто, плавно кругом...
- Вы умеете видеть, - сказал Федор Филиппович.
Несколько дней в вестибюле курсового здания техникума на доске объявлений можно было прочитать: "Кто любит видеть и узнавать искусство и природу, собирайтесь в поход по нестеровским местам", - приглашал Федор Филиппович.
Ухватили для похода славный октябрьский денек, ясный, холодный. Впрочем, после полудня солнышко разыгралось, стало даже припекать. В молодом лесочке на холме запылали листья осин; струилась по ветру, текла, кипя блеском, у подножия холма изумрудная озимь. Разноцветными полосами разрисованы сжатые озимые и под паром поля. Неглубокий овражек развалил надвое давно скошенный луг. Ивы свесили длинные плети ветвей, задумались над сонным прудом, и не движется в ограде острой осоки беззвучная речка. Тихая осень. Нестеровская равнинная Русь.
Катя отстала, шла одна. Никто не знал, что вспомнилось ей, отчего кровь встревоженно застучала в висках. Никто не знал, как однажды назвали Катю нестеровской девушкой...
Федор Филиппович крупно шагал впереди группы, как странник, опираясь на сучковатую палку. Здесь, на природе, он казался проще, чем за преподавательским столиком. Нервная гримаса не кривила губы. Он был без шляпы.
По бокам его степенно шагали два мальчика, сыновья-погодки, двенадцати-тринадцати лет, молчаливые и серьезные, старший - в очках с тоненькой металлической оправой. Оба несли картонные папки с тесемками, завязанными бантиком.
Группа, за исключением двух первокурсников и толстовца с четвертого курса, состояла из девиц, как воробьи, не смолкая о чем-то болтавших.
- Девчата, споем боевую, подъемную! - предложила Лина, привыкшая всегда что-нибудь организовывать.
Как родная меня мать провожала.
Так тут вся моя родня набежала,
грянул девичий хор.
Катя увидела: оба мальчика с беспокойством поглядели на отца. Федор Филиппович впереди группы стал, опираясь на палку.
- Товарищи студенты!
Песня смолкла, оборванная строгим тоном учителя.
- Ваша песня хороша и подъемна, но не для нашего случая. Мы идем слушать нестеровскую тишину, глядеть нестеровские краски, испытать его чувства.
Он взял у младшего сына папку, развязал, вынул лист. Стройные, вытянувшиеся ввысь стволы весенних березок. Деревянные древние кресты меж березок. И девушка. В темном одеянии до земли, наподобие сарафана, но необычном, не "мирском", с белыми длинными рукавами. Белый широкий плат, мантией опущенный с головы на плечи. В руках высокая горящая свеча. И скорбный лик... Да. Не лицо, а лик, тихий, безысходно-кручинный. Вот она какая, нестеровская девушка.
- Этюд к картине "Великий постриг", - сказал Федор Филиппович. - Не вникайте в название, его внешний религиозный смысл. Вглядитесь вглубь. Вглядитесь в русскую девушку. Целомудренность, чистоту, поэтичность увидел в ней и написал художник.
- Со свечкой, в монашеском, - растерянно бормотнула Лина.
- Я вам сказал, это внешне, или вы глухи? - нервно кривя губы, отрезал Федор Филиппович. - Впрочем, это - мое толкование Нестерова.
Он крупно зашагал вперед. Серьезный мальчик, в очках, видимо смущенный резкостью отца, желая смягчить, обещал доверительно:
- Главное дальше.
Дальше наши странники пошли молчаливее и тише, слова Федора Филипповича и картина разбудили что-то, от чего болтовня утихала. Только Лина шепотом делилась с Катей:
- А он чудноватый. Ни от кого таких призывов не слышала. Ты что? запнулась она.
Потемневшие, казалось, выросшие глаза на бледном лице Кати смотрели мимо, не отвечая.
- А... - досадливо отмахнулась Лина. - Кругом загадки, голову с вами сломаешь.
"Так вот какая нестеровская девушка, - думала Катя. - И я такая? Нет. Как прелестна! Но зачем же она отказалась от жизни? Жаль ее. А я хочу жить. Не хочу покоряться, смиряться. Я не знала тогда, что нестеровская девушка - покорность несчастью. А баба-Кока сказала: "В ней (во мне) и тишина есть, и буря..."
К обеду они добрались до деревни Комякино. Здесь, в обычной, даже невзрачной, темноватой, с маленькими оконцами крестьянской избе, Нестеров писал свою дорогую картину с утра до ночи. День за днем. Наспех поест, кое-как, не замечая что. Снова за кисть. С утра до ночи. День за днем. Щеки ввалились, лихорадочно горели глаза. К вечеру, разогнув спину, выходил на крыльцо и сидел на ступеньке, пока не опустится осенняя ночь или не примется до утра сыпать нудный, меленький дождик. И не уснуть, и перед глазами все одно, все одно.
Федору Филипповичу тогда шел десятый год. Он был Федей, пытливым, мечтательным мальчиком. Детство так далеко, бесконечно далеко! Совсем иной мир, лучезарный, полный даров и загадок. Федя приходил сюда, в Комякино, с соседней деревенской дачки и тайком, не дыша от участия, любопытства, восторга, следил за рождением картины. Вот выросла сосенка, всего из нескольких веток. Как дитя возле крестьянского мальчика.
Иногда художник спрашивал:
- Он тебе люб? А вот тот осенний лес тебе люб?
Федор Филиппович подозвал старшего сына в очках. Мальчик заспешил развязать тесемку на папке, затянул в узелок, долго не мог справиться с узелком, смущался, краснел; отец терпеливо выжидал, не подгоняя. Вынул лист. Держа за углы, поднял лист высоко. "Видение отроку Варфоломею". И то, что видели они, два с лишним часа шагая из Сергиевской лавры в деревню Комякино, - тихие осенние поля и луга, янтарный свет березовых рощ, пламенеющий багрянец осин и бледное прохладное небо, услышавшее запоздалый прощальный полет журавлей, - все с новой силой открылось им в картине.
"Я это видела. Нет, не видела. Видела, но по-другому как-то, не так. Все знакомо и незнакомо. Что это? Как он сумел?.." - думала Катя.
- Это искусство, - отвечал Федор Филиппович. - Глядите, запоминайте, любите родную землю. Она говорит, поет, мечтает, полна мыслей, чувств. Это наша земля. Это Нестеров. А что вы не спросите о мальчике Варфоломее, как трогательно он поднял худенькие ручки, сплетя пальцы?..
- Будто молится, - заметила Лина.
- Мнение не ново, - сдержанно возразил Федор Филиппович. - Нашлись и среди художников, крупных художников, кто отвернулся от картины Нестерова: мистика, святость. А было так. Крестьянский мальчик, обыкновенный крестьянский мальчик, только ясный, как хрустальный день осени, взял оброть и пошел искать в лес лошадь. И видит под дубом старца с сиянием над головой. Не молитва, - строго повел Федор Филиппович взглядом в сторону Лины, - а встреча с чудесным. Вся душа - порыв к правде и красоте... Вот что хотел сказать Нестеров. Глядите, запоминайте: наша задумчивая, наша родная природа. Запоминайте, волнуйтесь: для нас нет в мире больше такой единственной, бессмертной, как наша природа. А нежные краски, тонкие, нестеровские... Я видел, как он писал... - неожиданно строго заключил Федор Филиппович и оборвал свою сумбурную речь.
...На обратном пути день переменился. Задул ветер с севера, срывая с деревьев листья и кидая охапками наземь. Быстро, на глазах рощи становились полунагими, октябрьскими, и не золотыми, а ржавыми, небо низким, мутным, но пережитое не остывало в Кате, и она тайно чему-то все улыбалась.
- Рад, что вы поняли, - заметил Федор Филиппович. - Один великий художник сказал: искусство выводит человека из одиночества.
- Вы... - удивилась и смутилась Катя. Взглянула на мальчиков.
Они шли в нескольких шагах, сосредоточенные и молчаливые, не было в них мальчишеской резвости.
- Федор Филиппович, какой был чудесный день! - сказала Катя.
- Знаете что... - решил он. Несколько мгновений глядел на нее, как бы вчитываясь в лицо, и, как бы уверившись в чем-то, позвал: - Мальчишки, сюда!
Они подошли.
- Развяжи-ка, - велел он старшему, тому, что в очках.
Сын, не спрашивая, не удивляясь, развязал папку.
Там было несколько репродукций Варфоломея, Федор Филиппович выбрал одну, тоже в красках, но меньше размером, отчего она казалась еще теплее, прелестней. Федор Филиппович откинул руку с листом, полюбовался, прищурив глаз, и отдал Кате:
- На память!
40
Решение пришло в тот же вечер нестеровского дня. Внезапно. Не очень самой Кате понятно. Но без колебаний. Надо объявить Лине и Клаве тотчас.
Инстинкт подсказал: нельзя об этом одновременно обеим. Надо врозь.
И после ужина она пошла из трапезной в общежитие с Линой, что обычно означало - в шумной компании общественных деятелей, руководящих и организующих жизнь всего техникума.
На сей раз Лину сопровождал один Коля Камушкин. Зато мероприятие обсуждали они замечательное! Представьте, надумали выпускать литературный журнал. Не стенную газету, задачи которой - политическая информация, лозунги, пропаганда советской идеологии и образа жизни, - стенная газета давно выпускалась, дважды в месяц вывешивалась в учебном корпусе техникума. Был задуман журнал. Та же цель, а средства иные ли-те-ра-тур-ные! Они будут выпускать рукописный литературно-художественный журнал под названием "Красный педагог" с поэтичным эпиграфом "Сейте разумное, доброе, вечное..."
- Николай, находка! Открытие! - восклицала воодушевленная новым мероприятием Лина. - Мы нащупали дремлющие духовные запросы ребят. Есть ребята, что пишут. Стихи, повести, дневники. Возьми Бектышеву. Не тушуйся, Катя. Знал бы ты, какие повести она раньше писала! Недалеко до Тургенева, честное слово! Дура я, не сберегла; готовый материал, хоть сейчас в "Красный педагог", в отдел прозы.
Увлеченный не меньше Лины идеей журнала, Камушкин был готов продолжать обсуждение за полночь, но Катя тихонько подтолкнула Лину.
- Ведь мы условились...
- Да, правда. До завтра, Камушкин! Ты создан быть секретарем комсомольской ячейки. Я с тобой согласна во всем. А главное, у тебя нешаблонное мышление и вот уж нисколько нет формализма. До завтра, Камушкин. У Кати личное дело...
Она включила в комнате свет, скупую, с самым малым количеством свечей электрическую лампочку, сбросила пальто, плюхнулась на койку.
- Ну? Делись.
Оптимизм и здоровая энергия бушевали в ней. Мучительный самоанализ Лине был чужд. Она считала нытьем и буржуазными предрассудками переживания вроде тех, что знала за Катей, и со вздохом приготовилась слушать очередную интеллигентскую исповедь, разочарования, сомнения...
- Выкладывай.
Спотыкаясь, Катя выложила, что не станет больше писать за Лину конспекты, не станет, не хочет, не может.
- С ума сойти! - ахнула Лина. - Катька, да ведь я по горло, буквально по горло в работе! Не представляешь масштаба! Топливо, писчебумажные принадлежности, пайки, политучеба, морально-идейный уровень - все на мне. А совещания, совещания, совещания! Сегодня в гороно, завтра в райкоме, студком, профком... Ка-а-тя! Пойми!
- Понимаю. Но писать за тебя конспекты не буду.
- Федор Филиппович догадался?
- Линочка, не проси, не буду.
- Да ты объясни, отчего, какая причина?
- Что ж объяснять? Без объяснений понятно.
- Худы мои дела! - пригорюнилась Лина.
Стукнула кулаком по тумбочке - крестьянский кулачок увесистый - в тумбочке звякнула оловянная миска.
- За каким чертом он нам нужен, этот тип из Америки, Уильям Джемс!
- Если вникнуть, он интересен и довольно понятен, если вникнуть... сказала Катя.
- Не было печали, черти накачали! Катька, неколебимо стоишь?
- Неколебимо, - вздохнула Катя.
Некоторое время обе молчали. Лина осваивалась с неожиданной новостью, что-то обдумывала.
- Та-ак. Слушай, Катерина Бектышева. А ведь пора мне для тебя общественную нагрузку подыскать. Рано или поздно уколют: живет под крылом безыдейная.
- Почему же безыдейная? - кротко возразила Катя.
- От комсомола в стороне, общественной нагрузки нет, уткнулась в своего Джемса...
Клаву, чтобы не говорить с ней о том же при Лине, Катя пошла встретить во дворе.
Осенний вечер, задернутый тучами, непроглядно темнел. Только бледно светились окна в келейном корпусе, общежитии педагогического техникума, и маняще - в просторных палатах бывшего Чертога, где теперь учились и жили будущие командиры электропромышленности. Невдалеке от трапезной уныло покачивался под ветром фонарь на высоком столбе. Сорванные осенью бесприютные листья шарили по плитам мостовой.
Клавы нет. Кухонная комиссия - не шутки.
Но вот деревянные каблуки самодельных башмаков застучали по каменным ступеням, и член кухонной комиссии с оловянной тарелкой, полной овсяной каши, с разбегу едва не налетела на Катю.
- Ты здесь зачем?
Без предисловия, торопясь покончить с неприятным вопросом, Катя выложила и Клаве, что не будет больше писать за нее конспекты, не хочет, не может. Все.
- С ума сойти! - точно как Лина, ахнула Клава.
Дальше пошли аргументы индивидуальные. Клава не упрашивала. Клава наступала. Катина неблагодарность - вот что ее возмутило!
- Забыла, что я за тебя полы мою, дежурства по общежитию и кухне несу! Добавки в обед и ужин забыла? Все поблажки забыла? Не помнишь?
- Помню и больше поблажек не хочу.
- Какая муха тебя укусила?
- Совестно Федора Филипповича обманывать.
- Батюшки-матушки, праведница объявилась! Катька, не дури. Много потеряешь.
- Клава, а ты пойми: стыдно обманывать. Все равно что воруешь. И тебе не стыдно, что за тебя другие твою работу делают?
- А тебе не стыдно, что я к полам тебя не допускала? Вот где барская-то косточка сказывается, дворянская-то кровь! Ладно. Избаловали мы тебя. Точка. Знай, теперь полы за тобой, попотеешь, погнешься. И дрова за тобой, добывай. Испытаешь, что такое физический труд, испробуешь! А-а-а! вскрикнула она, с каким-то злым изумлением выкатывая светлые бусинки. А-а-а, вон отчего ты во двор выскочила, чем бы дома меня погодить!
Катя оглянулась - бежать, бежать, скрыться! В стороне, где качался под ветром фонарь, стоял Максим.
- Вон что тебя на волю-то выманило, - хихикала Клава, и глазки ее зло веселились и прыгали. - Предлог уважительный, хи! Не воронь, а то из-под носа уведут, останешься ни с чем, как была. Ступай, закрепляй позиции. А завтра твой черед полы мыть, побарствовала, хватит!
Какой выход? Возвращаться с Клавой домой, весь вечер сносить ее ехидные стрелы?
Катя подошла к Максиму.
- Здравствуй.
- Здравствуй. Проворонил, когда ты из трапезной возвращалась. А предчувствие велит: дожидайся. Внутри словно звоночек: выйдет, выйдет. И жду.
- Я не для тебя вышла.
- А получилось, что для меня. Я везучий. Этот вечерний час, попомни, у нас увольнительный. Сами себе хозяева, отдых. А нынче и вовсе выходной. Вас к Нестерову водили, знаю, рассказывай.
Что рассказывать? О чем? О том, что журавлиный клекот в прохладном небе поднял что-то неясное в сердце. Что-то томило. Куда-то влекло. И даже вчерашнее, нехорошее позабылось.
Впрочем, Максим всего лишь из вежливости осведомился о художнике Нестерове. Он был полон своими мыслями, чем-то необычным, только что пережитым, из ряда вон выходящим.
У него простое лицо, черты не классические, нос крупноватый, заурядное лицо, но, когда как сейчас, озарится улыбкой - все светлеет, преображается. Совершенно другой человек! Какое милое, хорошее у тебя лицо, Максим, когда ты улыбаешься! Толстой сказал о красоте: если человека украшает улыбка... Максим, тебя украшает улыбка.
Он рассказывал:
- ...Прибывает из Москвы человек, знаменитый ученый. Воскресный день, никто не ждет, без зова прикатил познакомиться, как нас здесь обучают, готовят к выполнению на практике главной задачи...
- А из себя каков? Как говорит? Как одет? - перебила Катя.
- По виду спец. По наружности в бывшие, пожалуй, запишешь. При манжетах, при галстуке, бородка остренькая, как у них заведено. Что еще? И речь не простецкая, не нашего класса. А на деле большевик, да из первых! Самого Ленина знает, с Лениным планы ГОЭЛРО обсуждал. Нас повзводно собрали на встречу с ним в актовый зал, а он к нам по старинке: "Коллеги!" Будущими коллегами нас называет. Да как взялся рассказывать! По всем вопросам вводить в курс. До революции, рассказывает, они с товарищами сколько лет боролись, чтобы создать гидростанцию! Чертежами, цифрой доказывали громадную пользу гидростанции для государства. Сил ухлопали! А царское правительство по своей косности на все их доводы: нет.
- Категорически нет?
- Категорически нет. А мы? При нашем-то голоде, разрухе, едва из войны, мы - Волховстрой, мы - план ГОЭЛРО... Катя, ты в тысяча девятьсот двадцатом году где была?
- Во второй ступени училась.
- Так знай, тогда, в том девятьсот двадцатом, крестьяне деревни Кашино, Московской губернии, своими силами оборудовали электростанцию. Вникни: русские мужики, полуграмотные. То, бывало, "Эх, дубинушка, ухнем!" - а тут на тебе - электростанция. Еще ГОЭЛРО не утвердили, а они своими руками! Не гигантская электростанция - на гигантские сил не хватило, их мы будем строить, - а как-никак "лампочки Ильича" вон еще когда загорелись по избам. "Благодаря революции, - выступает на митинге один активист, - наука забила "неестественный свет" в стеклянный пузырек и преподнесла нам на радость. Благодаря революции". А Ленин - он к ним, в Кашино, на митинг приехал. Ленин-то слушает, вовсю от радости хлопает. Катя, чувствуешь?