Страница:
Калмыков слышал, как бьет в саманную стену бурьян, шелестит песок, ударяют сорванные с гор камушки и песчинки. В ночных небесах что-то рвалось, летело, человеческая душа напрягалась, а плоть страдала, в кровь проникали невидимые яды небес.
Калмыкову снилось, что он дома, в России. Родина в беде и несчастье. Все сдвинулось с основ, все гибнет и рушится. Над черными, лишенными тепла городами – красное зарево. Его отблеск на рельсах, и он бредет по насыпи мимо застывших ржавых вагонов, а под насыпью по липким болотам бредут бессчетные беженцы. Среди них его мать в дырявом платье, в лохмотьях, как нищенка, и дед, опираясь на кривую клюку, и множество других, забытых и памятных лиц, как тени, сгорбленные, гонимые заревом.
Он стонал, метался во сне, порывался встать. Знал, что место его там, в гибнущих родных краях. Там его дело, служение, жертва. Он готов сложить свою голову за измученное лицо старика, за худенькую шею девочки, за обшарпанный особнячок в переулке.
Он проснулся от яркого света, бьющего сквозь пленку в окне. Это было солнце, но усиленное яркой и новой свежестью. За окном было бело, чисто. Выпал снег, и его ровное сияние проникло в казарму.
Снаружи, за брезентовым пологом, было шумно, топали ноги, раздавался крик, визг. Он вышел на воздух. Все блестело, благоухало, сочилось. Ровные волнистые снега лежали на ближних холмах, скрыв под собой все осыпи, рытвины и каменья. Горы, белые и седые, возносились в синеву, как огромные распахнутые крылья. Солдаты бегали, продавливали снег каблуками, хватали его, жевали, чмокали, растирали им свои голые груди и животы, визжали, гоготали и охали. И уже летели во все стороны снежки, ударялись в стену казармы, оставляли белые метины. Маленький верткий киргиз с пульсирующими мышцами лепил сочный снежок, увертывался от попаданий. Прицелился, напрягся, метнул снежок в голоспинного, косолапо убегавшего увальня, ком снега разорвался на голых лопатках, брызнул, увалень заревел от боли и наслаждения, а киргиз в восторге завертелся на месте, расшвыривая вокруг мокрую белизну.
После утреннего построения, выслушав доклады ротных, Калмыков зарядил батальон на ежедневные работы в парке, на строительстве, стрельбище. Взял бинокль, поднялся на вершину холма, проминая в снегу хрустящую плотную тропку.
Дворец, млечно-желтый, стройный, красовался среди серебряных откосов в бледной голубизне. Яблоневый сад нежно розовел. Деревья были в покровах, а сухие бурьяны золотились сквозь сугробы. Калмыков восхищался Дворцом, вдыхал его свежесть, испытывал нежность. Охватывал гибкую стройную талию, танцевал среди сияющих пространств.
Увидел в бинокль – по серпантину, среди прозрачных деревьев, словно льющаяся в переливах струя, несется кавалькада машин. Достигла Дворца, развернулась, блеснула радиаторами, застыла перед порталом. В длинных лакированных лимузинах открывались дверцы, из них выходили военные, охранники в штатском. Ступали по снегу, окружали кольцом машины. Из длинного кофейного автомобиля вышел человек в пальто и шляпе. Поднял голову, осматривая янтарный Дворец. Калмыков в окуляры угадал знакомое по портретам лицо, плотные сытые щеки, хрупкие губы – узнал Амина. Из другой машины вышли полная низкорослая женщина в длинной шубе, с непокрытой головой и две девушки. Оттуда же выпрыгнула, по-озорному пробежала за цепь охранников девочка в расстегнутой шубке. Наклонилась, подцепила снег, склеила снежок, кинула в ближайшего охранника. Калмыков с холма сквозь линзы бинокля угадал ее смех, детский счастливый визг, улыбку охранника, до которого не долетел снежок.
Приехавшие вошли в двери, скрылись во Дворце. Кортеж тронулся, оставляя на белизне темные дуги следов, скрылся за деревьями, как стеклянный мираж.
Дворец был заселен, обрел хозяина. Калмыков со своим обученным, оснащенным батальоном встал на охрану. Заслоняя янтарные стены, белые лепные наличники, хрустальные окна, обитателей, идущих сейчас по мягким коврам вдоль торшеров и ваз, мимо дверей с золочеными ручками, резного узорного бара. Все это оказалось под его, Калмыкова, защитой, и женщина в шубе, и маленькая розовая девочка. Эта мысль волновала Калмыкова. Его повседневные заботы и хлопоты обрели воплощение, и это было важно ему.
Он спустился обратно к казарме. Снег вокруг был истоптан, со множеством черных отпечатков. Черные дорожки вели на кухню, к туалетам, к стоянкам машин. Приближаясь к казарме, Калмыков уловил больное возбуждение, тревожные голоса и вскрики.
– Товарищ подполковник! – выскочил ему навстречу взвинченный испуганный взводный. – Чепе!.. Хаснутдинов из первой роты хотел повеситься!.. Из петли в сортире вынули!.. Жив!.. Откачали!..
Шагая по саманному полу казармы мимо ревущих печурок, Калмыков вспоминал Хаснутдинова, механика-водителя, едва не опрокинувшего в ущелье «боевую машину десантников». Ему изменила невеста. Теперь в чужой стране эти мука и боль усилились, стали невыносимыми.
– Солдаты слышат – хрипит!.. «Ты, говорят, что, Хаснутдинов?»… А он в сортире хрипит!.. Дверь высадили, а он висит, дергается!.. Чудом успели!.. – торопясь, рассказывал взводный, поспевая за Калмыковым.
На дощатом топчане, накрытый серым байковым одеялом, лежал Хаснутдинов. Его бритая голова, худое лицо, большие, полные слез глаза отпечатались на подушке. Шеи, по которой прошлась петля, не было видно. Он был закрыт до подбородка, и под складчатой тканью дрожало длинное тело.
Ротный Грязнов стоял перед ним на коленях, гладил хрупкое, выступавшее под одеялом плечо огромной рукой. Хриплым, простуженным голосом, в котором звучали нежные, беспомощные интонации, говорил:
– Ну что ты, Хаснутдинов, дурашка! Что такое надумал!.. Жизнь у тебя впереди долгая!.. Девчонку себе найдешь мировую!.. Приеду к тебе на свадьбу, подарок привезу!.. Ты, Хаснутдинов, человек замечательный, механик-водитель классный!.. Я в твою машину даже и ночью сяду, как в такси!.. Я тебе мать родную везти доверю!.. Ты крепись, ты же мужик!.. Мы еще с тобой порадуемся!.. Мы еще с тобой посмеемся!.. – Грязнов гладил стриженую круглую голову солдата. Тот немощно, благодарно кивал, вращал глазами. Слезы текли на одеяло. Калмыков почувствовал, как стало ему душно в груди. Пошел прочь, чтобы не разрыдаться.
Часть вторая
Глава одиннадцатая
Калмыкову снилось, что он дома, в России. Родина в беде и несчастье. Все сдвинулось с основ, все гибнет и рушится. Над черными, лишенными тепла городами – красное зарево. Его отблеск на рельсах, и он бредет по насыпи мимо застывших ржавых вагонов, а под насыпью по липким болотам бредут бессчетные беженцы. Среди них его мать в дырявом платье, в лохмотьях, как нищенка, и дед, опираясь на кривую клюку, и множество других, забытых и памятных лиц, как тени, сгорбленные, гонимые заревом.
Он стонал, метался во сне, порывался встать. Знал, что место его там, в гибнущих родных краях. Там его дело, служение, жертва. Он готов сложить свою голову за измученное лицо старика, за худенькую шею девочки, за обшарпанный особнячок в переулке.
Он проснулся от яркого света, бьющего сквозь пленку в окне. Это было солнце, но усиленное яркой и новой свежестью. За окном было бело, чисто. Выпал снег, и его ровное сияние проникло в казарму.
Снаружи, за брезентовым пологом, было шумно, топали ноги, раздавался крик, визг. Он вышел на воздух. Все блестело, благоухало, сочилось. Ровные волнистые снега лежали на ближних холмах, скрыв под собой все осыпи, рытвины и каменья. Горы, белые и седые, возносились в синеву, как огромные распахнутые крылья. Солдаты бегали, продавливали снег каблуками, хватали его, жевали, чмокали, растирали им свои голые груди и животы, визжали, гоготали и охали. И уже летели во все стороны снежки, ударялись в стену казармы, оставляли белые метины. Маленький верткий киргиз с пульсирующими мышцами лепил сочный снежок, увертывался от попаданий. Прицелился, напрягся, метнул снежок в голоспинного, косолапо убегавшего увальня, ком снега разорвался на голых лопатках, брызнул, увалень заревел от боли и наслаждения, а киргиз в восторге завертелся на месте, расшвыривая вокруг мокрую белизну.
После утреннего построения, выслушав доклады ротных, Калмыков зарядил батальон на ежедневные работы в парке, на строительстве, стрельбище. Взял бинокль, поднялся на вершину холма, проминая в снегу хрустящую плотную тропку.
Дворец, млечно-желтый, стройный, красовался среди серебряных откосов в бледной голубизне. Яблоневый сад нежно розовел. Деревья были в покровах, а сухие бурьяны золотились сквозь сугробы. Калмыков восхищался Дворцом, вдыхал его свежесть, испытывал нежность. Охватывал гибкую стройную талию, танцевал среди сияющих пространств.
Увидел в бинокль – по серпантину, среди прозрачных деревьев, словно льющаяся в переливах струя, несется кавалькада машин. Достигла Дворца, развернулась, блеснула радиаторами, застыла перед порталом. В длинных лакированных лимузинах открывались дверцы, из них выходили военные, охранники в штатском. Ступали по снегу, окружали кольцом машины. Из длинного кофейного автомобиля вышел человек в пальто и шляпе. Поднял голову, осматривая янтарный Дворец. Калмыков в окуляры угадал знакомое по портретам лицо, плотные сытые щеки, хрупкие губы – узнал Амина. Из другой машины вышли полная низкорослая женщина в длинной шубе, с непокрытой головой и две девушки. Оттуда же выпрыгнула, по-озорному пробежала за цепь охранников девочка в расстегнутой шубке. Наклонилась, подцепила снег, склеила снежок, кинула в ближайшего охранника. Калмыков с холма сквозь линзы бинокля угадал ее смех, детский счастливый визг, улыбку охранника, до которого не долетел снежок.
Приехавшие вошли в двери, скрылись во Дворце. Кортеж тронулся, оставляя на белизне темные дуги следов, скрылся за деревьями, как стеклянный мираж.
Дворец был заселен, обрел хозяина. Калмыков со своим обученным, оснащенным батальоном встал на охрану. Заслоняя янтарные стены, белые лепные наличники, хрустальные окна, обитателей, идущих сейчас по мягким коврам вдоль торшеров и ваз, мимо дверей с золочеными ручками, резного узорного бара. Все это оказалось под его, Калмыкова, защитой, и женщина в шубе, и маленькая розовая девочка. Эта мысль волновала Калмыкова. Его повседневные заботы и хлопоты обрели воплощение, и это было важно ему.
Он спустился обратно к казарме. Снег вокруг был истоптан, со множеством черных отпечатков. Черные дорожки вели на кухню, к туалетам, к стоянкам машин. Приближаясь к казарме, Калмыков уловил больное возбуждение, тревожные голоса и вскрики.
– Товарищ подполковник! – выскочил ему навстречу взвинченный испуганный взводный. – Чепе!.. Хаснутдинов из первой роты хотел повеситься!.. Из петли в сортире вынули!.. Жив!.. Откачали!..
Шагая по саманному полу казармы мимо ревущих печурок, Калмыков вспоминал Хаснутдинова, механика-водителя, едва не опрокинувшего в ущелье «боевую машину десантников». Ему изменила невеста. Теперь в чужой стране эти мука и боль усилились, стали невыносимыми.
– Солдаты слышат – хрипит!.. «Ты, говорят, что, Хаснутдинов?»… А он в сортире хрипит!.. Дверь высадили, а он висит, дергается!.. Чудом успели!.. – торопясь, рассказывал взводный, поспевая за Калмыковым.
На дощатом топчане, накрытый серым байковым одеялом, лежал Хаснутдинов. Его бритая голова, худое лицо, большие, полные слез глаза отпечатались на подушке. Шеи, по которой прошлась петля, не было видно. Он был закрыт до подбородка, и под складчатой тканью дрожало длинное тело.
Ротный Грязнов стоял перед ним на коленях, гладил хрупкое, выступавшее под одеялом плечо огромной рукой. Хриплым, простуженным голосом, в котором звучали нежные, беспомощные интонации, говорил:
– Ну что ты, Хаснутдинов, дурашка! Что такое надумал!.. Жизнь у тебя впереди долгая!.. Девчонку себе найдешь мировую!.. Приеду к тебе на свадьбу, подарок привезу!.. Ты, Хаснутдинов, человек замечательный, механик-водитель классный!.. Я в твою машину даже и ночью сяду, как в такси!.. Я тебе мать родную везти доверю!.. Ты крепись, ты же мужик!.. Мы еще с тобой порадуемся!.. Мы еще с тобой посмеемся!.. – Грязнов гладил стриженую круглую голову солдата. Тот немощно, благодарно кивал, вращал глазами. Слезы текли на одеяло. Калмыков почувствовал, как стало ему душно в груди. Пошел прочь, чтобы не разрыдаться.
Часть вторая
Глава одиннадцатая
Горожанин, выросший в каменных теснинах, среди московских закоулков, подворий, он больше дворовых игр, больше театра и книг любил природу. Уезжал на зеленой электричке сквозь дымные предместья, товарные склады, тепловозные депо. Сходил на лесном малолюдном перроне и шел наугад по дорогам, отдыхал у маленьких речек, выбредал к разрушенным старым усадьбам, останавливался на песчаных откосах, откуда синие волнистые леса катились на север, отрывались от невидимых океанов белые облака, и в падающем с неба луче загоралась далекая церковь, и в зеленой ржи кто-то шел, плутал в красной линялой косынке.
Он любил природу, а она любила его. Смотрела на него из-за туч, думала о нем лесными опушками, вслушивалась в него сумеречными полями, вглядывалась глазами цветов, крыльцами стрекоз, темными вершинами дубов. Она хранила его, обещала удивительную жизнь и удивительные поступки и знания, которые научат его перевоплощаться в теплый шумящий ливень, в душистый просторный ветер, в сверкающее снежное поле, в белые морозные звезды. Это знание было доступно. Протяни руку к колючей ветке заиндевелой лесной малины, сорви последнюю заледенелую ягоду, и вкус этого знания, его пряная сладость – у тебя на губах.
Эти мартовские желто-белые поляны словно вымазаны горячим желтком. Их с размаху пролетаешь на лыжах, окунаешься в синеву студеного леса. Голубые тени, красные сосны, свист лыжни, и испуганная сойка мелькнула, раскрыв лазурные крылья.
Майские одуванчики, когда под ногами ослепительные вспышки цветов. Луг, золотой, ярко-солнечный, в мохнатых душистых цветах. Берег реки, заречное поле, далекие холмы – все желтое, яркое, ослепительное. Краткое чудо русского раннего лета. Не верится, что черная холодная грязь, гиблые сухие бурьяны таят в себе этот взрыв вселенского света, живое золото, миллиарды лучистых соцветий.
Духота июльского полдня. На горизонте дыбом черная застывшая туча. А здесь на белой, пыльно-мучнистой дороге жар, босые ноги оставляют следы в пыли. Солнце палит, крутится сухой дымный смерч. И душа, изнемогая, обращается к далекой черно-сиреневой туче. Вот долетел, наконец, язычок ледяного ветра, нагнув траву. Светило закрылось непрозрачной клубящейся тьмой. Упали на дорогу со стуком тяжелые капли, западали, полетели, слились в тусклые проблески холодные струи. Ливень как удары тысяч стеклянных палок. Белая дорога стала пятнистой, почернела. Бабочка-капустница, попав под удары, силится взлететь, колотится о дорогу.
Осенний воздух, густой, как напиток, и ты пьешь его вместе с ароматом яблок, подвяленных красноватых осин. Ночью ты спишь беспокойно, веки золотые изнутри, золотое свечение лесов гуляет ночью в крови. Над крышей избы дует ровный огромный ветер осени, и кто-то незримый, в развеянных темных одеждах, шагает под туманными звездами.
Мороз, железные комья земли на дороге, стальные лужи с трещинами, под которыми сизые металлические пузыри. Голо, темно. Мир костяной – скелет мира, каркас мира. Над полями одиноко, тоскливо трепещет сорока. Но тебе сладко от твоего сиротства среди голых родных полей, безжизненных деревень, притихшей, забытой Богом земли. Ты веришь, знаешь – скоро задуют ветры, заструится по земле поземка, и падут снега, большие снега, укутают Русь в долгую чистую белизну.
Природа терпеливо ждала, когда он намается, налюбится, настрадается, утомится быть человеком и, утратив свое имя и облик, снова вернется в ее лоно.
Иногда он думал: если ему суждено умирать на больничной койке от страшной болезни, или в застенке среди пыток и мук, или у скользкой кирпичной стены перед дулом чужих стволов, – он в последние, самые страшные минуты вспомнит о зябкой ягоде на мерзлой малиновой ветке, о синих тенях в мартовском красном бору, о мокром снеге на старых тесинах забора, и смерть его будет не смертью, а возвращением в природу.
Среди батальонных хлопот, когда сотни людей, собранных на тесном пространстве, сталкивались в бесчисленных, незаметных глазу конфликтах, подавляемых жесткой дисциплиной и волей, и эта воля исходила от него, командира, и в ответ на него воздействовало множество встречных непокорных и упрямых стремлений, – среди повседневных военных и хозяйственных дел было у него развлечение: подняться на холм и в бинокль смотреть на Дворец.
Он видел, как сменялась охрана. Из подъезда выходили гвардейцы, накапливались перед входом – несколько взводов вооруженных, темневших на снегу солдат. Отправлялись в казарму по крутой, ведущей с горы лестнице, а вместо них во Дворец заступала другая гвардейская рота, занимала первый этаж.
Он наблюдал, как уносится кофейный «мерседес», сопровождаемый тяжелым японским автомобилем с охраной. Весь день Амин отсутствовал, заседал во Дворце Революции, окруженном стеной со старинными пушками. Возвращался поздно во тьме, брызгала фарами стремительная вереница машин.
Днем из Дворца выходила семья Амина. Жена, полная, тяжеловесная, в пушистой шубе, и две дочери, одна совсем маленькая. Они спускались в сад, мелькали среди белизны на обледенелом серебряном склоне. Старшая катала на санках младшую. Иногда они обе усаживались на санки, катились, переворачивались. В бинокль было видно, как плачет испуганная падением младшая и смеется, утешает, вытирает ей слезы старшая.
Однажды он видел, как вслед за детьми солдат-гвардеец вынес бумажного змея, запустил его по ветру. В синем морозном небе мотался, скакал, парил красный змей. Солдат поддергивал нить, а младшая дочь радостно плескала руками.
Калмыкову было любопытно наблюдать за ними, фантазировать, о чем они там говорят в своих гостиных и детских комнатах, какие книжки читают, какие сказки друг другу рассказывают. А когда во Дворец возвращался хозяин и вслед ему проходили дородные военные и величественные штатские, Калмыков старался представить, какие государственные проекты обсуждались в роскошном кабинете Амина, выходящем окнами на белые горы.
И еще он думал, как в глубине Дворца, в маленькой комнатушке среди запахов лекарств, живет врач, сутулый, узкоплечий, похожий на деревянную птицу.
Калмыков собирался в город, в посольство, за очередной суммой денег, на которые кормился батальон, закупая на рынке овощи, мясо, муку. Расулов, выбритый, с подстриженными усами, пахнущий одеколоном, напрашивался вместе с ним:
– Возьмите, товарищ подполковник! Забросьте в госпиталь!
– Разболелся? – усмехнулся Калмыков, открывая дверцу «уазика». – Совсем нет здоровья?
– Совсем! – кивал Расулов. Его темные глаза смеялись, а смоляные усы топорщились. Калмыков знал, что Расулов стремится к медсестре с розовой кожей и золотистыми под белой шапочкой волосами.
– Думаешь, носит твой перстенек? – поддразнивал Калмыков. – Может, уже другое колечко надела?
– Надо съездить проверить, командир! Носит или другое надела.
Они уже уселись в машину, собирались трогаться, когда к казарме подкатила знакомая «тойота» и Татьянушкин, в меховой куртке, в плоской кожаной кепочке, остановил Калмыкова.
– Главный военный советник прислал за вами!.. Генерал ждет вас на вилле! Срочно едем! – Обычно добродушное, приветливое, лицо Татьянушкина было жестким, с новыми, незаметными прежде чертами морщин, желваков, острых скул. Синие глаза потускнели, приобрели металлический серый оттенок.
Двумя машинами они промчались по Кабулу, по его морозному пару, сквозь запахи хлеба и дыма. Высадив Расулова у госпиталя, Калмыков вслед за «тойотой» въехал в железные ворота знакомой виллы.
Они сидели втроем, генерал, Калмыков и Татьянушкин, в теплой гостиной за низеньким столиком, на котором стояла каменная пепельница, склеенная из лазурита и яшм. За окном, весь в снегу, белел сад. Из-под снежных куп ржаво желтели высохшие обледенелые розы, а там, где недавно струилась вода фонтана, теперь блестела наледь.
Генерал, сухой, строгий, с лицом, напоминающим смуглую доску в потолке избы, в суках и трещинах, расспрашивал Калмыкова:
– Как здоровье? Как самочувствие?… Акклиматизацию прошли? Климат в Кабуле хороший! Недаром восточные цари устроили здесь свои резиденции… Но русскому человеку, конечно, лучше России ничего не найти!.. Был сейчас в Москве, на приеме у министра, ну, друзья позвали на кабанью охоту. Кабана завалили, в сторожке, в избушке баньку истопили! Так хорошо, так славно! На год силы скопил!
Генерал улыбался, но лицо его оставалось сухим, строгим. Калмыков старался понять, куда генерал клонит, куда ведут его рассказы о кабаньей охоте, на какую тропу и след. Он чутко, молча внимал, стремясь разгадать генерала.
– Надеюсь, вы успели разобраться в обстановке? Сложная обстановка, запутанная. Революцию надо не только уметь делать, но и уметь защищать. А они, похоже, революцию с успехом проваливают. Земельная реформа проваливается – не берет народ землю! Реформа образования проваливается – не пускают девчонок в общие классы. Оппозиция крепнет, получает оружие из Пакистана!.. Если революция здесь проиграет, мы с вами получим на южной границе Союза враждебный исламский режим. Один уже есть в Иране, другой будет здесь, в Афганистане. Это не лучший подарок нашему государству!
Калмыков вдруг увидел бабочку. Желтая, полупрозрачная, она слабо шелестела крыльями, трепетала у стекла, за которым был зимний сад, снег и солнечный лед. В тепле гостиной, спасенная от стужи, она стремилась обратно в сад, где еще недавно летала среди бархатных пахнущих роз. Калмыков следил за бабочкой с тончайшей мукой, слушал генерала, чувствуя, что его ведут по стезе, к чему-то приближают. Стремился понять к чему.
– Нет у нас, к сожалению, глубоких специалистов по исламской проблеме! Ни в МИДе, ни в разведке, ни в армии. Не могли предугадать события. Все старые кадры потеряны. А ведь когда-то, при царе-батюшке, были отличные специалисты по Средней Азии и Афганистану. Я специально рылся в библиотеке Генерального штаба. Русские военные изучали климат Афганистана, почвы, броды на реках, дороги через перевалы, нравы, виды продовольствия и товаров. Где можно конницу провести, где артиллерию, а где лишь пехоту! Готовились воевать на этом театре. Нам до них далеко!
Бабочка оторвалась от стекла, полетела в глубину гостиной, покружила у люстры и снова устремилась на белый блеск снега. Ударилась о стекло, забилась, пульсируя желтыми прозрачными крыльями. Калмыков слушал шелест ее перепонок, старался различить тот звук в генеральских словах, который выдавал истинный смысл разговора. Этот смысл был известен Татьянушкину, таился в его стальных глазах, в жесткой выбоине подбородка, в сухих отточенных скулах.
– Амин оказался предателем, палачом своего народа! Мы доверяли ему, Тараки ему доверял! Он обманул Союз, обманул Тараки. Амин проводит аресты в армии, аресты в партии! Применяет самые изуверские пытки, а потом расстреливает! Он хочет уничтожить партию. Есть сведения, что он начал переговоры с целью создания коалиционного правительства! Нам стало известно также, что он агент ЦРУ!
Бабочка исчезла. То ли скрылась за занавеской, притаилась, отбив свои крылья о прозрачную преграду. Или, может, пригрезилась, как тончайшее наваждение. Стекло было пустым, за ним белел сад, и не было в нем садовника в чалме и накидке, не было бархатных роз, не было бабочки.
– По разведданным, в первые дни года Амин готовит переворот! Будут арестованы тысячи членов партии, командиры корпусов и дивизий, советские военные и экономические советники! В стране будет установлена террористическая диктатура! В Кабуле высадятся американские силы быстрого реагирования! В итоге, как мы понимаем, американцы получат в Афганистане военный плацдарм, на котором развернут против Советского Союза ракеты средней дальности. На возвышенностях и на плато установят системы дальней радиолокационной разведки, позволяющие просматривать территорию СССР на глубину до трех тысяч километров, фиксировать испытательные и учебные пуски наших баллистических ракет.
Калмыков искал глазами исчезнувшую бабочку и не мог найти. Сверкала в застывшем фонтане глыба льда. Светились в каменной пепельнице лазуриты и яшмы. Ко Дворцу, к янтарному порталу подкатывала машина кофейного цвета, и из нее выходили величественный хозяин Дворца, женщина в пышных мехах, девочка в распахнутой шубке. Путь, по которому вел генерал, приближался ко Дворцу, к его стройному фасаду.
– Я был у министра в Москве. Есть приказ на уничтожение Амина, на захват Дворца силами вашего батальона. Вам отводится неделя на обдумывание операции, на доклад по захвату объекта.
Генерал умолк. По его лицу побежали морщинки, как трещины по сухой доске, расщепляя лицо на множество мелких щепок, заноз, заусениц. А в нем, Калмыкове, паника, смятение, ужас.
Батальон атакует Дворец. Врытые танки прямой наводкой жгут «бэтээры», отрывают башни, ошметки разорванных тел. Пулеметы косят охрану, и в этой афганской охране Валех, умирая, взмахнул рукой, и на этой руке подарок Калмыкова – часы. Он гонит людей на штурм, поскальзывается на ледяном откосе, а сверху от Дворца тугие секущие трассы, сквозь ветки розовых яблонь.
Он ужаснулся, не понимая задания, ошеломленный его внезапностью. Но сквозь ужас и панику вспомнил, что оно угадывалось, слабо проглядывало еще там, на учебной базе во время бросков по пустыне, и позже, когда грузил батальон в самолеты и летел на пустую луну, и позже, когда входил в Кабул и город расступался своими мечетями, рынками, пропуская боевую колонну, и позже, когда выла метель и валил снегопад, и душа тосковала, стремилась прочь, стиснутая предчувствиями. Он, военный разведчик, привел батальон спецназа в чужую страну, знал, что приказ возможен, удар по Дворцу возможен.
– Кроме того, – продолжал генерал, – готовится восстание здоровых сил партии и армии. Они выйдут из подполья и атакуют министерство информации, министерство внутренних дел, радиокомитет, узлы связи, министерство обороны. Вы должны выделить силы на поддержку восстания, осуществить захват перечисленных объектов.
– Но это невозможно! – вырвалось у Калмыкова, который отметал, отшвыривал саму возможность атаки, вероятность крови и жертв. – Невозможно, товарищ генерал!
– Почему? – спросил генерал, и его вопрос относился не к самой возможности атаки и штурма, а к ответу офицера, не согласного с ним, генералом. – Почему невозможно?
– Не хватит сил батальона! Это верная гибель, вот и все! – путаясь, торопясь, захлебываясь, ненавидя генерала, испытывая отвращение к Татьянушкину, обманувшему его своими голубыми глазами, презирая себя самого, стал объяснять генералу план обороны Дворца, численность гвардии, количество орудийных стволов, невозможность малыми силами атаковать одновременно десятки объектов города, набитого войсками, с танковыми полками в окрестностях, с «коммандос» в Балла-Хис-саре. Это срыв операции, бессмысленные гибель и смерть, безумная затея в центре чужой столицы.
– Батальон спецназа стоит дивизии, – сказал генерал, но в голосе его не было раздражения, а усталость и вялость.
– Товарищ генерал, комбат прав! – вмешался Татьянушкин. – Задача, я подтверждаю, нереальная. Силами батальона город не взять. Надежда на всеобщее восстание партии и армии маловероятна. Мы уже послали доклад по своим каналам. Было бы хорошо, если бы мнение комбата стало известно министру!
Они молча сидели перед низеньким столиком, на котором красовалась драгоценная пепельница, изделие афганского ювелира, и сад сверкал, и не было бабочки, а был мутный дымный вихрь в душе, непонимание себя, бессилие перед грозной, жестокой силой, проложившей след через азиатский город, эту гостиную, его, Калмыкова, душу, в которой смятение и страх.
– Хорошо, – сказал генерал, – я доложу министру и начальнику Генерального штаба. Но вы все равно готовьте план операции, через неделю доложите!
Калмыков выходил из гостиной, в последний раз озираясь, не мелькнет ли на зимнем стекле желтокрылая бабочка.
Весной, в подмосковной деревне, он охотился на вальдшнепов. Нес на плече старенькую «тулку», тряс в кармане двумя отсырелыми патронами. Он не был охотником и шел побродить по вечерним болотам, постоять на сырых озаренных опушках.
Он облюбовал себе место у огромной березы, розовой в последних лучах, среди блеска длинных холодных луж, на краю жирной черно-красной пашни. Стоял среди звуков близкого леса, треска и щебета птиц, слабого хлюпанья и журчания болот. Вдыхал чистейшие ароматы теплой воды, мокрой земли, последних почернелых снегов. Его душа полна ожидания, предчувствия неясной вести, единственного к нему обращенного знака среди множества звучаний и знамений весны.
В елках шумно перелетали дрозды. В прозрачной березе уселась малая птаха, пела, и ей из-за черных резных вершин отзывалась другая. Пашня, масленистая, в красных мазках, шевелилась, взбухала, выдавливалась могучими подземными силами. Опушка мерцала, туманилась. Соки земли проникали в стволы деревьев, испарялись цветным туманом. Фиолетовая палая листва шуршала, ее поднимали, раздвигали проснувшиеся стебли и корни. Лес, поле, небо к чему-то готовились. Словно он, пришедший на опушку, был зван сюда, его поджидали, готовили встречу.
Солнце село. В кронах деревьев стемнело. Оттуда подул холодный темный сквозняк. Но в небе, в прозрачных кронах горела заря, и на веточке крохотная, с алой грудкой, сидела птица, редко и чисто высвистывала.
Пашня потемнела, небо стало каменным и зеленым, и в этой зелени, бледная, прозрачная, словно облако, парила луна.
Он был весь в ожидании. Чувствовал, что-то близится, несется к нему, еще далекое, запредельное, но уже выбравшее его, заметившее его здесь, у пашни, у березы, под тонкой струйкой зари.
Небо густело, земля была темной, погасшей. Пашня угрюмо, едва различимыми глыбами, уходила в сырую даль. Но луна наливалась блеском, начинала сочно мерцать, будто в нее стекались металлические растворы. Среди пустой синевы горела серебряным кругом.
Его душа обращалась к небу, луне, к угасающим утихшим вершинам, к ночным холодным чащобам – с вопросом, с мольбой, с ожиданием чуда. Он не знал ни единой молитвы, но молился земле, и воде, и последним краскам зари, просил послать ему знак, подтвердить, что он замечен, что в грядущей жизни ему уготована особая доля, особая любовь, особый поступок, делающий его навсегда причастным к этой дивной весне, родной природе, первой звезде, похожей на яркую каплю.
Он молился, стоя на холодной земле, среди ночных влажных звезд. Ждал знамения. От березы, по небу, над его головой пролетела птица. Ее длинный клюв, широкие серповидные крылья, гладкое плавное тело. Она вылетела к нему, окруженная светом, как дух вечернего леса, как посланец звезд и луны. Осенила его, оставила на нем незримую мету, подтвердила, он замечен, избран, ему уготована дивная доля.
Он ехал по Кабулу, выруливая среди автомобильных потоков, обшарпанных желто-белых такси, размалеванных грузовых фургонов, моторикш, похожих на расшитые тюбетейки. Улицы кишели толпой. Укутанные в теплые накидки, с торчащими носами и бородами, вышагивали смуглолицые мужчины. Развевая шелковистые паранджи, напоминая разноцветные язычки пламени, двигались женщины. Ребятишки плотно облепили двуколку с красноватыми дровами, толкали ее по проезжей части. В лавках, ужаровень, у хлебных пекарен, перед входом в чайхану клубились люди, множество похожих, созданных по единому образцу и подобию, с гончарно-красными лицами, черными и белыми бородами. И глядя на них, Калмыков пугался – вдруг они угадают его мысли, узнают о полученном приказе. Вмиг загудит, зарычит взбудораженный город, сигналы опасности полетят по перевалам и тропам, вдоль дорог и селений, и несметные скопища охваченных отпором и ненавистью бросятся на него, Калмыкова, и растерзают.
Он любил природу, а она любила его. Смотрела на него из-за туч, думала о нем лесными опушками, вслушивалась в него сумеречными полями, вглядывалась глазами цветов, крыльцами стрекоз, темными вершинами дубов. Она хранила его, обещала удивительную жизнь и удивительные поступки и знания, которые научат его перевоплощаться в теплый шумящий ливень, в душистый просторный ветер, в сверкающее снежное поле, в белые морозные звезды. Это знание было доступно. Протяни руку к колючей ветке заиндевелой лесной малины, сорви последнюю заледенелую ягоду, и вкус этого знания, его пряная сладость – у тебя на губах.
Эти мартовские желто-белые поляны словно вымазаны горячим желтком. Их с размаху пролетаешь на лыжах, окунаешься в синеву студеного леса. Голубые тени, красные сосны, свист лыжни, и испуганная сойка мелькнула, раскрыв лазурные крылья.
Майские одуванчики, когда под ногами ослепительные вспышки цветов. Луг, золотой, ярко-солнечный, в мохнатых душистых цветах. Берег реки, заречное поле, далекие холмы – все желтое, яркое, ослепительное. Краткое чудо русского раннего лета. Не верится, что черная холодная грязь, гиблые сухие бурьяны таят в себе этот взрыв вселенского света, живое золото, миллиарды лучистых соцветий.
Духота июльского полдня. На горизонте дыбом черная застывшая туча. А здесь на белой, пыльно-мучнистой дороге жар, босые ноги оставляют следы в пыли. Солнце палит, крутится сухой дымный смерч. И душа, изнемогая, обращается к далекой черно-сиреневой туче. Вот долетел, наконец, язычок ледяного ветра, нагнув траву. Светило закрылось непрозрачной клубящейся тьмой. Упали на дорогу со стуком тяжелые капли, западали, полетели, слились в тусклые проблески холодные струи. Ливень как удары тысяч стеклянных палок. Белая дорога стала пятнистой, почернела. Бабочка-капустница, попав под удары, силится взлететь, колотится о дорогу.
Осенний воздух, густой, как напиток, и ты пьешь его вместе с ароматом яблок, подвяленных красноватых осин. Ночью ты спишь беспокойно, веки золотые изнутри, золотое свечение лесов гуляет ночью в крови. Над крышей избы дует ровный огромный ветер осени, и кто-то незримый, в развеянных темных одеждах, шагает под туманными звездами.
Мороз, железные комья земли на дороге, стальные лужи с трещинами, под которыми сизые металлические пузыри. Голо, темно. Мир костяной – скелет мира, каркас мира. Над полями одиноко, тоскливо трепещет сорока. Но тебе сладко от твоего сиротства среди голых родных полей, безжизненных деревень, притихшей, забытой Богом земли. Ты веришь, знаешь – скоро задуют ветры, заструится по земле поземка, и падут снега, большие снега, укутают Русь в долгую чистую белизну.
Природа терпеливо ждала, когда он намается, налюбится, настрадается, утомится быть человеком и, утратив свое имя и облик, снова вернется в ее лоно.
Иногда он думал: если ему суждено умирать на больничной койке от страшной болезни, или в застенке среди пыток и мук, или у скользкой кирпичной стены перед дулом чужих стволов, – он в последние, самые страшные минуты вспомнит о зябкой ягоде на мерзлой малиновой ветке, о синих тенях в мартовском красном бору, о мокром снеге на старых тесинах забора, и смерть его будет не смертью, а возвращением в природу.
Среди батальонных хлопот, когда сотни людей, собранных на тесном пространстве, сталкивались в бесчисленных, незаметных глазу конфликтах, подавляемых жесткой дисциплиной и волей, и эта воля исходила от него, командира, и в ответ на него воздействовало множество встречных непокорных и упрямых стремлений, – среди повседневных военных и хозяйственных дел было у него развлечение: подняться на холм и в бинокль смотреть на Дворец.
Он видел, как сменялась охрана. Из подъезда выходили гвардейцы, накапливались перед входом – несколько взводов вооруженных, темневших на снегу солдат. Отправлялись в казарму по крутой, ведущей с горы лестнице, а вместо них во Дворец заступала другая гвардейская рота, занимала первый этаж.
Он наблюдал, как уносится кофейный «мерседес», сопровождаемый тяжелым японским автомобилем с охраной. Весь день Амин отсутствовал, заседал во Дворце Революции, окруженном стеной со старинными пушками. Возвращался поздно во тьме, брызгала фарами стремительная вереница машин.
Днем из Дворца выходила семья Амина. Жена, полная, тяжеловесная, в пушистой шубе, и две дочери, одна совсем маленькая. Они спускались в сад, мелькали среди белизны на обледенелом серебряном склоне. Старшая катала на санках младшую. Иногда они обе усаживались на санки, катились, переворачивались. В бинокль было видно, как плачет испуганная падением младшая и смеется, утешает, вытирает ей слезы старшая.
Однажды он видел, как вслед за детьми солдат-гвардеец вынес бумажного змея, запустил его по ветру. В синем морозном небе мотался, скакал, парил красный змей. Солдат поддергивал нить, а младшая дочь радостно плескала руками.
Калмыкову было любопытно наблюдать за ними, фантазировать, о чем они там говорят в своих гостиных и детских комнатах, какие книжки читают, какие сказки друг другу рассказывают. А когда во Дворец возвращался хозяин и вслед ему проходили дородные военные и величественные штатские, Калмыков старался представить, какие государственные проекты обсуждались в роскошном кабинете Амина, выходящем окнами на белые горы.
И еще он думал, как в глубине Дворца, в маленькой комнатушке среди запахов лекарств, живет врач, сутулый, узкоплечий, похожий на деревянную птицу.
Калмыков собирался в город, в посольство, за очередной суммой денег, на которые кормился батальон, закупая на рынке овощи, мясо, муку. Расулов, выбритый, с подстриженными усами, пахнущий одеколоном, напрашивался вместе с ним:
– Возьмите, товарищ подполковник! Забросьте в госпиталь!
– Разболелся? – усмехнулся Калмыков, открывая дверцу «уазика». – Совсем нет здоровья?
– Совсем! – кивал Расулов. Его темные глаза смеялись, а смоляные усы топорщились. Калмыков знал, что Расулов стремится к медсестре с розовой кожей и золотистыми под белой шапочкой волосами.
– Думаешь, носит твой перстенек? – поддразнивал Калмыков. – Может, уже другое колечко надела?
– Надо съездить проверить, командир! Носит или другое надела.
Они уже уселись в машину, собирались трогаться, когда к казарме подкатила знакомая «тойота» и Татьянушкин, в меховой куртке, в плоской кожаной кепочке, остановил Калмыкова.
– Главный военный советник прислал за вами!.. Генерал ждет вас на вилле! Срочно едем! – Обычно добродушное, приветливое, лицо Татьянушкина было жестким, с новыми, незаметными прежде чертами морщин, желваков, острых скул. Синие глаза потускнели, приобрели металлический серый оттенок.
Двумя машинами они промчались по Кабулу, по его морозному пару, сквозь запахи хлеба и дыма. Высадив Расулова у госпиталя, Калмыков вслед за «тойотой» въехал в железные ворота знакомой виллы.
Они сидели втроем, генерал, Калмыков и Татьянушкин, в теплой гостиной за низеньким столиком, на котором стояла каменная пепельница, склеенная из лазурита и яшм. За окном, весь в снегу, белел сад. Из-под снежных куп ржаво желтели высохшие обледенелые розы, а там, где недавно струилась вода фонтана, теперь блестела наледь.
Генерал, сухой, строгий, с лицом, напоминающим смуглую доску в потолке избы, в суках и трещинах, расспрашивал Калмыкова:
– Как здоровье? Как самочувствие?… Акклиматизацию прошли? Климат в Кабуле хороший! Недаром восточные цари устроили здесь свои резиденции… Но русскому человеку, конечно, лучше России ничего не найти!.. Был сейчас в Москве, на приеме у министра, ну, друзья позвали на кабанью охоту. Кабана завалили, в сторожке, в избушке баньку истопили! Так хорошо, так славно! На год силы скопил!
Генерал улыбался, но лицо его оставалось сухим, строгим. Калмыков старался понять, куда генерал клонит, куда ведут его рассказы о кабаньей охоте, на какую тропу и след. Он чутко, молча внимал, стремясь разгадать генерала.
– Надеюсь, вы успели разобраться в обстановке? Сложная обстановка, запутанная. Революцию надо не только уметь делать, но и уметь защищать. А они, похоже, революцию с успехом проваливают. Земельная реформа проваливается – не берет народ землю! Реформа образования проваливается – не пускают девчонок в общие классы. Оппозиция крепнет, получает оружие из Пакистана!.. Если революция здесь проиграет, мы с вами получим на южной границе Союза враждебный исламский режим. Один уже есть в Иране, другой будет здесь, в Афганистане. Это не лучший подарок нашему государству!
Калмыков вдруг увидел бабочку. Желтая, полупрозрачная, она слабо шелестела крыльями, трепетала у стекла, за которым был зимний сад, снег и солнечный лед. В тепле гостиной, спасенная от стужи, она стремилась обратно в сад, где еще недавно летала среди бархатных пахнущих роз. Калмыков следил за бабочкой с тончайшей мукой, слушал генерала, чувствуя, что его ведут по стезе, к чему-то приближают. Стремился понять к чему.
– Нет у нас, к сожалению, глубоких специалистов по исламской проблеме! Ни в МИДе, ни в разведке, ни в армии. Не могли предугадать события. Все старые кадры потеряны. А ведь когда-то, при царе-батюшке, были отличные специалисты по Средней Азии и Афганистану. Я специально рылся в библиотеке Генерального штаба. Русские военные изучали климат Афганистана, почвы, броды на реках, дороги через перевалы, нравы, виды продовольствия и товаров. Где можно конницу провести, где артиллерию, а где лишь пехоту! Готовились воевать на этом театре. Нам до них далеко!
Бабочка оторвалась от стекла, полетела в глубину гостиной, покружила у люстры и снова устремилась на белый блеск снега. Ударилась о стекло, забилась, пульсируя желтыми прозрачными крыльями. Калмыков слушал шелест ее перепонок, старался различить тот звук в генеральских словах, который выдавал истинный смысл разговора. Этот смысл был известен Татьянушкину, таился в его стальных глазах, в жесткой выбоине подбородка, в сухих отточенных скулах.
– Амин оказался предателем, палачом своего народа! Мы доверяли ему, Тараки ему доверял! Он обманул Союз, обманул Тараки. Амин проводит аресты в армии, аресты в партии! Применяет самые изуверские пытки, а потом расстреливает! Он хочет уничтожить партию. Есть сведения, что он начал переговоры с целью создания коалиционного правительства! Нам стало известно также, что он агент ЦРУ!
Бабочка исчезла. То ли скрылась за занавеской, притаилась, отбив свои крылья о прозрачную преграду. Или, может, пригрезилась, как тончайшее наваждение. Стекло было пустым, за ним белел сад, и не было в нем садовника в чалме и накидке, не было бархатных роз, не было бабочки.
– По разведданным, в первые дни года Амин готовит переворот! Будут арестованы тысячи членов партии, командиры корпусов и дивизий, советские военные и экономические советники! В стране будет установлена террористическая диктатура! В Кабуле высадятся американские силы быстрого реагирования! В итоге, как мы понимаем, американцы получат в Афганистане военный плацдарм, на котором развернут против Советского Союза ракеты средней дальности. На возвышенностях и на плато установят системы дальней радиолокационной разведки, позволяющие просматривать территорию СССР на глубину до трех тысяч километров, фиксировать испытательные и учебные пуски наших баллистических ракет.
Калмыков искал глазами исчезнувшую бабочку и не мог найти. Сверкала в застывшем фонтане глыба льда. Светились в каменной пепельнице лазуриты и яшмы. Ко Дворцу, к янтарному порталу подкатывала машина кофейного цвета, и из нее выходили величественный хозяин Дворца, женщина в пышных мехах, девочка в распахнутой шубке. Путь, по которому вел генерал, приближался ко Дворцу, к его стройному фасаду.
– Я был у министра в Москве. Есть приказ на уничтожение Амина, на захват Дворца силами вашего батальона. Вам отводится неделя на обдумывание операции, на доклад по захвату объекта.
Генерал умолк. По его лицу побежали морщинки, как трещины по сухой доске, расщепляя лицо на множество мелких щепок, заноз, заусениц. А в нем, Калмыкове, паника, смятение, ужас.
Батальон атакует Дворец. Врытые танки прямой наводкой жгут «бэтээры», отрывают башни, ошметки разорванных тел. Пулеметы косят охрану, и в этой афганской охране Валех, умирая, взмахнул рукой, и на этой руке подарок Калмыкова – часы. Он гонит людей на штурм, поскальзывается на ледяном откосе, а сверху от Дворца тугие секущие трассы, сквозь ветки розовых яблонь.
Он ужаснулся, не понимая задания, ошеломленный его внезапностью. Но сквозь ужас и панику вспомнил, что оно угадывалось, слабо проглядывало еще там, на учебной базе во время бросков по пустыне, и позже, когда грузил батальон в самолеты и летел на пустую луну, и позже, когда входил в Кабул и город расступался своими мечетями, рынками, пропуская боевую колонну, и позже, когда выла метель и валил снегопад, и душа тосковала, стремилась прочь, стиснутая предчувствиями. Он, военный разведчик, привел батальон спецназа в чужую страну, знал, что приказ возможен, удар по Дворцу возможен.
– Кроме того, – продолжал генерал, – готовится восстание здоровых сил партии и армии. Они выйдут из подполья и атакуют министерство информации, министерство внутренних дел, радиокомитет, узлы связи, министерство обороны. Вы должны выделить силы на поддержку восстания, осуществить захват перечисленных объектов.
– Но это невозможно! – вырвалось у Калмыкова, который отметал, отшвыривал саму возможность атаки, вероятность крови и жертв. – Невозможно, товарищ генерал!
– Почему? – спросил генерал, и его вопрос относился не к самой возможности атаки и штурма, а к ответу офицера, не согласного с ним, генералом. – Почему невозможно?
– Не хватит сил батальона! Это верная гибель, вот и все! – путаясь, торопясь, захлебываясь, ненавидя генерала, испытывая отвращение к Татьянушкину, обманувшему его своими голубыми глазами, презирая себя самого, стал объяснять генералу план обороны Дворца, численность гвардии, количество орудийных стволов, невозможность малыми силами атаковать одновременно десятки объектов города, набитого войсками, с танковыми полками в окрестностях, с «коммандос» в Балла-Хис-саре. Это срыв операции, бессмысленные гибель и смерть, безумная затея в центре чужой столицы.
– Батальон спецназа стоит дивизии, – сказал генерал, но в голосе его не было раздражения, а усталость и вялость.
– Товарищ генерал, комбат прав! – вмешался Татьянушкин. – Задача, я подтверждаю, нереальная. Силами батальона город не взять. Надежда на всеобщее восстание партии и армии маловероятна. Мы уже послали доклад по своим каналам. Было бы хорошо, если бы мнение комбата стало известно министру!
Они молча сидели перед низеньким столиком, на котором красовалась драгоценная пепельница, изделие афганского ювелира, и сад сверкал, и не было бабочки, а был мутный дымный вихрь в душе, непонимание себя, бессилие перед грозной, жестокой силой, проложившей след через азиатский город, эту гостиную, его, Калмыкова, душу, в которой смятение и страх.
– Хорошо, – сказал генерал, – я доложу министру и начальнику Генерального штаба. Но вы все равно готовьте план операции, через неделю доложите!
Калмыков выходил из гостиной, в последний раз озираясь, не мелькнет ли на зимнем стекле желтокрылая бабочка.
Весной, в подмосковной деревне, он охотился на вальдшнепов. Нес на плече старенькую «тулку», тряс в кармане двумя отсырелыми патронами. Он не был охотником и шел побродить по вечерним болотам, постоять на сырых озаренных опушках.
Он облюбовал себе место у огромной березы, розовой в последних лучах, среди блеска длинных холодных луж, на краю жирной черно-красной пашни. Стоял среди звуков близкого леса, треска и щебета птиц, слабого хлюпанья и журчания болот. Вдыхал чистейшие ароматы теплой воды, мокрой земли, последних почернелых снегов. Его душа полна ожидания, предчувствия неясной вести, единственного к нему обращенного знака среди множества звучаний и знамений весны.
В елках шумно перелетали дрозды. В прозрачной березе уселась малая птаха, пела, и ей из-за черных резных вершин отзывалась другая. Пашня, масленистая, в красных мазках, шевелилась, взбухала, выдавливалась могучими подземными силами. Опушка мерцала, туманилась. Соки земли проникали в стволы деревьев, испарялись цветным туманом. Фиолетовая палая листва шуршала, ее поднимали, раздвигали проснувшиеся стебли и корни. Лес, поле, небо к чему-то готовились. Словно он, пришедший на опушку, был зван сюда, его поджидали, готовили встречу.
Солнце село. В кронах деревьев стемнело. Оттуда подул холодный темный сквозняк. Но в небе, в прозрачных кронах горела заря, и на веточке крохотная, с алой грудкой, сидела птица, редко и чисто высвистывала.
Пашня потемнела, небо стало каменным и зеленым, и в этой зелени, бледная, прозрачная, словно облако, парила луна.
Он был весь в ожидании. Чувствовал, что-то близится, несется к нему, еще далекое, запредельное, но уже выбравшее его, заметившее его здесь, у пашни, у березы, под тонкой струйкой зари.
Небо густело, земля была темной, погасшей. Пашня угрюмо, едва различимыми глыбами, уходила в сырую даль. Но луна наливалась блеском, начинала сочно мерцать, будто в нее стекались металлические растворы. Среди пустой синевы горела серебряным кругом.
Его душа обращалась к небу, луне, к угасающим утихшим вершинам, к ночным холодным чащобам – с вопросом, с мольбой, с ожиданием чуда. Он не знал ни единой молитвы, но молился земле, и воде, и последним краскам зари, просил послать ему знак, подтвердить, что он замечен, что в грядущей жизни ему уготована особая доля, особая любовь, особый поступок, делающий его навсегда причастным к этой дивной весне, родной природе, первой звезде, похожей на яркую каплю.
Он молился, стоя на холодной земле, среди ночных влажных звезд. Ждал знамения. От березы, по небу, над его головой пролетела птица. Ее длинный клюв, широкие серповидные крылья, гладкое плавное тело. Она вылетела к нему, окруженная светом, как дух вечернего леса, как посланец звезд и луны. Осенила его, оставила на нем незримую мету, подтвердила, он замечен, избран, ему уготована дивная доля.
Он ехал по Кабулу, выруливая среди автомобильных потоков, обшарпанных желто-белых такси, размалеванных грузовых фургонов, моторикш, похожих на расшитые тюбетейки. Улицы кишели толпой. Укутанные в теплые накидки, с торчащими носами и бородами, вышагивали смуглолицые мужчины. Развевая шелковистые паранджи, напоминая разноцветные язычки пламени, двигались женщины. Ребятишки плотно облепили двуколку с красноватыми дровами, толкали ее по проезжей части. В лавках, ужаровень, у хлебных пекарен, перед входом в чайхану клубились люди, множество похожих, созданных по единому образцу и подобию, с гончарно-красными лицами, черными и белыми бородами. И глядя на них, Калмыков пугался – вдруг они угадают его мысли, узнают о полученном приказе. Вмиг загудит, зарычит взбудораженный город, сигналы опасности полетят по перевалам и тропам, вдоль дорог и селений, и несметные скопища охваченных отпором и ненавистью бросятся на него, Калмыкова, и растерзают.