Страница:
Он боялся думать о приказе генерала, чтобы мысли его не стали известны толпе. Пусть торгуют красной промытой морковью.
Пусть бегут за переполненным, с незакрытыми дверями автобусом.
Пусть раскидывают на прилавках цветное тряпье. Люди сновали и роились, как пчелы у летка, занятые повседневными хлопотами. Но если их потревожить криком и выстрелом, жесткой и злой командой, все их несметные толпища налетят на него и зажалят.
Он катил по Кабулу, дыму и изморози, ужасаясь тому, что придется врываться своим оружием, стреляющими броневиками в людское месиво, вспарывать серый, накрывающий город чехол, выпахивать из него кровавую подкладку.
У госпиталя Калмыков подобрал Расулова. Веселый, самодовольный, с увлажненными, умиленными глазами, он подсел в машину. Ухмылялся в усы, разглаживал их красивую подстриженную щетку.
– Перстенек мой носит!.. Говорю: «Буду приезжать проверять!..» А она: «Приезжай!»
Калмыков испытывал к ротному, счастливому любовнику, сострадание. Его сильное, обласканное женщинами тело будет пробито пулей, станет корчиться на операционном столе. Права была Роза, гарнизонная гадалка, сыпавшая перед ними лакированных королей и валетов, сулившая беду в Большом Доме, в янтарном восточном Дворце.
В казарме он созвал командиров рот, истребовал срочный доклад о состоянии техники и оружия. Накричал на Баранова, узнав, что на стрельбах у «бэтээра» отказал пулемет. Приказал заму по вооружению перебрать и почистить все пулеметы на «бэтээрах» и «боевых машинах десантников».
Вечером он дождался, когда стихнет казарма, угаснут команды, ссоры и смех и множество молодых утомленных людей быстро, почти одновременно уснут. Он лежал в своей комнатушке на дощатом топчане и планировал операцию. Продумывал подходы ко Дворцу, направление атаки, рубеж сосредоточения и развертывания. Просчитывал время, нужное для преодоления откоса под огнем пулеметов. Хитрил, фантазировал, как незаметно прокрасться к танкам, сжечь их из гранатометов. Он выделял две роты для захвата министерства обороны, радиоцентра и министерства внутренних дел. Знал, что эти роты лягут костьми, по их спинам пройдут афганские танки, а отборный полк «коммандос» довершит убийство. Приказ, полученный от советника, был приказом на истребление. Он, комбат, собирал батальон, учил, снаряжал для того, чтобы погубить в бессмысленном скоротечном бою в чужом азиатском городе. Пожары и взрывы в кварталах, копотный дым из Дворца, и по всем площадям и рынкам, у мечетей и глиняных хижин – истерзанные трупы солдат.
Ему было страшно. Его мысли носились над ночным Кабулом, над объектами атак и ударов и бессильно возвращались обратно, в тесную каморку казармы.
Он не обсуждал приказ генерала, не вникал в его политический и военный смысл. Он был офицер, и вся его жизнь и служение состояли в беспрекословном выполнении приказа. Его психология разведчика, его ремесло спецназа побуждали на выполнение любого задания, на следование по любому маршруту, хоть в Африку, хоть в Антарктиду. И мало ли Дворцов на земле, в Париже, в Мадриде, в которые ему прикажут вломиться.
Но здесь, в Кабуле, он ощутил себя обманутым. Его уверяли, что он станет спасать Дворец, станет защищать его вместе с гвардией, вместе с Валехом. Теперь же он должен убить Валеха и разрушить янтарный Дворец.
Он чувствовал свое бессилие, обреченность. Свою неумолимую включенность в жесткий план, где ему уготована беспощадная роль.
Ему вдруг показалась возможной и спасительной мысль – исчезнуть, уклониться от этой роли, навязанной неизвестно кем и за что. Сбросить жесткую неудобную форму, ремни, оружие. Покинуть промозглую казарму и превратиться снова в ребенка, того, который слышал шипение блинчиков на кухне, ждал, когда мама снимет в прихожей шубу, обнимет его холодными пальцами.
И в этой тоске, обреченности вдруг ярко и сочно вспомнил о женщине, которая осталась в Москве. Не вспоминал о ней все недели, но она присутствовала, как жаркая точка под сердцем. И теперь, спасаясь от холода и озноба, он стал раздувать эту малую искру, дышал на нее, чтоб она не погасла, и она разгоралась.
Тот дождливый осенний день. В тусклом музейном зале огненный бег хоровода. Он захвачен этим огнем, помещенный в его пламенный круг. Оглянулся – женщина стоит у окна, смотрит на него неотрывно. Они шли по мокрым бульварам, по прелой листве. Он вспоминал, как выглядел в детстве бульвар, какие гуляли здесь старики.
Забрели в ресторанчик, где собирались художники. Пили вино. Он рассказывал ей, как бегут по осенним степям табуны сайгаков, попадают в фары машин, скачками уносятся вспять. В промокших пальто, с кружащимися от вина головами они оказались в ее маленькой уютной квартирке. Он видел, как сбрасывает она у порога туфли, вставляет узкую стопу в расшитый тапочек. Ему захотелось коснуться ее узкой гибкой щиколотки. Они оказались рядом в сумраке комнат. Она сидела напротив, говорила, тихо смеялась. Он накрыл ее пальцы ладонью. Он помнил, как опадала ее шелестящая блузка, как повела она зябко плечом, как он нес ее на руках, но не помнил, как были они близки. Лежали, касаясь друг друга плечом, и, медленно открывая глаза, он видел, как белеет ее согнутое колено, смутно темнеет на стене акварель.
Калмыков лежал на казарменных досках в морозной ночи. Где-то рядом за снежным бугром, осыпанный звездами, дремал восточный Дворец. А он стремился в Москву, к желанной, к любимой женщине, умолял ее о спасении.
Глава двенадцатая
Пусть бегут за переполненным, с незакрытыми дверями автобусом.
Пусть раскидывают на прилавках цветное тряпье. Люди сновали и роились, как пчелы у летка, занятые повседневными хлопотами. Но если их потревожить криком и выстрелом, жесткой и злой командой, все их несметные толпища налетят на него и зажалят.
Он катил по Кабулу, дыму и изморози, ужасаясь тому, что придется врываться своим оружием, стреляющими броневиками в людское месиво, вспарывать серый, накрывающий город чехол, выпахивать из него кровавую подкладку.
У госпиталя Калмыков подобрал Расулова. Веселый, самодовольный, с увлажненными, умиленными глазами, он подсел в машину. Ухмылялся в усы, разглаживал их красивую подстриженную щетку.
– Перстенек мой носит!.. Говорю: «Буду приезжать проверять!..» А она: «Приезжай!»
Калмыков испытывал к ротному, счастливому любовнику, сострадание. Его сильное, обласканное женщинами тело будет пробито пулей, станет корчиться на операционном столе. Права была Роза, гарнизонная гадалка, сыпавшая перед ними лакированных королей и валетов, сулившая беду в Большом Доме, в янтарном восточном Дворце.
В казарме он созвал командиров рот, истребовал срочный доклад о состоянии техники и оружия. Накричал на Баранова, узнав, что на стрельбах у «бэтээра» отказал пулемет. Приказал заму по вооружению перебрать и почистить все пулеметы на «бэтээрах» и «боевых машинах десантников».
Вечером он дождался, когда стихнет казарма, угаснут команды, ссоры и смех и множество молодых утомленных людей быстро, почти одновременно уснут. Он лежал в своей комнатушке на дощатом топчане и планировал операцию. Продумывал подходы ко Дворцу, направление атаки, рубеж сосредоточения и развертывания. Просчитывал время, нужное для преодоления откоса под огнем пулеметов. Хитрил, фантазировал, как незаметно прокрасться к танкам, сжечь их из гранатометов. Он выделял две роты для захвата министерства обороны, радиоцентра и министерства внутренних дел. Знал, что эти роты лягут костьми, по их спинам пройдут афганские танки, а отборный полк «коммандос» довершит убийство. Приказ, полученный от советника, был приказом на истребление. Он, комбат, собирал батальон, учил, снаряжал для того, чтобы погубить в бессмысленном скоротечном бою в чужом азиатском городе. Пожары и взрывы в кварталах, копотный дым из Дворца, и по всем площадям и рынкам, у мечетей и глиняных хижин – истерзанные трупы солдат.
Ему было страшно. Его мысли носились над ночным Кабулом, над объектами атак и ударов и бессильно возвращались обратно, в тесную каморку казармы.
Он не обсуждал приказ генерала, не вникал в его политический и военный смысл. Он был офицер, и вся его жизнь и служение состояли в беспрекословном выполнении приказа. Его психология разведчика, его ремесло спецназа побуждали на выполнение любого задания, на следование по любому маршруту, хоть в Африку, хоть в Антарктиду. И мало ли Дворцов на земле, в Париже, в Мадриде, в которые ему прикажут вломиться.
Но здесь, в Кабуле, он ощутил себя обманутым. Его уверяли, что он станет спасать Дворец, станет защищать его вместе с гвардией, вместе с Валехом. Теперь же он должен убить Валеха и разрушить янтарный Дворец.
Он чувствовал свое бессилие, обреченность. Свою неумолимую включенность в жесткий план, где ему уготована беспощадная роль.
Ему вдруг показалась возможной и спасительной мысль – исчезнуть, уклониться от этой роли, навязанной неизвестно кем и за что. Сбросить жесткую неудобную форму, ремни, оружие. Покинуть промозглую казарму и превратиться снова в ребенка, того, который слышал шипение блинчиков на кухне, ждал, когда мама снимет в прихожей шубу, обнимет его холодными пальцами.
И в этой тоске, обреченности вдруг ярко и сочно вспомнил о женщине, которая осталась в Москве. Не вспоминал о ней все недели, но она присутствовала, как жаркая точка под сердцем. И теперь, спасаясь от холода и озноба, он стал раздувать эту малую искру, дышал на нее, чтоб она не погасла, и она разгоралась.
Тот дождливый осенний день. В тусклом музейном зале огненный бег хоровода. Он захвачен этим огнем, помещенный в его пламенный круг. Оглянулся – женщина стоит у окна, смотрит на него неотрывно. Они шли по мокрым бульварам, по прелой листве. Он вспоминал, как выглядел в детстве бульвар, какие гуляли здесь старики.
Забрели в ресторанчик, где собирались художники. Пили вино. Он рассказывал ей, как бегут по осенним степям табуны сайгаков, попадают в фары машин, скачками уносятся вспять. В промокших пальто, с кружащимися от вина головами они оказались в ее маленькой уютной квартирке. Он видел, как сбрасывает она у порога туфли, вставляет узкую стопу в расшитый тапочек. Ему захотелось коснуться ее узкой гибкой щиколотки. Они оказались рядом в сумраке комнат. Она сидела напротив, говорила, тихо смеялась. Он накрыл ее пальцы ладонью. Он помнил, как опадала ее шелестящая блузка, как повела она зябко плечом, как он нес ее на руках, но не помнил, как были они близки. Лежали, касаясь друг друга плечом, и, медленно открывая глаза, он видел, как белеет ее согнутое колено, смутно темнеет на стене акварель.
Калмыков лежал на казарменных досках в морозной ночи. Где-то рядом за снежным бугром, осыпанный звездами, дремал восточный Дворец. А он стремился в Москву, к желанной, к любимой женщине, умолял ее о спасении.
Глава двенадцатая
Это случалось каждый раз в годовщину отцовской смерти, в зимний день домашней печали, когда лицо матери, ее черное платье, вздохи и пришептывания бабушки, фотографии отца в раскрытом альбоме – все было напоминанием об утрате, семейным поминовением, ежегодным трауром, ставшим для него, мальчика, такой же незабываемой датой года, как и его собственное рождение, или новогодняя елка, или майское, из красных флагов и зеленых почек торжество.
На этот раз он уехал в лес на лыжах и носился, одинокий и легкий, по морозным туманным полям. Думал об отце, взлетая на ледяные блестящие холмы, падая в звонкие обжигающие долины, врываясь в хрустящие с красными шишками ельники, и ему все казалось, что отец безымянно, безгласно следит за ним из туманного белого солнца, из морозного запорошенного стожка, из сизой, с черной промоиной лесной речки.
Он выскочил на лесосеку. На поляне дымились костры, валялись распиленные стволы. Лесорубы с сизыми носами, в рукавицах обивали топорами суки. Мелькала сталь, клубился синий смоляной дым, стояли запряженные в сани заиндевелые лошади. Пробегая по поляне, слыша крики, звон, хруст, он вдруг подумал: отец не умер, а где-то здесь, среди этих сильных голосистых людей. Машет топором, дышит паром, смотрит с улыбкой на сына, пробегающего сквозь сиреневый дым.
В маленькой деревеньке, черневшей в сугробах косыми избами, он зашел напиться. Принимая из рук старушки расколотую чашу с водой, оглядывал избу. Примерзший к стеклу цветок, стоптанный половик, седая серебряная икона с раскрашенным яичком и бумажной розой, на лавке – свежеструганая деревяшка, ножик, моток бечевы. И мысль его была: отец не умер, а живет в этой Богом забытой избушке. Это он минуту назад точил деревянный колышек, мотал бечеву. Вот-вот звякнет дверь и отец вернется.
Он бежал по полю, вдоль осинника, по волнистым снегам. Льдисто зеленели стволы, золотились корявые металлические вершины. Внезапно лисица, пышная, красно-белая, с толстым тяжелым хвостом, выскользнула из-за деревьев, встала, приподнявшись на лапах, нацелилась на него заостренной головой.
Их взгляды встретились. Лисий, зелено-желтый, зоркий, веселый, и его, испуганно-радостный, знающий, – это отец, превратившись в лисицу, вышел ему навстречу, заглянул в сыновье лицо веселым звериным оком. Сказал ему – смерти нет, и когда сын пробежит по всем лесам и полянам, пройдет по всем дорогам и тропам, одолеет все пространства и дали, он снова вернется к этим мерзлым осинам, превратится в лисицу, и они, отец и сын, встретятся среди дивной долгожданной зимы.
Охрана Дворца установила на въездах еще несколько постов и шлагбаумов, подогнала грузовики с прожекторами, и ночами вспыхивали ртутные кипящие чаши, голубые струи метались, сливались, озаряли ледяные откосы, яблоневый сад, упирались в далекие горы, в пустые летящие тучи.
Калмыков с биноклем взбирался на холм. Думал, считал, промерял, водил невидимым циркулем, очерчивая Дворец кругами и дугами, доказывал смертельную теорему о штурме Дворца.
Он мысленно делил батальон на несколько неравных частей – штурмовых атакующих групп. Распределял между ними машины, гранатометы, ручные и станковые пулеметы. Одну из групп посылал по серпантину наверх, держа на ладони несуществующий хронометр, следил, как мелькают сквозь кусты боевые машины. Вторую группу, оснащенную штурмовыми лестницами, направлял по ледяному откосу, сквозь яблоневый сад, где блестела наледь. Третья группа уходила в расположение зенитного полка, где в капонирах под маскировочной сеткой укрывались скорострельные установки, способные на сверхплотный заградительный огонь. Четвертая группа, вооруженная гранатометами, направлялась к зарытым танкам. Их следовало сжечь, прежде чем начнется атака. Пятая группа шла в атаку на казарму охраны, где размещались полторы тысячи гвардейцев, ее задача – подкрасться к окнам и забросать охрану гранатами. Шестая группа оставалась в резерве, ее следовало бросить туда, где захлебнется атака. Он сам, в случае неудачи, поведет эту группу, прикроет отход разгромленного окровавленного батальона в горы, в снега, в голые камни, где они смогут еще продержаться несколько часов до рассвета, когда прилетит авиация, подтянутся афганские танки, и никто никогда не узнает, куда бесследно исчез батальон спецназа, отправленный воздухом лунной осенней ночью со специальным заданием.
Калмыков опустил бинокль, смотрел на Дворец, сиявший на снежной горе. Спустился к казарме, где, не знающие о его страхах и замыслах, сновали солдаты.
Он собирался на аэродром. Прибывал борт из Союза, специально для батальона. Доставлял запчасти к «бэтээрам», боекомплект, пиленый лес для обустройства казарм. Машина ждала у КПП, когда внезапно появился Татьянушкин. Он отвел Калмыкова в сторону, подальше от пробегавших солдат, от ротного, распекавшего двух унылых провинившихся прапорщиков.
– Генерал согласился с вашими доводами. Отстучал шифровку министру. Будет подмога. Объекты в городе – не ваше дело. Вам остается Дворец!
– Не знаю, в чьей башке родился план операции! – язвил Калмыков. – То, что я услышал на вилле, – гадость, глупость! Если кому-то нужно уничтожить батальон, пусть так и скажет! Зачем штурмовать объекты? Я выстрою батальон на плацу, и пусть нас расстреляют из пулеметов!
– Я же сказал! – раздраженно перебил Татьянушкин. – Генерал отослал шифровку, и пришел ответ. Будет подмога. Ваше дело – Дворец!
Они стояли на снежной тропке и смотрели один на другого почти враждебно.
– Я буду вместе с вами при штурме объекта, – сказал Татьянушкин. – Мое подразделение пойдет с батальоном. Вы обеспечите доставку к объекту моих людей. Мы войдем во Дворец и все сделаем сами.
Это «все сделаем сами», как понимал Калмыков, было истребление Амина. Батальон обеспечит захват Дворца, а Татьянушкин, поразивший его в Баграме милой родной улыбкой, прикончит Амина.
– Вы умеете это делать? – спросил Калмыков. – Был опыт?
– Я вообще-то ярославский мужик. В деревне скотину гонял, подпаском, – сказал Татьянушкин. – Отец мой был пастух, и дед тоже. Все на одном лужке. А я с того лужка ушел и больше не возвращался. Служил в Африке, Европе, Латинской Америке. А теперь вот здесь оказался. Если отсюда живым выйду, поеду к себе на лужок. Кнутик сплету и буду до конца дней скотину пасти. И ничего мне больше не надо!
Его окаменелое лицо потеплело, заулыбалось. Калмыков подумал: и этот стоящий перед ним человек, как и он сам, Калмыков, жил двумя жизнями. Одной – явной, где готовился штурм Дворца, ожидались смерти и кровь. И другой – неявной, невысказанной, где какой-то лужок, какие-то цветочки. Как и у него, Калмыкова, – в московской комнате женщина с распущенными по спине волосами стоит у окна, смотрит на снежный бульвар.
Они проехали по Дарульамману мимо комплекса министерства обороны, вдруг испугавшего Калмыкова своим объемом, обилием входов, этажей, зелеными, старой конструкции «бэтээрами», похожими на стальные корыта. Миновали советское посольство, откуда дохнули на него язычки чьей-то невидимой жестокой воли. Сделали круг по набережной: лавки были присыпаны снегом, и клубилась косматая черная толпа. Обогнули Дворец Революции с древними пушками, из чьих черных нестреляющих жерл посмотрели на него чьи-то сумрачные неверящие глаза. По прямой помчались в аэропорт – еще один объект для захвата, куда бессонными ночами мысленно направлял роту. Блокировал диспетчерский пункт, взлетные полосы с самолетами, чтоб ни один не взлетел и не сел.
Предъявляя пропуска, миновали посты охранения, выехали к терминалу, где, припав на хвосты, застыли истребители и ленивые солдаты перекатывали железные бочки. Тут же стоял двухмоторный военный транспорт. Под крыльями вытянулась неровная очередь, молодые люди в накидках, шароварах, застывшие, с торчащими на безбородых лицах носами. Тут же прохаживались автоматчики, караулили новобранцев.
В небе было пусто, прозрачно. Высоко, на снежных склонах сияло солнце.
Подкатил лимузин, лакированный, широкий в боках. На радиаторе трепетал американский флажок. С сидений поднялись два молодых человека, один с фотокамерой, другой с пухлым блокнотом. Оба стали заглядывать в блокнот, указывая на соседние терминалы и склады. Что-то сверяли, а может быть, искали.
– Американский атташе по культуре, – сказал Татьянушкин, всматриваясь в номер машины. – С тех пор как здесь застрелили американского посла, резко сократился штат посольства. Эти двое: один – ЦРУ, другой – военная разведка!
Американцы заметили, что за ними наблюдают, переглянулись, помахали им издалека – их неафганским белесым лицам, грубошерстным афганским мундирам.
Калмыков посмотрел на часы, подарок Валеха. В хрустальном стекле пульсировала хрупкая стрелка. Транспорт был на подлете. Калмыкову не терпелось узнать, привез ли он узлы к «бэтээрам», – две машины нуждались в ремонте.
Горы вокруг сияли, раскрывались вверх огромными каменными лепестками. Солдаты катили тяжелые железные бочки. Новобранцы, подобрав накидки, поднимались на борт. Американцы стояли у лимузина с опавшим нарядным флажком.
Калмыков, озирая близкую и дальнюю окрестности, вдруг почувствовал, как что-то меняется. Словно прозрачная тень коснулась снегов. Небо наполнилось мельчайшей вибрацией, сотрясавшей студеный солнечный воздух.
Звук летел из небес, отслаивался, опадал серебристой фольгой, накрывал металлическим куполом аэродромное поле. Глаза, устремленные ввысь, искали источник звука. Находили малые серые точки, распахнутые парящие крестики, издававшие тонкий звон. Их было много, они возникали из синевы. Казалось, напряженные зрачки создают их из собственных мерцаний и слез.
Самолеты появлялись из-за хребта, скользили в пустом, окруженном горами небе, начинали мерно кружить, словно их затягивало, засасывало воздушной воронкой. Снижались по размытой спирали, увеличивались, создавали свое собственное, пронизанное звуком пространство.
Первая машина, четырехмоторный бело-серебряный транспорт, скользнула к земле, оставляя копотный след, с ревом прошла вдоль лысых склонов, развернулась на дальнем крае долины, устремилась на посадку, отягченная, растопырив закрылки, в жужжащем кружении моторов, нацелилась лапами в землю. Хватанула бетон, набежала с жужжанием и воем, шевеля перепонками, замедляя бег, пронося над бетоном переполненное рыбье брюхо, в направлении проделанного полета, в изморози неба, в отсветах льда и снега. Самолет катил мимо Калмыкова. В хвосте отворилась щель, отламывалась плита, и пока машина катила, жужжа и вращая винтами, начинали скатываться, рассыпаться темные комочки. Падали, катились, обретали очертания людей. Вскакивали, распрямлялись в беге. Машина по-рыбьи метала икру, из нее тут же выводились мальки. Десантники бежали в бушлатах, касках, с автоматами, с красными разгоряченными лицами. Мчались от самолета, разбивались на малые группы, врассыпную по взлетному полю.
Садилась вторая машина, сливая свой рев с первой. Вдоль белых скал снижалась третья. Самолеты ввинчивались в низину, наполняли ее скрежетом, ревом, зазубренным гулом. Второй самолет опустился в дрожащем стеклянном воздухе, запаянный в жидкое стекло, с размытыми, оплавленными очертаниями. Из черного чрева летели зародыши, касались земли, оплодотворяли ее, и в месте прикосновения вскакивали в рост солдаты. Скачками, в косых прыжках, уклоняясь от секущего ветра, начинали бег, веером, в разные стороны, толкаясь в сухой бетон, краснолицые, в касках, с тусклым светом оружия.
– Подмога! – ликовал Татьянушкин, ярко синея глазами, приземляя ими самолеты. – Вот она, подмога твоя!
Одни самолеты садились, терлись друг о друга боками, другие, облегченные, начинали взлетать, уходили в небо, освобождая место для посадки. Две спирали, ниспадающая и взмывающая, соединились в сложную карусель. По аэродрому уже катили боевые машины, выруливали тяжелые гусеничные самоходки, упруго подпрыгивали легковые машины. Десантники рассыпались во все стороны – к постам охраны, к траншеям с афганскими зенитками, к зданию порта, к диспетчерской, к штырям и чашам антенны.
– Вертикальный охват! – радовался Татьянушкин красоте и мощи десанта. – Вот она, подмога! Как в Чехословакии, точно!
В его ликовании была жестокая ярость.
Калмыков понимал технологию десантирования, военный принцип захвата – движение самолетов, оружия, броски десантных групп. Аэродром захватывался во всех его жизненных центрах, вырывался, выкраивался из территории, подключался к небесной трубе, в которую из-за хребтов взлетали самолеты. Громадная помпа качала из-за гор грозную энергию, и он, Калмыков, был частью этих падающих вихрей металла и звука. Он не был посвящен в причины и истоки событий, не знал их глубинного смысла. Все, что он мог, – это следовать грозной анонимной воле, пригнавшей в Кабул самолеты.
Афганские солдаты, катавшие бочки, ошалело смотрели. Новобранцы у самолета сбились в толпу, их окружали десантники, гнали с бетона. Американцы в длинных пальто, обомлев, наблюдали десант. Один что-то быстро писал в блокнот, задирал голову, словно пересчитывал самолеты, и снова писал. Другой сорвал с груди фотокамеру, жадно, быстро снимал. Пробегавший мимо десантник с хрустом костей и суставов, выбрасывая вперед автомат, выдохнул вместе с паром:
– Нуты, козел, кончай снимать! А то пристрелю!.. Американцы попятились залакированный борт машины, а десантник, увлекая за собой остальных, исчез в ангаре.
Повсюду, на всем пространстве, далеко и близко, двигались машины и люди. Катилась гусеничная техника, качались стволы самоходок. Десантная дивизия закреплялась на плацдарме, топорщила во все стороны жерла. Кабул, клетчатый, глиняный, хрупкий, смотрел бессчетными глазницами своих хижин, мечетей и рынков на явившихся с неба пришельцев.
Несколько давних осенних дней он прожил на Белом море, на Терском берегу, где в рыбачьих тонях, в рубленых белесых избушках старики поморы ловили семгу. Берег, песчаный, с холодным кипящим рассолом, был усыпан бревнами и седыми корягами, с остатками прогнивших ладей, в ржавых якорях и цепях. Казалось, в море потерпела крушение огромная эскадра и остатки мачт и шпангоутов, корабельный мусор и скарб выброшены бурей на берег.
Он бродил среди мокрых песков, спотыкался о прогнившие бревна, набредал на кривые кресты, на старые серые кладбища. Море кидало ему под ноги соленую серую пену, а из туч летел мокрый снег, тонул в воде. Ветер гудел невнятную печальную песню об исчезнувших деревнях, о канувших в море матросах. Былая отшумевшая жизнь оставила после себя гнилое железо и дерево.
Старики в домашних вязаных блузах грелись у печей, кашляли, латали драные сети. Блестела на полу чешуя. Колотился в слепое оконце дождь. Море стучало в деревянные стены, как в бортовину.
Он засыпал в ночи, слушая близкое море, думал об исчезнувших жизнях – о румяных невестах, о шумных свадьбах, о корабельщиках на еловых ладьях.
Утро было хмурое, в моросящем дожде. Тусклый блестящий отлив омывал черный карбас, залипший в песок. Старики в брезентовых робах, в резиновых сапогах, подкладывали под карбас катки, сипя и кашляя, налегали на борт, сдвигали к воде тяжелую мокрую лодку. Сели, медленно оттолкнулись шестами, заколотили, зашлепали длинными веслами. Направили карбас в крутящуюся рябую волну.
Дрожащая череда поплавков. Багром – за капроновый жгут. В шесть рук, перебирая красными кулаками, тянут со дна канат. Хлюп ячеи, потоки холодной воды. Повисла, стекая капелью, сочная морская звезда. Прилипла к борту глянцевитая скользкая водоросль.
Лодка танцует в волнах. Он тянет сеть, хрипит со всеми, отдирает от морского дна невидимую тяжесть, выкатывает из вод огромные деревянные обручи. И вдруг среди тусклых волн, под низкими снежными тучами, возникает сияние. Будто из бездны под лодкой разгорается свет, подымается столб серебра, изливается из воды потоком дивных лучей.
Вода кипит, взбухает тяжелым огнем. Словно из моря встало пернатое диво, достало головой до туч, распустило по окрестности крылья света. И он сам, стоящий в лодке, вырос до неба. Глаза его расширились, будто в них вставили чаши света. Грудь наполнилась мощью, ноги уперлись в морское дно, а голова увидела солнце. В ясновидении он вдруг понял устройство мира, ход небесных светил, движение подводных течений. Ему открылась чудная истина – смерти нет, а есть бесконечная жизнь, и в этой жизни никуда не исчезли, а гудят все свадьбы, скачут все кони, целуются женихи и невесты.
Это длилось мгновение и кончилось. Он выпал из неба. Стоял в пляшущей лодке. Рыбаки вынимали из сетей тяжелых серебряных рыбин, они бились в днище, сбрасывали слизь и молоку. Старики глушили их деревянными колотушками, пока из-под жабер не выступала алая кровь.
Ночью Калмыкова стал бить озноб. Он кутался, поджимал колени, набрасывал поверх одеяла комья одежды. Утром, одолев недуг, встал вместе с казармой, вышел на развод. Строго поговорил с командиром четвертой роты Беляевым, направил его прапорщиков и механиков-водителей на ремонт «бэтээров». И снова почувствовал слабость, ушел в свой закут за брезентовый полог. Прилег не раздеваясь и задремал.
Ему снова приснилась желанная женщина в ее маленькой московской квартире. Они стоят у ночного окна. На белом бульваре новогодняя елка, разноцветные мигания и вспышки. Он касается ее голым плечом, она медленно к нему поворачивается, ее теплые груди давят ему на грудь. Он чувствует гладкое скольжение ее колен, и такая сладость и мука, такой ослепительный блеск.
Он проснулся от криков в казарме. Сбрасывая незавершенное видение, возвращаясь в озноб, в явь, в крики, он нырнул под брезентовый полог, вышел в длинное, с ревущей печуркой, пространство. Солдаты ругались, держали за руки худосочного полураздетого парня. Ротный Расулов схватил его за подбородок, тряс, ломал ему челюсть, приговаривая:
– Ах ты, скот!.. Ах ты, сука вонючая!.. Падла паршивая!.. Калмыков перехватил руку Расулова, отодрал ее от трясущегося, безумного, с блуждающими глазами лица.
– Отставить!.. В чем дело, капитан?
– Амиров, тварь такая, ящик сгущенки на кухне спер, толкнул афганцам! А те ему наркотик насыпали!.. Он, тварь, накурился, полез в оружейную комнату за автоматом! Старшина его перехватил, свинью вонючую!..
Солдат водил красными белками, безумно улыбался, на его вялых губах пенилась, стекала зеленоватая жижа. Комбат вспомнил, что уже видел эту пену на тех же губах, – в марш-броске рухнул солдат, лежал на соляной корке, сучил ногами, и из полуоткрытого рта текла ядовитая зеленая гуща.
– Он в оружейку прокрался, автомат спер!.. Тут его старшина прихватил!.. Что он с автоматом надумал, наркоман проклятый!..
Расулов порывался снова вцепиться в белое, без кровинки лицо, на котором слепо двигались красные выпученные белки. А в нем, Калмыкове, – душная ненависть к солдату, к Расулову, к себе самому, больному, дряблому, сомневающемуся в то время, когда необходима жестокая воля, умная энергия, хитрость, направленные на близкое, неизбежное дело.
На этот раз он уехал в лес на лыжах и носился, одинокий и легкий, по морозным туманным полям. Думал об отце, взлетая на ледяные блестящие холмы, падая в звонкие обжигающие долины, врываясь в хрустящие с красными шишками ельники, и ему все казалось, что отец безымянно, безгласно следит за ним из туманного белого солнца, из морозного запорошенного стожка, из сизой, с черной промоиной лесной речки.
Он выскочил на лесосеку. На поляне дымились костры, валялись распиленные стволы. Лесорубы с сизыми носами, в рукавицах обивали топорами суки. Мелькала сталь, клубился синий смоляной дым, стояли запряженные в сани заиндевелые лошади. Пробегая по поляне, слыша крики, звон, хруст, он вдруг подумал: отец не умер, а где-то здесь, среди этих сильных голосистых людей. Машет топором, дышит паром, смотрит с улыбкой на сына, пробегающего сквозь сиреневый дым.
В маленькой деревеньке, черневшей в сугробах косыми избами, он зашел напиться. Принимая из рук старушки расколотую чашу с водой, оглядывал избу. Примерзший к стеклу цветок, стоптанный половик, седая серебряная икона с раскрашенным яичком и бумажной розой, на лавке – свежеструганая деревяшка, ножик, моток бечевы. И мысль его была: отец не умер, а живет в этой Богом забытой избушке. Это он минуту назад точил деревянный колышек, мотал бечеву. Вот-вот звякнет дверь и отец вернется.
Он бежал по полю, вдоль осинника, по волнистым снегам. Льдисто зеленели стволы, золотились корявые металлические вершины. Внезапно лисица, пышная, красно-белая, с толстым тяжелым хвостом, выскользнула из-за деревьев, встала, приподнявшись на лапах, нацелилась на него заостренной головой.
Их взгляды встретились. Лисий, зелено-желтый, зоркий, веселый, и его, испуганно-радостный, знающий, – это отец, превратившись в лисицу, вышел ему навстречу, заглянул в сыновье лицо веселым звериным оком. Сказал ему – смерти нет, и когда сын пробежит по всем лесам и полянам, пройдет по всем дорогам и тропам, одолеет все пространства и дали, он снова вернется к этим мерзлым осинам, превратится в лисицу, и они, отец и сын, встретятся среди дивной долгожданной зимы.
Охрана Дворца установила на въездах еще несколько постов и шлагбаумов, подогнала грузовики с прожекторами, и ночами вспыхивали ртутные кипящие чаши, голубые струи метались, сливались, озаряли ледяные откосы, яблоневый сад, упирались в далекие горы, в пустые летящие тучи.
Калмыков с биноклем взбирался на холм. Думал, считал, промерял, водил невидимым циркулем, очерчивая Дворец кругами и дугами, доказывал смертельную теорему о штурме Дворца.
Он мысленно делил батальон на несколько неравных частей – штурмовых атакующих групп. Распределял между ними машины, гранатометы, ручные и станковые пулеметы. Одну из групп посылал по серпантину наверх, держа на ладони несуществующий хронометр, следил, как мелькают сквозь кусты боевые машины. Вторую группу, оснащенную штурмовыми лестницами, направлял по ледяному откосу, сквозь яблоневый сад, где блестела наледь. Третья группа уходила в расположение зенитного полка, где в капонирах под маскировочной сеткой укрывались скорострельные установки, способные на сверхплотный заградительный огонь. Четвертая группа, вооруженная гранатометами, направлялась к зарытым танкам. Их следовало сжечь, прежде чем начнется атака. Пятая группа шла в атаку на казарму охраны, где размещались полторы тысячи гвардейцев, ее задача – подкрасться к окнам и забросать охрану гранатами. Шестая группа оставалась в резерве, ее следовало бросить туда, где захлебнется атака. Он сам, в случае неудачи, поведет эту группу, прикроет отход разгромленного окровавленного батальона в горы, в снега, в голые камни, где они смогут еще продержаться несколько часов до рассвета, когда прилетит авиация, подтянутся афганские танки, и никто никогда не узнает, куда бесследно исчез батальон спецназа, отправленный воздухом лунной осенней ночью со специальным заданием.
Калмыков опустил бинокль, смотрел на Дворец, сиявший на снежной горе. Спустился к казарме, где, не знающие о его страхах и замыслах, сновали солдаты.
Он собирался на аэродром. Прибывал борт из Союза, специально для батальона. Доставлял запчасти к «бэтээрам», боекомплект, пиленый лес для обустройства казарм. Машина ждала у КПП, когда внезапно появился Татьянушкин. Он отвел Калмыкова в сторону, подальше от пробегавших солдат, от ротного, распекавшего двух унылых провинившихся прапорщиков.
– Генерал согласился с вашими доводами. Отстучал шифровку министру. Будет подмога. Объекты в городе – не ваше дело. Вам остается Дворец!
– Не знаю, в чьей башке родился план операции! – язвил Калмыков. – То, что я услышал на вилле, – гадость, глупость! Если кому-то нужно уничтожить батальон, пусть так и скажет! Зачем штурмовать объекты? Я выстрою батальон на плацу, и пусть нас расстреляют из пулеметов!
– Я же сказал! – раздраженно перебил Татьянушкин. – Генерал отослал шифровку, и пришел ответ. Будет подмога. Ваше дело – Дворец!
Они стояли на снежной тропке и смотрели один на другого почти враждебно.
– Я буду вместе с вами при штурме объекта, – сказал Татьянушкин. – Мое подразделение пойдет с батальоном. Вы обеспечите доставку к объекту моих людей. Мы войдем во Дворец и все сделаем сами.
Это «все сделаем сами», как понимал Калмыков, было истребление Амина. Батальон обеспечит захват Дворца, а Татьянушкин, поразивший его в Баграме милой родной улыбкой, прикончит Амина.
– Вы умеете это делать? – спросил Калмыков. – Был опыт?
– Я вообще-то ярославский мужик. В деревне скотину гонял, подпаском, – сказал Татьянушкин. – Отец мой был пастух, и дед тоже. Все на одном лужке. А я с того лужка ушел и больше не возвращался. Служил в Африке, Европе, Латинской Америке. А теперь вот здесь оказался. Если отсюда живым выйду, поеду к себе на лужок. Кнутик сплету и буду до конца дней скотину пасти. И ничего мне больше не надо!
Его окаменелое лицо потеплело, заулыбалось. Калмыков подумал: и этот стоящий перед ним человек, как и он сам, Калмыков, жил двумя жизнями. Одной – явной, где готовился штурм Дворца, ожидались смерти и кровь. И другой – неявной, невысказанной, где какой-то лужок, какие-то цветочки. Как и у него, Калмыкова, – в московской комнате женщина с распущенными по спине волосами стоит у окна, смотрит на снежный бульвар.
Они проехали по Дарульамману мимо комплекса министерства обороны, вдруг испугавшего Калмыкова своим объемом, обилием входов, этажей, зелеными, старой конструкции «бэтээрами», похожими на стальные корыта. Миновали советское посольство, откуда дохнули на него язычки чьей-то невидимой жестокой воли. Сделали круг по набережной: лавки были присыпаны снегом, и клубилась косматая черная толпа. Обогнули Дворец Революции с древними пушками, из чьих черных нестреляющих жерл посмотрели на него чьи-то сумрачные неверящие глаза. По прямой помчались в аэропорт – еще один объект для захвата, куда бессонными ночами мысленно направлял роту. Блокировал диспетчерский пункт, взлетные полосы с самолетами, чтоб ни один не взлетел и не сел.
Предъявляя пропуска, миновали посты охранения, выехали к терминалу, где, припав на хвосты, застыли истребители и ленивые солдаты перекатывали железные бочки. Тут же стоял двухмоторный военный транспорт. Под крыльями вытянулась неровная очередь, молодые люди в накидках, шароварах, застывшие, с торчащими на безбородых лицах носами. Тут же прохаживались автоматчики, караулили новобранцев.
В небе было пусто, прозрачно. Высоко, на снежных склонах сияло солнце.
Подкатил лимузин, лакированный, широкий в боках. На радиаторе трепетал американский флажок. С сидений поднялись два молодых человека, один с фотокамерой, другой с пухлым блокнотом. Оба стали заглядывать в блокнот, указывая на соседние терминалы и склады. Что-то сверяли, а может быть, искали.
– Американский атташе по культуре, – сказал Татьянушкин, всматриваясь в номер машины. – С тех пор как здесь застрелили американского посла, резко сократился штат посольства. Эти двое: один – ЦРУ, другой – военная разведка!
Американцы заметили, что за ними наблюдают, переглянулись, помахали им издалека – их неафганским белесым лицам, грубошерстным афганским мундирам.
Калмыков посмотрел на часы, подарок Валеха. В хрустальном стекле пульсировала хрупкая стрелка. Транспорт был на подлете. Калмыкову не терпелось узнать, привез ли он узлы к «бэтээрам», – две машины нуждались в ремонте.
Горы вокруг сияли, раскрывались вверх огромными каменными лепестками. Солдаты катили тяжелые железные бочки. Новобранцы, подобрав накидки, поднимались на борт. Американцы стояли у лимузина с опавшим нарядным флажком.
Калмыков, озирая близкую и дальнюю окрестности, вдруг почувствовал, как что-то меняется. Словно прозрачная тень коснулась снегов. Небо наполнилось мельчайшей вибрацией, сотрясавшей студеный солнечный воздух.
Звук летел из небес, отслаивался, опадал серебристой фольгой, накрывал металлическим куполом аэродромное поле. Глаза, устремленные ввысь, искали источник звука. Находили малые серые точки, распахнутые парящие крестики, издававшие тонкий звон. Их было много, они возникали из синевы. Казалось, напряженные зрачки создают их из собственных мерцаний и слез.
Самолеты появлялись из-за хребта, скользили в пустом, окруженном горами небе, начинали мерно кружить, словно их затягивало, засасывало воздушной воронкой. Снижались по размытой спирали, увеличивались, создавали свое собственное, пронизанное звуком пространство.
Первая машина, четырехмоторный бело-серебряный транспорт, скользнула к земле, оставляя копотный след, с ревом прошла вдоль лысых склонов, развернулась на дальнем крае долины, устремилась на посадку, отягченная, растопырив закрылки, в жужжащем кружении моторов, нацелилась лапами в землю. Хватанула бетон, набежала с жужжанием и воем, шевеля перепонками, замедляя бег, пронося над бетоном переполненное рыбье брюхо, в направлении проделанного полета, в изморози неба, в отсветах льда и снега. Самолет катил мимо Калмыкова. В хвосте отворилась щель, отламывалась плита, и пока машина катила, жужжа и вращая винтами, начинали скатываться, рассыпаться темные комочки. Падали, катились, обретали очертания людей. Вскакивали, распрямлялись в беге. Машина по-рыбьи метала икру, из нее тут же выводились мальки. Десантники бежали в бушлатах, касках, с автоматами, с красными разгоряченными лицами. Мчались от самолета, разбивались на малые группы, врассыпную по взлетному полю.
Садилась вторая машина, сливая свой рев с первой. Вдоль белых скал снижалась третья. Самолеты ввинчивались в низину, наполняли ее скрежетом, ревом, зазубренным гулом. Второй самолет опустился в дрожащем стеклянном воздухе, запаянный в жидкое стекло, с размытыми, оплавленными очертаниями. Из черного чрева летели зародыши, касались земли, оплодотворяли ее, и в месте прикосновения вскакивали в рост солдаты. Скачками, в косых прыжках, уклоняясь от секущего ветра, начинали бег, веером, в разные стороны, толкаясь в сухой бетон, краснолицые, в касках, с тусклым светом оружия.
– Подмога! – ликовал Татьянушкин, ярко синея глазами, приземляя ими самолеты. – Вот она, подмога твоя!
Одни самолеты садились, терлись друг о друга боками, другие, облегченные, начинали взлетать, уходили в небо, освобождая место для посадки. Две спирали, ниспадающая и взмывающая, соединились в сложную карусель. По аэродрому уже катили боевые машины, выруливали тяжелые гусеничные самоходки, упруго подпрыгивали легковые машины. Десантники рассыпались во все стороны – к постам охраны, к траншеям с афганскими зенитками, к зданию порта, к диспетчерской, к штырям и чашам антенны.
– Вертикальный охват! – радовался Татьянушкин красоте и мощи десанта. – Вот она, подмога! Как в Чехословакии, точно!
В его ликовании была жестокая ярость.
Калмыков понимал технологию десантирования, военный принцип захвата – движение самолетов, оружия, броски десантных групп. Аэродром захватывался во всех его жизненных центрах, вырывался, выкраивался из территории, подключался к небесной трубе, в которую из-за хребтов взлетали самолеты. Громадная помпа качала из-за гор грозную энергию, и он, Калмыков, был частью этих падающих вихрей металла и звука. Он не был посвящен в причины и истоки событий, не знал их глубинного смысла. Все, что он мог, – это следовать грозной анонимной воле, пригнавшей в Кабул самолеты.
Афганские солдаты, катавшие бочки, ошалело смотрели. Новобранцы у самолета сбились в толпу, их окружали десантники, гнали с бетона. Американцы в длинных пальто, обомлев, наблюдали десант. Один что-то быстро писал в блокнот, задирал голову, словно пересчитывал самолеты, и снова писал. Другой сорвал с груди фотокамеру, жадно, быстро снимал. Пробегавший мимо десантник с хрустом костей и суставов, выбрасывая вперед автомат, выдохнул вместе с паром:
– Нуты, козел, кончай снимать! А то пристрелю!.. Американцы попятились залакированный борт машины, а десантник, увлекая за собой остальных, исчез в ангаре.
Повсюду, на всем пространстве, далеко и близко, двигались машины и люди. Катилась гусеничная техника, качались стволы самоходок. Десантная дивизия закреплялась на плацдарме, топорщила во все стороны жерла. Кабул, клетчатый, глиняный, хрупкий, смотрел бессчетными глазницами своих хижин, мечетей и рынков на явившихся с неба пришельцев.
Несколько давних осенних дней он прожил на Белом море, на Терском берегу, где в рыбачьих тонях, в рубленых белесых избушках старики поморы ловили семгу. Берег, песчаный, с холодным кипящим рассолом, был усыпан бревнами и седыми корягами, с остатками прогнивших ладей, в ржавых якорях и цепях. Казалось, в море потерпела крушение огромная эскадра и остатки мачт и шпангоутов, корабельный мусор и скарб выброшены бурей на берег.
Он бродил среди мокрых песков, спотыкался о прогнившие бревна, набредал на кривые кресты, на старые серые кладбища. Море кидало ему под ноги соленую серую пену, а из туч летел мокрый снег, тонул в воде. Ветер гудел невнятную печальную песню об исчезнувших деревнях, о канувших в море матросах. Былая отшумевшая жизнь оставила после себя гнилое железо и дерево.
Старики в домашних вязаных блузах грелись у печей, кашляли, латали драные сети. Блестела на полу чешуя. Колотился в слепое оконце дождь. Море стучало в деревянные стены, как в бортовину.
Он засыпал в ночи, слушая близкое море, думал об исчезнувших жизнях – о румяных невестах, о шумных свадьбах, о корабельщиках на еловых ладьях.
Утро было хмурое, в моросящем дожде. Тусклый блестящий отлив омывал черный карбас, залипший в песок. Старики в брезентовых робах, в резиновых сапогах, подкладывали под карбас катки, сипя и кашляя, налегали на борт, сдвигали к воде тяжелую мокрую лодку. Сели, медленно оттолкнулись шестами, заколотили, зашлепали длинными веслами. Направили карбас в крутящуюся рябую волну.
Дрожащая череда поплавков. Багром – за капроновый жгут. В шесть рук, перебирая красными кулаками, тянут со дна канат. Хлюп ячеи, потоки холодной воды. Повисла, стекая капелью, сочная морская звезда. Прилипла к борту глянцевитая скользкая водоросль.
Лодка танцует в волнах. Он тянет сеть, хрипит со всеми, отдирает от морского дна невидимую тяжесть, выкатывает из вод огромные деревянные обручи. И вдруг среди тусклых волн, под низкими снежными тучами, возникает сияние. Будто из бездны под лодкой разгорается свет, подымается столб серебра, изливается из воды потоком дивных лучей.
Вода кипит, взбухает тяжелым огнем. Словно из моря встало пернатое диво, достало головой до туч, распустило по окрестности крылья света. И он сам, стоящий в лодке, вырос до неба. Глаза его расширились, будто в них вставили чаши света. Грудь наполнилась мощью, ноги уперлись в морское дно, а голова увидела солнце. В ясновидении он вдруг понял устройство мира, ход небесных светил, движение подводных течений. Ему открылась чудная истина – смерти нет, а есть бесконечная жизнь, и в этой жизни никуда не исчезли, а гудят все свадьбы, скачут все кони, целуются женихи и невесты.
Это длилось мгновение и кончилось. Он выпал из неба. Стоял в пляшущей лодке. Рыбаки вынимали из сетей тяжелых серебряных рыбин, они бились в днище, сбрасывали слизь и молоку. Старики глушили их деревянными колотушками, пока из-под жабер не выступала алая кровь.
Ночью Калмыкова стал бить озноб. Он кутался, поджимал колени, набрасывал поверх одеяла комья одежды. Утром, одолев недуг, встал вместе с казармой, вышел на развод. Строго поговорил с командиром четвертой роты Беляевым, направил его прапорщиков и механиков-водителей на ремонт «бэтээров». И снова почувствовал слабость, ушел в свой закут за брезентовый полог. Прилег не раздеваясь и задремал.
Ему снова приснилась желанная женщина в ее маленькой московской квартире. Они стоят у ночного окна. На белом бульваре новогодняя елка, разноцветные мигания и вспышки. Он касается ее голым плечом, она медленно к нему поворачивается, ее теплые груди давят ему на грудь. Он чувствует гладкое скольжение ее колен, и такая сладость и мука, такой ослепительный блеск.
Он проснулся от криков в казарме. Сбрасывая незавершенное видение, возвращаясь в озноб, в явь, в крики, он нырнул под брезентовый полог, вышел в длинное, с ревущей печуркой, пространство. Солдаты ругались, держали за руки худосочного полураздетого парня. Ротный Расулов схватил его за подбородок, тряс, ломал ему челюсть, приговаривая:
– Ах ты, скот!.. Ах ты, сука вонючая!.. Падла паршивая!.. Калмыков перехватил руку Расулова, отодрал ее от трясущегося, безумного, с блуждающими глазами лица.
– Отставить!.. В чем дело, капитан?
– Амиров, тварь такая, ящик сгущенки на кухне спер, толкнул афганцам! А те ему наркотик насыпали!.. Он, тварь, накурился, полез в оружейную комнату за автоматом! Старшина его перехватил, свинью вонючую!..
Солдат водил красными белками, безумно улыбался, на его вялых губах пенилась, стекала зеленоватая жижа. Комбат вспомнил, что уже видел эту пену на тех же губах, – в марш-броске рухнул солдат, лежал на соляной корке, сучил ногами, и из полуоткрытого рта текла ядовитая зеленая гуща.
– Он в оружейку прокрался, автомат спер!.. Тут его старшина прихватил!.. Что он с автоматом надумал, наркоман проклятый!..
Расулов порывался снова вцепиться в белое, без кровинки лицо, на котором слепо двигались красные выпученные белки. А в нем, Калмыкове, – душная ненависть к солдату, к Расулову, к себе самому, больному, дряблому, сомневающемуся в то время, когда необходима жестокая воля, умная энергия, хитрость, направленные на близкое, неизбежное дело.