Страница:
Рядовой Амиров, наглотавшись наркотика, вместе с группой захвата ворвался на батарею. Вместе со всеми прыгнул с брони, побежал в темноте. Ему не было страшно, он не видел взрывов и выстрелов. В его счастливых безумных глазах колыхались цветные одеяла, сестра палкой колотила пыльную цветастую ткань, хлопки и удары гулко отражались в ушах. Когда вспыхнул прожектор, осветил батарею, ему показалось, что он на танцплощадке, вокруг него, обнявшись, танцуют, играет громкая музыка.
Он пошел вместе с танцующими туда, где в открытой степи цвело его любимое деревце, желая вдохнуть аромат розовых, покрытых цветами веток. Он перелез через бруствер, пробрался сквозь путаницу бурьяна и колючую проволоку, пересек помойку, оставляя за спиной музыку и свет танцплощадки. Шел, протянув вперед руки, на ощупь, наугад находя дорогу, не зная, что ступает на заминированную землю. Минное поле защищало батарею, и он подорвался на первой же мине, чуть припорошенной снегом. Из-под ног его вырвался косой красный взрыв, раскалывая его кости и череп. И последним видением выбитых глаз было маленькое цветущее дерево, трепещущее среди синих пространств.
Глава восемнадцатая
Глава девятнадцатая
Глава двадцатая
Он пошел вместе с танцующими туда, где в открытой степи цвело его любимое деревце, желая вдохнуть аромат розовых, покрытых цветами веток. Он перелез через бруствер, пробрался сквозь путаницу бурьяна и колючую проволоку, пересек помойку, оставляя за спиной музыку и свет танцплощадки. Шел, протянув вперед руки, на ощупь, наугад находя дорогу, не зная, что ступает на заминированную землю. Минное поле защищало батарею, и он подорвался на первой же мине, чуть припорошенной снегом. Из-под ног его вырвался косой красный взрыв, раскалывая его кости и череп. И последним видением выбитых глаз было маленькое цветущее дерево, трепещущее среди синих пространств.
Глава восемнадцатая
Командир четвертой роты Беляев сидел в головной «бээмдэ», ухватившись за холодную пушку. Чувствовал затылком застывшую колонну боевых гусеничных машин, их литую неподвижность, готовность к одновременному рывку, огневому удару. Но это чувство не рождало в нем уверенности и силы. Боевая мощь колонны была источником опасности для него самого. Ему, Беляеву, волей глупых и жестоких людей помещенному в железный люк, в черную азиатскую ночь, грозили боль, страдание, смерть.
Его группа из шести машин с десантом готовилась к штурму Дворца. По серпантину, сметая посты, гася пулеметные гнезда, они достигнут портала, соединятся с группой захвата, штурмующей резиденцию в лоб, с боем подымутся на этажи.
Беляев сидел, прислонившись лопатками к пушке, боялся и ненавидел. Он ненавидел комбата Калмыкова, всегда спокойного и уверенного, мнимопонимающего смысл и цель их появления в дикой и жестокой стране. Ненавидел саму страну из камней и грязи, из пыли и снега, отторгавшую цветом своего неба, вкусом воды и воздуха, запахом селений, формой деревьев, очертаниями лиц. Ненавидел обитателей страны, бестолковых, шумных и нищих, затеявших грязную, кровавую, бессмысленную усобицу, назвав ее революцией. Ненавидел лепной, как осиное гнездо, зловонный город с липкими ручьями нечистот, путаницей перекрестков, убогим подобием других городов. Ненавидел Дворец с жестоким и умным властителем, которого он, Беляев, должен сегодня убить, но перед этим охрана властителя изуродует его, Беляева, тело свинцом и сталью.
«Все дерьмо! – поносил он страну, город, мечети, рынки, мужчин в грязных перевязках, женщин в нечистых балахонах, размалеванные дымящиеся грузовики, бренчащие трескучие повозки, и эту ночь, и невидимые горы, и асфальтированный виток серпантина, по которому машины рванутся к порталу Дворца. – И сам я дерьмо!..»
Он думал, как бездарно и опрометчиво он согласился на этот афганский поход. Ему следовало, подобно другим, увильнуть, отказаться. Договориться с врачом и улечься в госпиталь. Сослаться на невроз, на обострившийся геморрой, устроить операцию аппендицита. Нужно было воспользоваться связями в округе, в Москве, в управлении, добиться протекции подобно блатным сынкам и племянникам, которые, узнав о походе, исчезли из батальона, перевелись в другие части.
«Как же, за меня похлопочут!.. Без волосатой руки!.. Без генеральской родни!.. Мы – рабоче-крестьянские!.. Сам дерьмо, чужое дерьмо разгребаю!..»
Он ненавидел своих беспомощных, бесполезных родителей, не сумевших оградить его своими влиянием, властью, достатком. Но больше всего ненавидел и боялся неотвратимой минуты, когда машины пойдут вперед, навстречу боли и смерти. Это ожидание боли и смерти вызывало спазм желудка. В кишечнике бурлило, и он чувствовал резь в животе.
В десантном отделении боевой машины рядовой Хакимов, стиснутый спинами, стволами и подсумками, ожидал своей доли. На него навалилась толстая спина сержанта Шарипова, его постоянного мучителя и обидчика. Хакимов, придавленный тяжестью, не смел пошевелиться. Представлял, как приставит к этой спине автомат, нажмет на спуск, прекратит нескончаемые издевательства и мучения, делавшие жизнь невыносимой.
После того как Хакимов чуть не взорвал казарму гранатой, для него наступила короткая передышка. От него отступились, испытывая брезгливый страх и презрение. Но потом постепенно стали преследовать и мучить с удвоенной силой, изобретая множество новых издевательств. Добивали, домучивали его как подранка, который своим затравленным видом причинял страдание здоровым и сильным людям.
Теперь, накануне боя, он надеялся, что будет убит и таким образом прекратятся страдания. Но перед тем как наступит его собственная смерть, он всадит пулю в ненавистную толстую спину, отомстит мучителю.
«Пусть, – думал он, мечтая о своей смерти, представляя, как гроб привезут домой, к матери и отцу, они станут убиваться над его худым, твердым, холодным телом, целовать его бело-синие, с въевшейся грязью пальцы, его бритую голову, заострившееся, в кровоподтеках лицо. – И пусть, и пусть!»
Едва не плача, он наслаждался мыслью о мучениях, которые испытают отец и мать, отдавшие его жестоким, беспощадным людям.
Ротный Беляев сквозь холодное ветреное пространство услышал одинокий выстрел. Ему откликнулась редкая очередь. Ахнул металлический, стонущий взрыв. И в этой ночи со всех сторон застучало, заколотилось, затрещало, разбрызгивая длинные брызги, фонтаны огня, дрожащие угли и всполохи. Беляев, чувствуя, как больно распирает живот, кляня свою участь, скомандовал сипло: «Вперед!»
Рыкнула боевая машина, высыпала из кормы огненную метлу. Вслед за ней с хриплым звоном задышала остальная колонна, вышвыривая красную гарь и перхоть.
– Твою мать!.. Пошел!.. – торопил колонну ротный, и стальная змея, цапая гусеницами камень, пошла резать ночь, извиваясь в распадке.
Выскочили на трассу, крутанув траками по асфальту. Кинулись вверх по серпантину, рокоча катками, с хрустом съедая наледь обочин. Отработали пулеметами по доту, погасив пузырек пламени. Прошибли стальные ворота, срезав очередью караульных. И мощно, с лязгом двинулись по серпантину ко Дворцу.
– Твою мать! – повторял Беляев, вцепившись в крышку люка, хватая ртом комья ветра.
Дворец возник внезапно, озаренный на черном небе, с белизной колонн, с янтарной лепниной карнизов, с шевелящимися лопастями света. Драгоценный, сияющий, окруженный черным плетением деревьев, он парил над горой, и Беляев, подняв глаза, сквозь ветер и рев моторов различил стаю испуганных, косо летящих птиц, сносимых за кровлю Дворца.
Ударило глухо и плоско, расщепляя воздух, словно сломалось сухое волокнистое дерево. Рванули над головой длинные белые проблески, улетая в ночь, в пустоту, впиваясь в невидимую небесную точку.
«Шилка»!» – подумал Беляев, узнавая трассы скорострельной самоходки. Видимо, установки вышли на позицию и с соседнего холма открыли огонь по Дворцу.
Снова просвистело, раздирая воздух вблизи виска. Молния вонзилась в дерево, раздробила его, и машина продралась сквозь ветки рухнувшей на дорогу вершины. Беляев, оглохнув, чувствовал виском пролетевший страшный снаряд.
Колонна, завершая вираж, поднималась по серпантину. Ливневые трассы впивались в фасад Дворца, высверливали боковой флигель, рубили каменные колонны, вытачивали овалы окон, и оттуда выплескивалось чадное пламя.
Машины поднялись на гору, открыв «Шилкам» глянцевитые стальные борта. Вошли в свистящие потоки огня. Беляев оказался среди растерзанного, ревущего воздуха, лопающихся металлических взрывов. Увидел, как ослепительно из черных пространств налетает, расширяется белый пучок. Окружил колонну огнем и ревом, поддел огромным белым гвоздем одну из машин, и та, пробитая ударом, крутанулась, дернулась, из нее саданул гулкий стонущий взрыв, повалил белый пар, словно вскипел металл.
– Суки!.. По своим!.. – прокричал, провизжал Беляев, проваливаясь в люк, ударяясь головой о железо. Внутренность желудка излилась из него, и он, упав на сиденье, в липком зловонии, повторял: – По своим!..
Колонна огибала подбитую машину, продолжала движение ко Дворцу.
Рядовой Хакимов втиснулся в металлическую нишу, чувствуя вибрацию брони, хруст гусениц, колыхание амортизаторов. На виражах толстая спина Шарипова наваливалась на него, так что трудно было дышать. Хакимов закрыл глаза, погасил в себе волю, отдаваясь железной вибрации, ожидая момента, когда оборвется мучительная и ненужная жизнь.
Он чувствовал повороты, плотность грунта. Слышал удары кормы о древесный ствол, короткий стук пулемета, запах пороха. За стальной оболочкой что-то свистело и выло, в бойницу залетали короткие ртутные вспышки, освещали матерчатые швы на спине Шарипова, цинки боекомплекта, трубу гранатомета.
Страшный треск и толчок проник в машину, прободал ее слепящей иглой, наполнил огромным тугим ударом. Хакимова вмяло в сталь, и он исчез. Не ведал, что идущая боевая машина попала под выстрел скорострельной «Шилки». Артиллерист, молотя по Дворцу, дрожанием пальца сместил траекторию, и снаряды коснулись колонны. Бронебойный сердечник, протаскивая за собой струю огня, прободил борт машины, растерзал механика-водителя, сдетонировал взрыв боекомплекта, выбивая экипаж и десант. Машина, искря и дымясь, застряла на трассе, ее на скорости огибали другие машины, устремлялись ко Дворцу.
Всего этого не ведал Хакимов. Он очнулся в горящей машине среди едкого зловония и дыма. Сквозь слезы и кровь разглядел истерзанную, наваленную груду людей, иссеченную в клочки одежду, чье-то безносое, с выбитыми глазами лицо. Перед ним тяжелой грудой лежал человек, на спине его горела лохматая суконная ткань, и сквозь выгоревшее пятно в обрамлении огня краснело и пузырилось мясо. Жареная спина шевелилась, и из нее раздавалось мычание.
Хакимов начал понимать случившееся, окруженный тлеющими обрывками кабеля, зловонием сгоревшего пластика и взорвавшейся кислой латуни. Его душил кашель, рвало грудь. Из спины с язычками огня раздавалось сиплое:
– Му-у-у!..
Хакимов освободил свои ноги, вытащил их из-под чужого вяленого тела.
Это неузнаваемое тело было дряблым, перемолотым, без внутренней жесткости, и Хакимов сквозь боль в груди, кашляющее дыхание успел изумиться этой безвольной, бесформенной дряблости.
И вдруг острое желание жить, уцелеть, выскочить из этой стальной машины, где все убито, мертво, страшное, из мольбы и ужаса чувство овладело им, и он стал карабкаться, ползти, переваливаться через недвижных дымящихся людей к корме, к дверям десантного отделения. Отталкивал от себя неживые тела, вялые руки и головы, железо гранатометов и автоматов.
– Му-у-у!.. – раздалось из дыма, и этот бычий неразумный звук остановил Хакимова.
Мычал Шарипов, его бессловесное туловище с медленно выгоравшей спиной. Хакимов хотел поскорей уползти от этого животного предсмертного мычания, оставить его здесь, в прокаленном чадном железе. Чтобы кончились навсегда нестерпимые издевательства, не дававшие жить унижения, – пусть сгорят и исчезнут в зловонии, а он, живой и свободный, останется жить.
Он открыл тяжелую половину дверей, выпал из машины, хватая морозный глоток воздуха. И вдруг вспомнил, как в первый день по прилете, ярким утром, Шарипов купался в арыке. Плотный, гладкий, с мускулистой спиной, плюхнулся в воду, плескался, похожий на сильного водяного зверя, гоготал, брызгал, и при взмахах на блестящей спине бугрились глянцевитые мышцы.
Теперь эта спина прогорала, и из нее раздавалось непрерывное:
– Му-у-у!..
Хакимов глотал свежий холодный ветер, тоскуя, плача, вновь повернул в копотное нутро машины. Перелез через неживые тела, ухватился за тяжелую тушу Шарипова и, хлюпая, плача, надрываясь, перетянул его через убитых, вывалил на дорогу, шмякнул, как куль.
Боевая машина горела. На снежной горе сквозь деревья сиял Дворец. Вдоль него, огибая, промахиваясь, летели трассы снарядов, пунктиры пулеметных трассеров. Громыхало и ахало. А здесь, под горой, одиноко искрила подбитая машина, белел снег, чернели деревья, и Хакимов, стоя на коленях, бросал горсти снега на тлеющую спину Шарипова, гасил угольки и плакал.
Его группа из шести машин с десантом готовилась к штурму Дворца. По серпантину, сметая посты, гася пулеметные гнезда, они достигнут портала, соединятся с группой захвата, штурмующей резиденцию в лоб, с боем подымутся на этажи.
Беляев сидел, прислонившись лопатками к пушке, боялся и ненавидел. Он ненавидел комбата Калмыкова, всегда спокойного и уверенного, мнимопонимающего смысл и цель их появления в дикой и жестокой стране. Ненавидел саму страну из камней и грязи, из пыли и снега, отторгавшую цветом своего неба, вкусом воды и воздуха, запахом селений, формой деревьев, очертаниями лиц. Ненавидел обитателей страны, бестолковых, шумных и нищих, затеявших грязную, кровавую, бессмысленную усобицу, назвав ее революцией. Ненавидел лепной, как осиное гнездо, зловонный город с липкими ручьями нечистот, путаницей перекрестков, убогим подобием других городов. Ненавидел Дворец с жестоким и умным властителем, которого он, Беляев, должен сегодня убить, но перед этим охрана властителя изуродует его, Беляева, тело свинцом и сталью.
«Все дерьмо! – поносил он страну, город, мечети, рынки, мужчин в грязных перевязках, женщин в нечистых балахонах, размалеванные дымящиеся грузовики, бренчащие трескучие повозки, и эту ночь, и невидимые горы, и асфальтированный виток серпантина, по которому машины рванутся к порталу Дворца. – И сам я дерьмо!..»
Он думал, как бездарно и опрометчиво он согласился на этот афганский поход. Ему следовало, подобно другим, увильнуть, отказаться. Договориться с врачом и улечься в госпиталь. Сослаться на невроз, на обострившийся геморрой, устроить операцию аппендицита. Нужно было воспользоваться связями в округе, в Москве, в управлении, добиться протекции подобно блатным сынкам и племянникам, которые, узнав о походе, исчезли из батальона, перевелись в другие части.
«Как же, за меня похлопочут!.. Без волосатой руки!.. Без генеральской родни!.. Мы – рабоче-крестьянские!.. Сам дерьмо, чужое дерьмо разгребаю!..»
Он ненавидел своих беспомощных, бесполезных родителей, не сумевших оградить его своими влиянием, властью, достатком. Но больше всего ненавидел и боялся неотвратимой минуты, когда машины пойдут вперед, навстречу боли и смерти. Это ожидание боли и смерти вызывало спазм желудка. В кишечнике бурлило, и он чувствовал резь в животе.
В десантном отделении боевой машины рядовой Хакимов, стиснутый спинами, стволами и подсумками, ожидал своей доли. На него навалилась толстая спина сержанта Шарипова, его постоянного мучителя и обидчика. Хакимов, придавленный тяжестью, не смел пошевелиться. Представлял, как приставит к этой спине автомат, нажмет на спуск, прекратит нескончаемые издевательства и мучения, делавшие жизнь невыносимой.
После того как Хакимов чуть не взорвал казарму гранатой, для него наступила короткая передышка. От него отступились, испытывая брезгливый страх и презрение. Но потом постепенно стали преследовать и мучить с удвоенной силой, изобретая множество новых издевательств. Добивали, домучивали его как подранка, который своим затравленным видом причинял страдание здоровым и сильным людям.
Теперь, накануне боя, он надеялся, что будет убит и таким образом прекратятся страдания. Но перед тем как наступит его собственная смерть, он всадит пулю в ненавистную толстую спину, отомстит мучителю.
«Пусть, – думал он, мечтая о своей смерти, представляя, как гроб привезут домой, к матери и отцу, они станут убиваться над его худым, твердым, холодным телом, целовать его бело-синие, с въевшейся грязью пальцы, его бритую голову, заострившееся, в кровоподтеках лицо. – И пусть, и пусть!»
Едва не плача, он наслаждался мыслью о мучениях, которые испытают отец и мать, отдавшие его жестоким, беспощадным людям.
Ротный Беляев сквозь холодное ветреное пространство услышал одинокий выстрел. Ему откликнулась редкая очередь. Ахнул металлический, стонущий взрыв. И в этой ночи со всех сторон застучало, заколотилось, затрещало, разбрызгивая длинные брызги, фонтаны огня, дрожащие угли и всполохи. Беляев, чувствуя, как больно распирает живот, кляня свою участь, скомандовал сипло: «Вперед!»
Рыкнула боевая машина, высыпала из кормы огненную метлу. Вслед за ней с хриплым звоном задышала остальная колонна, вышвыривая красную гарь и перхоть.
– Твою мать!.. Пошел!.. – торопил колонну ротный, и стальная змея, цапая гусеницами камень, пошла резать ночь, извиваясь в распадке.
Выскочили на трассу, крутанув траками по асфальту. Кинулись вверх по серпантину, рокоча катками, с хрустом съедая наледь обочин. Отработали пулеметами по доту, погасив пузырек пламени. Прошибли стальные ворота, срезав очередью караульных. И мощно, с лязгом двинулись по серпантину ко Дворцу.
– Твою мать! – повторял Беляев, вцепившись в крышку люка, хватая ртом комья ветра.
Дворец возник внезапно, озаренный на черном небе, с белизной колонн, с янтарной лепниной карнизов, с шевелящимися лопастями света. Драгоценный, сияющий, окруженный черным плетением деревьев, он парил над горой, и Беляев, подняв глаза, сквозь ветер и рев моторов различил стаю испуганных, косо летящих птиц, сносимых за кровлю Дворца.
Ударило глухо и плоско, расщепляя воздух, словно сломалось сухое волокнистое дерево. Рванули над головой длинные белые проблески, улетая в ночь, в пустоту, впиваясь в невидимую небесную точку.
«Шилка»!» – подумал Беляев, узнавая трассы скорострельной самоходки. Видимо, установки вышли на позицию и с соседнего холма открыли огонь по Дворцу.
Снова просвистело, раздирая воздух вблизи виска. Молния вонзилась в дерево, раздробила его, и машина продралась сквозь ветки рухнувшей на дорогу вершины. Беляев, оглохнув, чувствовал виском пролетевший страшный снаряд.
Колонна, завершая вираж, поднималась по серпантину. Ливневые трассы впивались в фасад Дворца, высверливали боковой флигель, рубили каменные колонны, вытачивали овалы окон, и оттуда выплескивалось чадное пламя.
Машины поднялись на гору, открыв «Шилкам» глянцевитые стальные борта. Вошли в свистящие потоки огня. Беляев оказался среди растерзанного, ревущего воздуха, лопающихся металлических взрывов. Увидел, как ослепительно из черных пространств налетает, расширяется белый пучок. Окружил колонну огнем и ревом, поддел огромным белым гвоздем одну из машин, и та, пробитая ударом, крутанулась, дернулась, из нее саданул гулкий стонущий взрыв, повалил белый пар, словно вскипел металл.
– Суки!.. По своим!.. – прокричал, провизжал Беляев, проваливаясь в люк, ударяясь головой о железо. Внутренность желудка излилась из него, и он, упав на сиденье, в липком зловонии, повторял: – По своим!..
Колонна огибала подбитую машину, продолжала движение ко Дворцу.
Рядовой Хакимов втиснулся в металлическую нишу, чувствуя вибрацию брони, хруст гусениц, колыхание амортизаторов. На виражах толстая спина Шарипова наваливалась на него, так что трудно было дышать. Хакимов закрыл глаза, погасил в себе волю, отдаваясь железной вибрации, ожидая момента, когда оборвется мучительная и ненужная жизнь.
Он чувствовал повороты, плотность грунта. Слышал удары кормы о древесный ствол, короткий стук пулемета, запах пороха. За стальной оболочкой что-то свистело и выло, в бойницу залетали короткие ртутные вспышки, освещали матерчатые швы на спине Шарипова, цинки боекомплекта, трубу гранатомета.
Страшный треск и толчок проник в машину, прободал ее слепящей иглой, наполнил огромным тугим ударом. Хакимова вмяло в сталь, и он исчез. Не ведал, что идущая боевая машина попала под выстрел скорострельной «Шилки». Артиллерист, молотя по Дворцу, дрожанием пальца сместил траекторию, и снаряды коснулись колонны. Бронебойный сердечник, протаскивая за собой струю огня, прободил борт машины, растерзал механика-водителя, сдетонировал взрыв боекомплекта, выбивая экипаж и десант. Машина, искря и дымясь, застряла на трассе, ее на скорости огибали другие машины, устремлялись ко Дворцу.
Всего этого не ведал Хакимов. Он очнулся в горящей машине среди едкого зловония и дыма. Сквозь слезы и кровь разглядел истерзанную, наваленную груду людей, иссеченную в клочки одежду, чье-то безносое, с выбитыми глазами лицо. Перед ним тяжелой грудой лежал человек, на спине его горела лохматая суконная ткань, и сквозь выгоревшее пятно в обрамлении огня краснело и пузырилось мясо. Жареная спина шевелилась, и из нее раздавалось мычание.
Хакимов начал понимать случившееся, окруженный тлеющими обрывками кабеля, зловонием сгоревшего пластика и взорвавшейся кислой латуни. Его душил кашель, рвало грудь. Из спины с язычками огня раздавалось сиплое:
– Му-у-у!..
Хакимов освободил свои ноги, вытащил их из-под чужого вяленого тела.
Это неузнаваемое тело было дряблым, перемолотым, без внутренней жесткости, и Хакимов сквозь боль в груди, кашляющее дыхание успел изумиться этой безвольной, бесформенной дряблости.
И вдруг острое желание жить, уцелеть, выскочить из этой стальной машины, где все убито, мертво, страшное, из мольбы и ужаса чувство овладело им, и он стал карабкаться, ползти, переваливаться через недвижных дымящихся людей к корме, к дверям десантного отделения. Отталкивал от себя неживые тела, вялые руки и головы, железо гранатометов и автоматов.
– Му-у-у!.. – раздалось из дыма, и этот бычий неразумный звук остановил Хакимова.
Мычал Шарипов, его бессловесное туловище с медленно выгоравшей спиной. Хакимов хотел поскорей уползти от этого животного предсмертного мычания, оставить его здесь, в прокаленном чадном железе. Чтобы кончились навсегда нестерпимые издевательства, не дававшие жить унижения, – пусть сгорят и исчезнут в зловонии, а он, живой и свободный, останется жить.
Он открыл тяжелую половину дверей, выпал из машины, хватая морозный глоток воздуха. И вдруг вспомнил, как в первый день по прилете, ярким утром, Шарипов купался в арыке. Плотный, гладкий, с мускулистой спиной, плюхнулся в воду, плескался, похожий на сильного водяного зверя, гоготал, брызгал, и при взмахах на блестящей спине бугрились глянцевитые мышцы.
Теперь эта спина прогорала, и из нее раздавалось непрерывное:
– Му-у-у!..
Хакимов глотал свежий холодный ветер, тоскуя, плача, вновь повернул в копотное нутро машины. Перелез через неживые тела, ухватился за тяжелую тушу Шарипова и, хлюпая, плача, надрываясь, перетянул его через убитых, вывалил на дорогу, шмякнул, как куль.
Боевая машина горела. На снежной горе сквозь деревья сиял Дворец. Вдоль него, огибая, промахиваясь, летели трассы снарядов, пунктиры пулеметных трассеров. Громыхало и ахало. А здесь, под горой, одиноко искрила подбитая машина, белел снег, чернели деревья, и Хакимов, стоя на коленях, бросал горсти снега на тлеющую спину Шарипова, гасил угольки и плакал.
Глава девятнадцатая
Командир первой роты Грязнов в люке гусеничной машины жадно докуривал сигарету. Видел, как вблизи, в темноте, краснеют, разгораются, гаснут огоньки. Солдаты курили. Вся колонна пульсировала огоньками, была живой, дышащей, ждущей.
Группе вменялась атака гвардейских казарм, где обитало полторы тысячи охранявших Дворец солдат. В момент штурма казармы блокировались, гвардейцы в них запирались.
Грязнов обжигал губы сгоревшей сигаретой. Сейчас, за несколько минут до атаки, он все еще не знал, как станет действовать.
Простым и понятным было полное уничтожение глинобитных казарм. Боевые машины на скорости подойдут к саманным постройкам, откроют огонь по окнам из пулеметов и пушек, станут в упор разрушать ветхие стены, а десант под прикрытием брони станет истреблять выбегающих солдат. Забросав гранатами дымящие, охваченные пламенем строения, будет добивать выползающих на снег окровавленных и обугленных гвардейцев.
Это было понятно, просто и отвратительно, невыносимо для Грязнова. Все дни с момента приказа он тосковал при мысли, что ему, приглашенному в чужую страну, придется убивать хозяев. Знал, что офицеры, прапорщики и солдаты роты думают, как и он, – не хотят убивать.
Существовал другой план, неясный до конца вариант атаки. Примчаться к казарме, открыть ураганный огонь над крышами, вдоль стен, оглоушить, ослепить гвардейцев. Малой группой, проникнув в казарму, захватить ружейную комнату. Продолжая стрельбу, имитируя бой, обезвредить пленных гвардейцев, всю тысячу с гаком, силами малой группы в пять десятков солдат.
План был неясен. В случае срыва грозил уничтожением группы, неудачей общего замысла. Грязнов задыхался от горького табачного дыма, не знал, как ему действовать, как захватить казармы.
– Товарищ майор! – Механик-водитель из люка слабо его окликнул. – Письмо моей передайте!
Рядовой Хаснутдинов в танковом шлеме тянул ему из люка белевший конверт.
– Что за письмо? Кому? – не понял Грязнов, недовольный тем, что его отвлекают, мешают сделать окончательный выбор.
– Невесте письмо… Если убьют, вы перешлете…
Механик-водитель настойчиво тянул в темноте письмо. Грязнов, отвлеченный этой упорной, казавшейся неуместной просьбой, вспомнил: невеста Хаснутдинова отказалась ждать, вышла замуж. Уже месяц назад в учебном центре Хаснутдинов чуть не повесился. Все это время в нем оставались боль и болезнь. Он боролся, наваливал на себя непосильную работу, возился в железе, преуспел в вождении. Но недуг не проходил, светился в больных глазах.
– Что ты мне письмо суешь! И меня убить могут! – раздраженно ответил Грязнов. – И я из мяса и кожи создан. И во мне, если что, дырку сделают!
– Нет, товарищ майор, вас не убьют! Ни за что не убьют! – с верой и страстью ответил солдат, не убирая письма.
А у Грязнова в ответ – внезапная нежность и страх, за него, за себя, за невидимых, сидящих на броне солдат.
Мать, худая и хворая, на убогом своем огороде, среди кустиков вялой ботвы. Под мелким холодным дождем высокий курлыкающий клин журавлей над серой родной землей, от которой его отлучили, затолкали в броню, нагрузили тяжелым железом, прислали в чужую страну, заставляют стрелять, убивать.
Все это остро и больно пережил командир первой роты Грязнов, глядя на мутно-белое под танковым шлемом лицо солдата, на светлеющий квадратик письма.
– Ты спрячь письмо, – сказал Грязнов. – Завтра сам отправишь… Слушай сюда, Хаснутдинов!.. Сбросишь десант у казармы и пошел кругалями ходить! Из пушек и пулеметов над крышами, чтоб шум, гром! А мы свое дело сделаем!
И, увлекаясь замыслом, укрепляясь в своем решении, нажал тангенту:
– Я – «Гора-1»!.. Работаем по схеме-2!.. Как поняли меня?… Прием!
Механик-водитель спрятал конверт с письмом, огорченный отказом майора. В письме, которое он писал накануне, не было упреков и жалоб, а пожелание счастья. Он писал, что не таит на подругу обиды, пусть не считает себя виноватой. Его обида прошла, и он думает о своей прежней любви, как о прошедшем детстве. Сам же он сейчас находится в отдаленном гарнизоне, служить ему хорошо, а когда вернется, придет к ней в дом как друг детства. Таково было содержание письма. Он прятал конверт за противосолнечный щиток боевой машины, когда услышал короткое, злое «Вперед!», которым майор понуждал его к действию.
Включил зажигание. Услышал, как дрогнули живые тонны машины. Забыв о письме, о невесте, вглядывался в дрожащую тьму.
Колонна прорезала железом бугры. Выскользнула на асфальт. Чавкая, молотя гусеницами, ринулась к казармам. Включили прожекторы. В снопе туманного света возник КПП, полосатый шлагбаум, мечущийся караул. Прошибли броней преграду. По пустому плацу кинулись к глинобитным строениям. Машины задерживались, раскрывали кормовые отсеки, и оттуда кубарем выкатывался десант. Солдаты бежали к казармам, к красноватым светящимся окнам, а машины продолжали движение, открывали огонь. Грохали пушки, дергалось пламя выстрелов. Пулеметы посылали над крышей прерывистые красные очереди, прожектора метались, упирались в стены, в стекла, в нужники, в щиты наглядной агитации. Машины ревели, молотили гусеницами щебень, окружали казармы дымом, огнем и грохотом.
– Ракетницы!.. В окна!.. – Грязнов на бегу отсылал вдоль стены здоровенного прапорщика. – Влупи им, мать их ети!..
Первый, ударом плеча вышибив дверь, ворвался в казарму, впуская следом грохочущий вал атаки.
Дневальный навстречу – ребром ладони в кадык. Офицер из-за столика – ногой в пах. Двоих бритоголовых, с изумленными глазами, расшвырял в разные стороны. Бросился к ружейной комнате.
– Ставь пулемет!.. Не пускай сук к оружию!.. – На пол у ружейной комнаты плюхнулся сержант, наставил рыло пулемета в казарму.
Под тусклыми лампами метались и прыгали люди. Сыпались оконные стекла. Внутрь казармы с шипеньем влетали ракеты, ударялись о пол, о стены, рикошетили и взрывались. Прожектора слепили сквозь окна, освещали лежаки, свернутые на полу одеяла, бумажные плакаты, застекленный портрет вождя. Тяжелая пулеметная очередь задела кровлю, прошила крышу, расщепила потолочную балку.
– Ложись! – ревел Грязнов, вскакивая на тумбу, рассылая поверх голов долбящие очереди. – Ложись, твою мать!..
И этот звериный крик был понят, услышан.
Гвардейцы садились на корточки, вставали на четвереньки, ползли, плюхались на живот. Между ними вертко и ловко бежали солдаты, раздавая толчки и пинки, колотя по головам и по спинам, осаживая тех, кто пытался подняться.
– Взрезай им портки!.. По одному без порток через окна!.. – Грязнов, вращая глазами, ожидая удара и выстрела, успевал замечать дымящуюся, с огоньками кошму, подпаленную попаданием ракеты, и опрокинутую миску с рисом, и лоскутное свернутое в валик одеяло. В казарме воздух был спертый, зловонный – запах испуганной человеческой плоти.
Все было кончено. Солдаты ходили среди лежащих гвардейцев, подымали их рывками с пола, штык-ножом вспарывали сзади штаны. Толкали к окнам.
Оглушенные, подавленные, похожие на испуганных овец, поддерживая спадавшие штаны, гвардейцы выпрыгивали в окна наружу, где их поджидал спецназ. Усаживались на снег вдоль стены. А вокруг продолжали носиться боевые машины, били из пулеметов и пушек, освещали бритоголовых, сидящих на корточках пленных.
– Барашки тонкорунные! – похохатывал Грязнов, потный, горячий, выходя из духоты казармы, вглядываясь в темную массу усевшихся на снег людей.
– Воняют, как собаки! – вторил ему прапорщик, держа автомат стволом вниз.
Грязнов увидел – из скопления сидящих встал человек. Луч прожектора осветил его черные слипшиеся вихры, скуластое, с длинным шрамом лицо. Это был офицер, что на первой их встрече зло говорил и выкрикивал. Теперь он поднялся, поддерживая распоротые штаны. Лицо его было липким от пота. Шрам на лбу и щеке пульсировал. Он смотрел на Грязнова, оскалив зубы, вдыхая свистящий ненавидящий звук. Повернулся и побежал. Луч прожектора захватил его, следовал по пятам. Тот бежал кривобоко, неловко, поддерживая штаны.
Прапорщик поднял автомат и выстрелил. Офицер упал. Прожектор задержался на распластанном теле, окружив его сверкающим снежным пятном. Сместился, полетел в темноту.
Рядовой Хаснутдинов гонял боевую машину вокруг саманной казармы, скользя лучами по бритым головам, лиловым вспыхивающим глазам, высвечивая черное людское скопище.
Группе вменялась атака гвардейских казарм, где обитало полторы тысячи охранявших Дворец солдат. В момент штурма казармы блокировались, гвардейцы в них запирались.
Грязнов обжигал губы сгоревшей сигаретой. Сейчас, за несколько минут до атаки, он все еще не знал, как станет действовать.
Простым и понятным было полное уничтожение глинобитных казарм. Боевые машины на скорости подойдут к саманным постройкам, откроют огонь по окнам из пулеметов и пушек, станут в упор разрушать ветхие стены, а десант под прикрытием брони станет истреблять выбегающих солдат. Забросав гранатами дымящие, охваченные пламенем строения, будет добивать выползающих на снег окровавленных и обугленных гвардейцев.
Это было понятно, просто и отвратительно, невыносимо для Грязнова. Все дни с момента приказа он тосковал при мысли, что ему, приглашенному в чужую страну, придется убивать хозяев. Знал, что офицеры, прапорщики и солдаты роты думают, как и он, – не хотят убивать.
Существовал другой план, неясный до конца вариант атаки. Примчаться к казарме, открыть ураганный огонь над крышами, вдоль стен, оглоушить, ослепить гвардейцев. Малой группой, проникнув в казарму, захватить ружейную комнату. Продолжая стрельбу, имитируя бой, обезвредить пленных гвардейцев, всю тысячу с гаком, силами малой группы в пять десятков солдат.
План был неясен. В случае срыва грозил уничтожением группы, неудачей общего замысла. Грязнов задыхался от горького табачного дыма, не знал, как ему действовать, как захватить казармы.
– Товарищ майор! – Механик-водитель из люка слабо его окликнул. – Письмо моей передайте!
Рядовой Хаснутдинов в танковом шлеме тянул ему из люка белевший конверт.
– Что за письмо? Кому? – не понял Грязнов, недовольный тем, что его отвлекают, мешают сделать окончательный выбор.
– Невесте письмо… Если убьют, вы перешлете…
Механик-водитель настойчиво тянул в темноте письмо. Грязнов, отвлеченный этой упорной, казавшейся неуместной просьбой, вспомнил: невеста Хаснутдинова отказалась ждать, вышла замуж. Уже месяц назад в учебном центре Хаснутдинов чуть не повесился. Все это время в нем оставались боль и болезнь. Он боролся, наваливал на себя непосильную работу, возился в железе, преуспел в вождении. Но недуг не проходил, светился в больных глазах.
– Что ты мне письмо суешь! И меня убить могут! – раздраженно ответил Грязнов. – И я из мяса и кожи создан. И во мне, если что, дырку сделают!
– Нет, товарищ майор, вас не убьют! Ни за что не убьют! – с верой и страстью ответил солдат, не убирая письма.
А у Грязнова в ответ – внезапная нежность и страх, за него, за себя, за невидимых, сидящих на броне солдат.
Мать, худая и хворая, на убогом своем огороде, среди кустиков вялой ботвы. Под мелким холодным дождем высокий курлыкающий клин журавлей над серой родной землей, от которой его отлучили, затолкали в броню, нагрузили тяжелым железом, прислали в чужую страну, заставляют стрелять, убивать.
Все это остро и больно пережил командир первой роты Грязнов, глядя на мутно-белое под танковым шлемом лицо солдата, на светлеющий квадратик письма.
– Ты спрячь письмо, – сказал Грязнов. – Завтра сам отправишь… Слушай сюда, Хаснутдинов!.. Сбросишь десант у казармы и пошел кругалями ходить! Из пушек и пулеметов над крышами, чтоб шум, гром! А мы свое дело сделаем!
И, увлекаясь замыслом, укрепляясь в своем решении, нажал тангенту:
– Я – «Гора-1»!.. Работаем по схеме-2!.. Как поняли меня?… Прием!
Механик-водитель спрятал конверт с письмом, огорченный отказом майора. В письме, которое он писал накануне, не было упреков и жалоб, а пожелание счастья. Он писал, что не таит на подругу обиды, пусть не считает себя виноватой. Его обида прошла, и он думает о своей прежней любви, как о прошедшем детстве. Сам же он сейчас находится в отдаленном гарнизоне, служить ему хорошо, а когда вернется, придет к ней в дом как друг детства. Таково было содержание письма. Он прятал конверт за противосолнечный щиток боевой машины, когда услышал короткое, злое «Вперед!», которым майор понуждал его к действию.
Включил зажигание. Услышал, как дрогнули живые тонны машины. Забыв о письме, о невесте, вглядывался в дрожащую тьму.
Колонна прорезала железом бугры. Выскользнула на асфальт. Чавкая, молотя гусеницами, ринулась к казармам. Включили прожекторы. В снопе туманного света возник КПП, полосатый шлагбаум, мечущийся караул. Прошибли броней преграду. По пустому плацу кинулись к глинобитным строениям. Машины задерживались, раскрывали кормовые отсеки, и оттуда кубарем выкатывался десант. Солдаты бежали к казармам, к красноватым светящимся окнам, а машины продолжали движение, открывали огонь. Грохали пушки, дергалось пламя выстрелов. Пулеметы посылали над крышей прерывистые красные очереди, прожектора метались, упирались в стены, в стекла, в нужники, в щиты наглядной агитации. Машины ревели, молотили гусеницами щебень, окружали казармы дымом, огнем и грохотом.
– Ракетницы!.. В окна!.. – Грязнов на бегу отсылал вдоль стены здоровенного прапорщика. – Влупи им, мать их ети!..
Первый, ударом плеча вышибив дверь, ворвался в казарму, впуская следом грохочущий вал атаки.
Дневальный навстречу – ребром ладони в кадык. Офицер из-за столика – ногой в пах. Двоих бритоголовых, с изумленными глазами, расшвырял в разные стороны. Бросился к ружейной комнате.
– Ставь пулемет!.. Не пускай сук к оружию!.. – На пол у ружейной комнаты плюхнулся сержант, наставил рыло пулемета в казарму.
Под тусклыми лампами метались и прыгали люди. Сыпались оконные стекла. Внутрь казармы с шипеньем влетали ракеты, ударялись о пол, о стены, рикошетили и взрывались. Прожектора слепили сквозь окна, освещали лежаки, свернутые на полу одеяла, бумажные плакаты, застекленный портрет вождя. Тяжелая пулеметная очередь задела кровлю, прошила крышу, расщепила потолочную балку.
– Ложись! – ревел Грязнов, вскакивая на тумбу, рассылая поверх голов долбящие очереди. – Ложись, твою мать!..
И этот звериный крик был понят, услышан.
Гвардейцы садились на корточки, вставали на четвереньки, ползли, плюхались на живот. Между ними вертко и ловко бежали солдаты, раздавая толчки и пинки, колотя по головам и по спинам, осаживая тех, кто пытался подняться.
– Взрезай им портки!.. По одному без порток через окна!.. – Грязнов, вращая глазами, ожидая удара и выстрела, успевал замечать дымящуюся, с огоньками кошму, подпаленную попаданием ракеты, и опрокинутую миску с рисом, и лоскутное свернутое в валик одеяло. В казарме воздух был спертый, зловонный – запах испуганной человеческой плоти.
Все было кончено. Солдаты ходили среди лежащих гвардейцев, подымали их рывками с пола, штык-ножом вспарывали сзади штаны. Толкали к окнам.
Оглушенные, подавленные, похожие на испуганных овец, поддерживая спадавшие штаны, гвардейцы выпрыгивали в окна наружу, где их поджидал спецназ. Усаживались на снег вдоль стены. А вокруг продолжали носиться боевые машины, били из пулеметов и пушек, освещали бритоголовых, сидящих на корточках пленных.
– Барашки тонкорунные! – похохатывал Грязнов, потный, горячий, выходя из духоты казармы, вглядываясь в темную массу усевшихся на снег людей.
– Воняют, как собаки! – вторил ему прапорщик, держа автомат стволом вниз.
Грязнов увидел – из скопления сидящих встал человек. Луч прожектора осветил его черные слипшиеся вихры, скуластое, с длинным шрамом лицо. Это был офицер, что на первой их встрече зло говорил и выкрикивал. Теперь он поднялся, поддерживая распоротые штаны. Лицо его было липким от пота. Шрам на лбу и щеке пульсировал. Он смотрел на Грязнова, оскалив зубы, вдыхая свистящий ненавидящий звук. Повернулся и побежал. Луч прожектора захватил его, следовал по пятам. Тот бежал кривобоко, неловко, поддерживая штаны.
Прапорщик поднял автомат и выстрелил. Офицер упал. Прожектор задержался на распластанном теле, окружив его сверкающим снежным пятном. Сместился, полетел в темноту.
Рядовой Хаснутдинов гонял боевую машину вокруг саманной казармы, скользя лучами по бритым головам, лиловым вспыхивающим глазам, высвечивая черное людское скопище.
Глава двадцатая
Калмыков разместил штурмовую группу в промерзшем пустом арыке. Видел, как сияет, парит на горе Дворец, рассылает вокруг зарево золотистого света. Казалось, Дворец опустился на гору с неба, не касается земли, держится на световых столбах. Оттолкнется, окруженный сиянием, уйдет в высоту, превращаясь в малую искру, оставив на зимней горе растопленный снег, кипящие, замерзающие у подножия ручьи.
Татьянушкин подполз, тяжело дыша, в нейлоновой куртке, раздутой, нашпигованной гранатами, автоматными рожками, фонарем, портативной рацией. Встал на колени, и пар от его дыхания был желтым на фоне Дворца.
– Почему без бронежилета? – спросил Калмыков, оглядывая его выпуклую от гранат и магазинов грудь.
– Не хочу, – ответил Татьянушкин. – Решил: кто кого. Либо я судьбу, либо она меня.
В том, что сказал Татьянушкин, не было бравады, а упорная решимость и истовость. Дело, на которое они поднялись, было предельным и неизбежным и для многих последним в жизни.
Дворец сиял на горе. В арыке, прижав к земле штурмовые лестницы, притаились солдаты.
Калмыков, поглаживая лакированное цевье автомата, вдруг вспомнил: в детстве, в Москве, в темном углу двора, среди крапивы и древесного сора, он строил тайник. В черной сырой земле рыл глубокую ямку, выкладывая ее глиняными черепками, фарфоровыми осколками. Цветочки, лазоревые и золотые каемки, и на мягкий лист лопуха, среди стекла и фарфора, клал мертвую желтую птицу, умершую канарейку. И после, засыпая в ночи, все мерещилось – под землей, в усыпальнице, среди изразцов и узоров, на бархатной зеленой подстилке лежит желтогрудая птица.
Мелькнуло и кануло. Дворец на горе. Гладкое цевье автомата.
– Только бы твой начштаба подстанцию вырубил! – сказал Татьянушкин. – Если прожектора зажгутся, мы все на ладони, под пулеметами поляжем!
Калмыков не ответил, смотрел на часы, приближавшие минуту атаки.
Гора туманно белела, в наледях, в осыпях снега, в безлистых, корявых яблонях. По горе, по голому саду, поскальзываясь на глазурованном льду, пойдут солдаты, кладя плашмя штурмовые лестницы, припадая под огнем пулеметов.
Дворец на белой горе, над плетением черных яблонь, был прекрасен и странен. Был желанный, влек к себе своей женственной красотой. И пугал, отталкивал смертельной опасностью. Притаившиеся в мерзлом арыке несли Дворцу беду и несчастье. Но Дворец для них, притаившихся, сам был бедой и несчастьем.
Калмыков всматривался в ровное, без теней, сияние окон, старался представить жизнь обитателей. Быть может, сошлись на семейную трапезу – накрытый яствами стол, сервизы, супницы. Или хозяин Дворца работает в своем кабинете – пишет бумаги, разговаривает по телефону. Жена в гостиной читает дочери книгу, большую, на твердой бумаге, с цветными картинками. Часы в гостиной с перламутровым циферблатом медленно движут стрелки, приближают минуту штурма.
Внезапно Дворец погас. Там, где секунду назад было золотое сияние, возник черный, пустой провал. И только на дне глазниц остывало и гасло изображение Дворца.
– Твой начштаба сработал! – сказал Татьянушкин, поднимаясь с колен, одергивая бугрящуюся куртку. – Пошли!
Калмыков отжался от заснеженной комковатой земли. Мимолетно, с дрогнувшим сердцем, обращая его в небо, к кому-то безымянно-огромному, наблюдавшему за ним, отрешенно подумал: «Спаси!.. Сбереги!..»
Встал в рост, повернулся к скопившимся в арыке солдатам:
– За мной!.. Не отставать!.. – Шагнул на склон, сжимая в кулаке автомат.
Первый десяток шагов шел молча, быстро, чутко прислушиваясь к звукам, не отрывая глаз от черной пустоты, оставшейся от Дворца. Солдат, идущий рядом, закашлялся, громко сплюнул, другой поскользнулся, и Калмыков поддержал его, ухватив за упругий локоть. Лестница чиркнула, свистнула о шуршащий наст, солдаты поддели ее, взвалили на плечи, понесли, торопясь и поскальзываясь.
Татьянушкин подполз, тяжело дыша, в нейлоновой куртке, раздутой, нашпигованной гранатами, автоматными рожками, фонарем, портативной рацией. Встал на колени, и пар от его дыхания был желтым на фоне Дворца.
– Почему без бронежилета? – спросил Калмыков, оглядывая его выпуклую от гранат и магазинов грудь.
– Не хочу, – ответил Татьянушкин. – Решил: кто кого. Либо я судьбу, либо она меня.
В том, что сказал Татьянушкин, не было бравады, а упорная решимость и истовость. Дело, на которое они поднялись, было предельным и неизбежным и для многих последним в жизни.
Дворец сиял на горе. В арыке, прижав к земле штурмовые лестницы, притаились солдаты.
Калмыков, поглаживая лакированное цевье автомата, вдруг вспомнил: в детстве, в Москве, в темном углу двора, среди крапивы и древесного сора, он строил тайник. В черной сырой земле рыл глубокую ямку, выкладывая ее глиняными черепками, фарфоровыми осколками. Цветочки, лазоревые и золотые каемки, и на мягкий лист лопуха, среди стекла и фарфора, клал мертвую желтую птицу, умершую канарейку. И после, засыпая в ночи, все мерещилось – под землей, в усыпальнице, среди изразцов и узоров, на бархатной зеленой подстилке лежит желтогрудая птица.
Мелькнуло и кануло. Дворец на горе. Гладкое цевье автомата.
– Только бы твой начштаба подстанцию вырубил! – сказал Татьянушкин. – Если прожектора зажгутся, мы все на ладони, под пулеметами поляжем!
Калмыков не ответил, смотрел на часы, приближавшие минуту атаки.
Гора туманно белела, в наледях, в осыпях снега, в безлистых, корявых яблонях. По горе, по голому саду, поскальзываясь на глазурованном льду, пойдут солдаты, кладя плашмя штурмовые лестницы, припадая под огнем пулеметов.
Дворец на белой горе, над плетением черных яблонь, был прекрасен и странен. Был желанный, влек к себе своей женственной красотой. И пугал, отталкивал смертельной опасностью. Притаившиеся в мерзлом арыке несли Дворцу беду и несчастье. Но Дворец для них, притаившихся, сам был бедой и несчастьем.
Калмыков всматривался в ровное, без теней, сияние окон, старался представить жизнь обитателей. Быть может, сошлись на семейную трапезу – накрытый яствами стол, сервизы, супницы. Или хозяин Дворца работает в своем кабинете – пишет бумаги, разговаривает по телефону. Жена в гостиной читает дочери книгу, большую, на твердой бумаге, с цветными картинками. Часы в гостиной с перламутровым циферблатом медленно движут стрелки, приближают минуту штурма.
Внезапно Дворец погас. Там, где секунду назад было золотое сияние, возник черный, пустой провал. И только на дне глазниц остывало и гасло изображение Дворца.
– Твой начштаба сработал! – сказал Татьянушкин, поднимаясь с колен, одергивая бугрящуюся куртку. – Пошли!
Калмыков отжался от заснеженной комковатой земли. Мимолетно, с дрогнувшим сердцем, обращая его в небо, к кому-то безымянно-огромному, наблюдавшему за ним, отрешенно подумал: «Спаси!.. Сбереги!..»
Встал в рост, повернулся к скопившимся в арыке солдатам:
– За мной!.. Не отставать!.. – Шагнул на склон, сжимая в кулаке автомат.
Первый десяток шагов шел молча, быстро, чутко прислушиваясь к звукам, не отрывая глаз от черной пустоты, оставшейся от Дворца. Солдат, идущий рядом, закашлялся, громко сплюнул, другой поскользнулся, и Калмыков поддержал его, ухватив за упругий локоть. Лестница чиркнула, свистнула о шуршащий наст, солдаты поддели ее, взвалили на плечи, понесли, торопясь и поскальзываясь.