Страница:
Очнулся от грохнувшего по столу удара. Маленький офицер афганец с плотными, прилипшими ко лбу волосами, с багровым накалившимся шрамом саданул кулаком по столу. Его лицо дергалось от множества мелких, сменявших одна другую гримас. Сквозь оскаленные свистящие зубы брызгала слюна. Он хрипел, выдыхал ненавидящие рокочущие слова. Все смолкли, слушали его хрип и клекот.
– Что говорит? – Калмыков обратился к переводчику, чье чуткое лицо, побледневшее, отражало лицо кричавшего, и казалось, на нем вот-вот выступит поперечный шрам. – Что он такое кричит?…
– Говорит, в партии засели предатели!.. В армии засели предатели!.. Предатели убьют революцию!.. Предатели убьют товарища Амина! Надо стрелять предателей!.. Он сейчас поедет в тюрьму Пули-Чархи, где сидят арестованные предатели, и расстреляет их своими руками!.. Он подвесит их к потолку и станет по кусочкам срезать с них кожу!.. И тогда они скажут, кто им платит деньги, чтобы убить революцию, убить товарища Амина!.. Он сам, своими руками, расстрелял в Герате восемнадцать предателей, прокравшихся в армию и партию!.. Стрелял и будет стрелять!..
Он хрипел, ненавидел, бил по столу кулаком. С ним случился припадок страдания. Его товарищи кинулись к нему, схватили за руки, унимали, лили в рот водку, а он хрипел, отбивался, грыз стакан, а потом вдруг утих, умолк. Сник над столом, качая скуластой плосконосой головой с побледневшим шрамом.
Грязнов обошел стол, налил в стакан водку.
– Лучше пить, чем бузить! – говорил он, булькая бутылкой. – Лучше пить, чем стекла бить!
Валех, огорченный случившимся, извиняясь перед гостями улыбкой, поднялся:
– Будем вместе всегда! Будем дружба всегда!.. Здравствует Советский Союз! Здравствует товарищ Хафизулла Амин!..
Все встали, чокались, пили. Снова гомонили и пели.
– Будем вместе всегда! – Валех наклонился к Калмыкову, горбоносый, глянцевитый от пота, шевеля мягкими, блестящими от водки губами. – Тебе подарок даю!.. Моя дружба тебе!..
Он снял с запястья браслет с часами. Под граненым хрустальным стеклом дрожала золотистая стрелка. Протянул Калмыкову.
Тот отстегнул свои, неоновые, с тусклым стеклом, истертым о пески и броню, поднес на ладони Валеху. Они обменялись часами, нацепили их на запястья, пожали друг другу руки.
– Твое время – мое! – смеялся Валех. – Мое время – твое!.. Живи по афгански время!
Чернявый офицер за столом что-то тихо бормотал, закрыв глаза, скрипел зубами. Внезапно поднимал тяжелые, липкие веки, и под ними горели, вращались ненавидящие безумные зрачки.
Они возвращались в свою недостроенную казарму, светя фонариками, выхватывая из тьмы серую каменистую тропку. Калмыков приотстал, пропуская мимо командиров рот, начальника штаба.
Хмельные, веселые, бестолково посмеиваясь, они глотали студеный ночной ветер гор.
– Что отстаешь, командир? – Файзулин ослепил его на мгновение фонариком, а потом перевел огонь на свое блаженное улыбающееся лицо. – Афганцы – мужики подходящие! Мусульмане, а пить умеют!
– Ступайте, я догоню! – отсылал их всех Калмыков, глядя, как удаляются, мигают, пересекаются лучики света.
Он не стал спускаться к казармам, а косо, по склону, двинулся к вершине холма, вырезая себе путь фонарем. Спотыкался, торопился, тянулся вверх, не понимая, зачем и куда идет. Достиг вершины и стал, задыхаясь.
Дворец в ночи сиял золотыми окнами, распуская в холодную тьму зарево света. Казалось, парит, не касаясь земли, упираясь в гору столбами огня. Опустился из неведомых запредельных высот. Вот-вот оттолкнется и взмоет. Уйдет, исчезнет, превращаясь в малую искру.
Калмыков стоял на холме, обдуваемый ледяным чистым ветром, смотрел на Дворец. Хотелось туда, в неведомые залы, где, казалось, идет ночной праздник, – наглядеться на убранство Дворца, на люстры, на драгоценные вазы, на наряды и лица танцующих. Дворец влек его, притягивал, манил таинственной красотой. С горящим лбом, улыбаясь, он тянулся на золотистое зарево. Медленно брел обратно, неся в себе видение Дворца.
Спустился к казарме, к глухому фасаду, где окна были затянуты брезентом, и за ними глухо, многоголосо урчала жизнь батальона.
Глава девятая
Глава десятая
– Что говорит? – Калмыков обратился к переводчику, чье чуткое лицо, побледневшее, отражало лицо кричавшего, и казалось, на нем вот-вот выступит поперечный шрам. – Что он такое кричит?…
– Говорит, в партии засели предатели!.. В армии засели предатели!.. Предатели убьют революцию!.. Предатели убьют товарища Амина! Надо стрелять предателей!.. Он сейчас поедет в тюрьму Пули-Чархи, где сидят арестованные предатели, и расстреляет их своими руками!.. Он подвесит их к потолку и станет по кусочкам срезать с них кожу!.. И тогда они скажут, кто им платит деньги, чтобы убить революцию, убить товарища Амина!.. Он сам, своими руками, расстрелял в Герате восемнадцать предателей, прокравшихся в армию и партию!.. Стрелял и будет стрелять!..
Он хрипел, ненавидел, бил по столу кулаком. С ним случился припадок страдания. Его товарищи кинулись к нему, схватили за руки, унимали, лили в рот водку, а он хрипел, отбивался, грыз стакан, а потом вдруг утих, умолк. Сник над столом, качая скуластой плосконосой головой с побледневшим шрамом.
Грязнов обошел стол, налил в стакан водку.
– Лучше пить, чем бузить! – говорил он, булькая бутылкой. – Лучше пить, чем стекла бить!
Валех, огорченный случившимся, извиняясь перед гостями улыбкой, поднялся:
– Будем вместе всегда! Будем дружба всегда!.. Здравствует Советский Союз! Здравствует товарищ Хафизулла Амин!..
Все встали, чокались, пили. Снова гомонили и пели.
– Будем вместе всегда! – Валех наклонился к Калмыкову, горбоносый, глянцевитый от пота, шевеля мягкими, блестящими от водки губами. – Тебе подарок даю!.. Моя дружба тебе!..
Он снял с запястья браслет с часами. Под граненым хрустальным стеклом дрожала золотистая стрелка. Протянул Калмыкову.
Тот отстегнул свои, неоновые, с тусклым стеклом, истертым о пески и броню, поднес на ладони Валеху. Они обменялись часами, нацепили их на запястья, пожали друг другу руки.
– Твое время – мое! – смеялся Валех. – Мое время – твое!.. Живи по афгански время!
Чернявый офицер за столом что-то тихо бормотал, закрыв глаза, скрипел зубами. Внезапно поднимал тяжелые, липкие веки, и под ними горели, вращались ненавидящие безумные зрачки.
Они возвращались в свою недостроенную казарму, светя фонариками, выхватывая из тьмы серую каменистую тропку. Калмыков приотстал, пропуская мимо командиров рот, начальника штаба.
Хмельные, веселые, бестолково посмеиваясь, они глотали студеный ночной ветер гор.
– Что отстаешь, командир? – Файзулин ослепил его на мгновение фонариком, а потом перевел огонь на свое блаженное улыбающееся лицо. – Афганцы – мужики подходящие! Мусульмане, а пить умеют!
– Ступайте, я догоню! – отсылал их всех Калмыков, глядя, как удаляются, мигают, пересекаются лучики света.
Он не стал спускаться к казармам, а косо, по склону, двинулся к вершине холма, вырезая себе путь фонарем. Спотыкался, торопился, тянулся вверх, не понимая, зачем и куда идет. Достиг вершины и стал, задыхаясь.
Дворец в ночи сиял золотыми окнами, распуская в холодную тьму зарево света. Казалось, парит, не касаясь земли, упираясь в гору столбами огня. Опустился из неведомых запредельных высот. Вот-вот оттолкнется и взмоет. Уйдет, исчезнет, превращаясь в малую искру.
Калмыков стоял на холме, обдуваемый ледяным чистым ветром, смотрел на Дворец. Хотелось туда, в неведомые залы, где, казалось, идет ночной праздник, – наглядеться на убранство Дворца, на люстры, на драгоценные вазы, на наряды и лица танцующих. Дворец влек его, притягивал, манил таинственной красотой. С горящим лбом, улыбаясь, он тянулся на золотистое зарево. Медленно брел обратно, неся в себе видение Дворца.
Спустился к казарме, к глухому фасаду, где окна были затянуты брезентом, и за ними глухо, многоголосо урчала жизнь батальона.
Глава девятая
Уже курсантом училища, сделав военный выбор, он встречал Новый год под Москвой на даче художника-пейзажиста. Приехали московские гости – историки, студентка университета, зеленоглазая, насмешливая, милая. За столом он оказался с ней рядом. Острил, наливал в ее высокий бокал шампанское, а потом танцевал, играл в шарады то восточного принца, то рычащего первобытного зверя.
Уже было разбито несколько елочных игрушек, уже от бенгальских огней едва не вспыхнула занавеска, и толстяк историк, с седыми кудрями, поднялся на стул и читал свои вирши, когда они вдвоем, накинув шубы, выскользнули на воздух.
Ночной мягкий снег лежал на заборах, на деревьях, на деревянном столе и скамейках. Туманно голубела луна. Они поднимали головы, чувствовали разгоряченными лицами опадавшую холодную изморозь. Смотрели на голубоватую луну, на черную веточку, перечеркнувшую лунный круг. Он ее целовал, видел ее близкие закрытые веки, черную веточку, заслонившую круг луны.
Эта любовь была мгновенной, сильной, как расширяющиеся волны света, захватывающие в свое свечение необычные переживания, фантастические мысли, необыкновенные прочитанные книги, выученные наизусть стихи, удивительные знакомства и встречи. И среди всего этого была она, ее зеленые насмешливые глаза, пышные, душистые, щекочущие губы волосы, ее комнатка в деревянном доме в Сокольниках, где в открытую форточку залетал легкий снег, запах свежих булок, скрип проходящей электрички.
И в этой любви он впервые ощутил свою телесную силу и красоту, неутомимость гибких мускулов, когда бежал за ней по лыжне, видя, как скользят ее зеленые свистящие лыжи. Она оборачивалась к нему смеющимся розовым лицом, и потом плечом к плечу они лежали в душной темноте, и он, устало закрыв глаза, видел ее всю, от рассыпанных по подушке волос до кончиков пальцев, зная, что она принадлежит ему безраздельно, создана для него, все ее биения, шепоты, ароматы отданы ему, для него.
Любя ее, он вдруг остро и радостно открыл для себя природу. Драгоценность снега, в который вморожены сухие зонтичные цветы. Красоту туманного тяжелого ливня, грохочущего по дубам. Сочную густоту сине-желтых цветов в колее, на которой босые ноги оставляют черные чавкающие отпечатки. Его зрачки научились различать тончайшие оттенки синего цвета – неба в бело-розовых весенних березах, капель воды в чашечках красных осиновых листьев, вечерней зари с первой водянистой звездой.
Он понял глубину и величие родной истории, когда ездили в Александровскую слободу, обитель Грозного царя, взбирались на звонницу Ростова Великого, где на огромных колоколах, среди медно-зеленых рельефов ворковали голуби. Она, его милая, филолог, знаток древних текстов, читала письмена на каменных, вмурованных в стены плитах, – об усопших монахах и воинах. Любя ее, он любил ее вместе со старинными усадьбами и церквами, которыми любовались ее любимые зеленые глаза.
Он переживал мгновения полноты и могущества, когда господствовал над всем белым светом, заслоняя его от напастей, помещая в свою хранящую и спасающую любовь всех милых и близких, все живые и неживые творения.
Зима, снегопад, темная хрупкая веточка, отпечатанная на лунной поверхности.
Батальон обживался, осваивался. Роты повзводно водили машины в горах. Операторы «Шилок» наводили стволы зениток на далекие вершины, изрыгали из пушек струи огня, и вершины окутывались дымом, снаряды вырезали ниши в граните, рассеивали в небе каменную летучую пудру. Калмыкова заботили начавшиеся у солдат простуды и расстройства желудка – сказывались новая пища, климат, состав воды. В Кабуле действовал советский госпиталь, работали русские врачи. Их собирался навестить Калмыков.
Утром приехал Татьянушкин, на кофейной «тойоте», в кожаной куртке, в джинсах, похожий на спортсмена.
– Покатаемся, город посмотришь! – пригласил он Калмыкова, и тому было неясно, то ли это дружеское приглашение, то ли неявный приказ.
– Мне бы надо в госпиталь, – сказал Калмыков. – Медикаменты взять. А то личный состав прихварывает.
– Заскочим. Главврач – мой дружок. Получим таблетки!
Они уселись в «тойоту». Следом в «УАЗе» разместился Расулов с санинструктором. Двумя машинами, не теряя друг друга из виду, покатили по утреннему Кабулу.
Калмыков опять изумлялся, восхищался видом азиатского, грязно-коричневого, нежно-золотистого города с внезапным огненно-красным мазком ковра, зелено-голубым минаретом. Машина зарывалась в толпу, в ворохи тканей, накидок, в скопление повозок, в пыльные мешки и котомки, а потом неслась среди великолепных вилл с мерзлыми безлистыми садами, стынущими блеклыми розами.
– Смотри, вот здесь телеграф, радиоцентр, телевидение! – указывал Татьянушкин на белый, облицованный мрамором дом, над которым ветвились антенны, а поодаль на лужайке, пушкой к улице, стоял танк. – А вот там за кустиками колодец с узлом связи! – Калмыков разглядел сквозь ветки бетонную тумбу с люком. Под ней в глубине таились клубки кабеля, распределительные коробки, подземные коммуникации. – На карте отметь! – Татьянушкин развернул карту Кабула, и Калмыков послушно отметил значком расположение радиоцентра.
– А это комитет государственной безопасности ХАД, – указывал Татьянушкин на высокий забор с воротами, за которыми стоял караул и виднелась в саду группа зданий. – Охрана – два взвода! Отметь на карте!
Калмыков отметил. Карта была знакомой. Та же, что висела в Союзе над его изголовьем в гарнизонной квартире.
Они колесили по городу. Повинуясь Татьянушкину, Калмыков наносил на карту Дворец Революции, похожий на равелин, с уступчатыми башнями и глухой стеной. Министерство иностранных дел – ребристая призма, облицованная серо-голубым камнем. Посольство Америки – чопорное здание, окруженное зеленым газоном, за чугунной оградой, увитой колючей проволокой.
Они объехали город, и Татьянушкин указывал ему расположение полка «коммандос» в крепости Балла-Хиссар, дислокацию двух танковых батальонов, трассы, по которым танки из пригородных гарнизонов могли быть переброшены в центр. Калмыков чутким взглядом разведчика, с обостренной интуицией всматривался в возникавший на карте чертеж. Город переставал быть скоплением базаров, минаретов и лавок, становился системой объектов, имевших оборону, пути подходов, способы преодоления препятствий. Город был центром управления государством, сам имел центр, нервную ткань управления, спрятанную среди клубящегося многолюдия, зимних прозрачных садов, восточных дворцов и мечетей.
Калмыков испытывал скрытое волнение, почти нетерпение. Ему открывали истинное строение города – узлы его жизни и смерти. Военный разведчик, командир батальона спецназа, он мог воздействовать на эти узлы точечным умелым уколом. Кабул, как моллюск в перламутровой раковине, пульсировал, жил, а он разглядывал его своим острым колючим взглядом.
– На сегодня довольно, – сказал Татьянушкин. Его синие глаза были холодными и стальными. – А теперь развлечемся немного. Зайдем в дукан, на камушки полюбуемся! – Глаза его вновь потеплели. Лицо стало милым, открытым.
Они свернули в проулок, сплошь уставленный тесными магазинами и лавчонками. В витринах было пестро и нарядно от меди, крашеной шерсти, тисненой кожи. Из дверей выглядывали любопытные, любезные, манящие торговцы в каракулевых шапочках и шароварах.
Татьянушкин остановил машину, дождался, когда подрулит «уазик» с Расуловым. Они втроем, звякнув дверью, вошли в тесный, завешанный коврами дукан. Едва переступив порог, Калмыков оказался среди чудесного, небывалого множества фантастических, таинственно-привлекательных изделий, говоривших о былой, отшумевшей жизни, которая исчезла, оставила после себя ворох блестящей мишуры.
Здесь были высокие разукрашенные седла, медные стремена, чеканные уздечки. Наездники и кони давно умерли, покоились в каменистой земле, их белые кости медленно рассасывались в дождевой воде.
На стенах висели длинные кривые мечи и сабли с потемнелой сталью, узорными костяными рукоятями. Лежали длинноствольные, с раструбами ружья, чьи тяжелые прокопченные приклады были инкрустированы перламутром, серебром и каменьями. Сами воины, стрелки и охотники превратились в пыль на дорогах, в воду арыков, в снег на горном перевале. Оставили в лавке воспоминания о забытых погонях и битвах.
Струнные инструменты, лакированные дудки, кожаные барабаны висели на коврах с опавшими кистями, шерстяными, свитыми туго шнурами. Сами музыканты, певцы, игравшие на свадьбах, пирах и поминках, превратились в эхо ущелий, в рокот воды, в шум камнепадов, в молчание туманных звездных ночей.
На витринах были разложены женские украшения, выкованные из белого мягкого сплава, из колечек, спиралей и бусин. Бубенцы и браслеты, цепочки и броши, ожерелья и перстни. В оправы были вставлены голубые и розовые камни, зеленые и золотистые яшмы. Владельцы браслетов, невесты, танцовщицы, наложницы, отлюбив, превратились в сухие бурьяны, в глиняные обломки дувалов, в пни умерших садов.
Калмыков рассматривал изделия с мучительной сладостью, вглядывался в чеканку, в тиснение седел и ножей. Восток со своими царствами, караванами, сказками был перед ним, зримый, осязаемый, увлекал в свою бесконечность, манил перламутровой дудкой, зазывал серебристым подвеском, притягивал витиеватым стихом, начертанным на изогнутой сабле.
– Тысяча и одна ночь! – сказал он Татьянушкину, наклонившемуся к стеклянной витрине. – Музей старины, да и только!
– На камушки посмотри, полюбуйся!
Желтозубый торговец с красными белками, в шитой серебром тюбетейке вынул из витрины, рассыпал поверх стекла гремящие, скользкие, влажно-глянцевитые камни, отшлифованные, граненые, всех цветов и оттенков. Цокал языком, улыбался, радовался покупателям, выкладывал свой лучистый товар, сам наслаждался красотой каменьев.
Калмыков брал в руки камни, и ему казалось – каждый имел свою особенную теплоту и мягкость. Отдавал в ладонь свое тепло, впрыскивал легчайший пучок лучей.
Камни, взятые в горах, добытые из серых бесцветных хребтов, говорили о молодости первозданного мира, о красоте неодушевленного вещества, отвердевшего в вареве первобытной магмы. Из этого вещества брали себе расцветки цветы и бабочки, его терли и мешали художники, а само оно хранило в себе млечную белизну луны, зеленые и синие зори, золотистую прозрачность солнца, красное зарево, окружавшее светило.
Калмыков трогал камни – малые планеты и луны – застывший космос, оказавшийся у него на ладони.
– Чуть свободная минута, в эти лавки иду. – Татьянушкин разглядывал чешуйчатые ожерелья, тонкие узорные цепочки. – Накупил этого добра сам не знаю зачем. Все тянет сюда, все мало, мало! Старость придет, буду стариком небо коптить, а эти безделушки выну и вспомню, какую жизнь прожил. Вот только дожить бы до старости!
Расулов счастливо улыбался, стиснув в пальцах серебряное колечко с капелькой окаменелой синевы.
– Было бы кому подарить! – любовался он на свою покупку. Торговец радовался вместе с ним, цокая языком.
– Зачем сразу деньги отдал! – напустился на него Татьянушкин. – Торговаться надо! Он с тебя вдвое содрал!
– А с меня всегда вдвойне берут, – не огорчался Расулов. – Такой я простой человек!
Они покидали дукан, и у Калмыкова была смутная неясная мысль: он, военный разведчик, знал узлы и нервные центры, способные парализовать и измучить город, но не ведал таинственных источников жизни, питавших город красотой и энергией, хранивших его от напастей витиеватым стихом из Корана, амулетом из желтой меди.
Они приехали в главный кабульский госпиталь, построенный Советским Союзом в дар Афганистану. В кабинете их встретил седовласый доктор в белой шапочке и халате. Его строгие серые глаза потеплели, когда он увидел Татьянушкина.
– Где же вы пропадаете? Турнир срывается. В тридцать третьей партии играю белыми! – Он пожимал Татьянушкину руку, и было видно, что они дружны, часто видятся, у них в этом азиатском городе много общего.
– Да вот с гостями занят! – Татьянушкин представлял Калмыкова и Расулова. – А турнир продолжим. Приезжайте на виллу. В мои костяные будем играть. Я в них всегда выигрываю.
Помимо доктора в кабинете находилась молодая сестра, свежая, с розовой кожей, с маленькой родинкой на щеке. Расулов, едва вошел, стал жадно смотреть на нее, шевелил своими пышными усами, а она чуть улыбалась, поправляла под белой шапочкой золотистые волосы.
– У нас к вам просьба, Степан Григорьевич, – продолжал Татьянушкин. – Прибыл, вы знаете, наш батальон, а у людей начались расстройства, простуды. Нельзя ли им медикаментов подбросить? Комбат вам расскажет.
Калмыков поведал о начавшемся среди солдат поветрии. Врач расспрашивал, объяснял, что в Кабуле, расположенном в горах, вода кипит при восьмидесяти градусах и надо долго, тщательно варить пищу, чтобы умертвить бактерии.
– В случае острых заболеваний – к нам, в госпиталь… Ольга, – обратился он к медсестре, – принеси из аптеки наборы энтеросептола и сульфадиметоксина! Там ящик тяжелый, тебе офицер поможет!
Расулов щелкнул каблуками, жадно, весело оглядывал молодую женщину, пока она вставала, стройная, светлая, в своей стерильной белизне. Они ушли, и Калмыков заметил, как быстро и страстно протянулась смуглая рука ротного к дверной ручке, успев накрыть хрупкие женские пальцы.
– Я все раздумываю, – продолжал доктор, усаживая гостей на медицинскую кушетку. – Хочу взять пару отгулов и уехать с женой в Бамиан. Уж скоро контракт кончается, обратно в Союз пора, а в Бамиане не был. Хоть снимки сделать. Говорят, восьмое чудо света. Вырезанная в горе статуя Будды высотой с десятиэтажный дом… Советуете ехать или нет? Вы обстановку знаете.
– Я бы советовал переждать, Степан Григорьевич, – осторожно отговаривал Татьянушкин. – На дорогах неспокойно. Два дня назад уЛагмана остановили машину чешского советника. Избили его шофера, а потом отпустили. Подождите немного, Степан Григорьевич!
– Видно, не попаду в Бамиан. Хотел поехать, да все откладывал. Летом ездил в Джелалабад, колесо спустило. Афганцы узнали, что «шурави», сами размонтировали, заклеили, ни копейки не взяли. А теперь не рискну.
– В Бамиане спокойно, а под Джелалабадом бой.
– Я знаю. К нам командира корпуса привезли. Три часа оперировали. Пуля – в брюшную полость!
Калмыков вспоминал движение батальонной колонны из Баграма в Кабул, выстрел из засады, распростертого у дороги стрелка. Он, комбат, был частью горючей смеси, разлитой в кишлаках и садах.
Дверь отворилась, и вошел человек, узкоплечий, сутулый, в неловко сидящем костюме. Лицо его поразило Калмыкова. Черные сросшиеся брови, тревожные глаза, прямой длинный нос, похожий на клюв, маленькие, плотно сжатые губы. Вошедший увидел Калмыкова, глаза их встретились, и Калмыков испытал похожий на страх толчок. Видел – в глазах человека промелькнула тоска.
– Входите, Николай Николаевич, – приглашал его хозяин кабинета. – Я вам по вашему списку все приготовил. Все сердечные препараты, как вы просили!
– Николай Николаевич, я вам сегодня звонил, хотел сообщить, – Татьянушкин привстал навстречу вошедшему, в голосе его звучала предупредительность и почтение. – Из Москвы для вас груз пришел. Можете заехать на виллу, он вас там дожидается.
– Зайду… Не теперь… Спасибо… – Человек топтался у порога, не решаясь войти. – Сегодня письмо получил… Жена написала… Сдох спаниель… Шестнадцать лет жил… Как член семьи…
Сказав эту неожиданную фразу, словно для этого сюда и забрел, он попятился и вышел.
– Личный врач Амина, – сказал Калмыкову Татьянушкин. – Прекрасный специалист. Живет в резиденции, с Амином и во Дворец переедет!
– Куда же Ольга моя подевалась! – сетовал доктор. – Быстро делать ничего не умеет.
Вернулись Расулов и медсестра, оба взволнованные, не глядя друг на друга, подчеркнуто сторонились, держались поодаль. Калмыков углядел на розовом женском пальчике серебряное колечко с голубым зерном. На щеках медсестры еще не остыл горячий румянец. Глаза Расулова, узкие, счастливые, блуждали по потолку, по стенам и вдруг ярко, жадно устремились на нее. Она отворачивалась, поправляла под шапочкой растрепанную золотистую прядь.
– Медику своему передайте! – Врач протянул Калмыкову пачку лекарств. – Если что-нибудь серьезное, обращайтесь!
Они вышли из госпиталя. Татьянушкин простился с ними, укатил на своей кофейной «тойоте», а Калмыков и Расулов уселись в «УАЗ».
– Я ей говорю: «Да вот же пустая палата!» А она: «Сюда тяжелобольных привезут!» «А я и есть тяжелобольной», – говорю. И раз, ключ повернул! – Расулов радостно топорщил усы. В его словах не было обычной мужской похвальбы, а звучала нежность, желание продлить моментальное чудо.
Они катили по Кабулу, возвращаясь ко Дворцу. У набережной с глиняно-грязной обмелевшей рекой, куда стекали городские нечистоты, женщины полоскали разноцветные ткани, а торговцы овощами мыли красные горящие помидоры, – у набережной они попали в затор, остановленные цепью солдат. Из машины, окруженной толпой, они наблюдали через головы в чалмах и накидках: по улице проходили колонны. Женщины в военной форме, вооруженные автоматами. Дети с бумажными цветами в пионерских галстуках. Юноши с красными транспарантами. Солдаты с «Калашниковыми». Они маршировали, скандировали громогласные, зычные лозунги. И над ними, многократно повторенный на портретах, плыл Амин, властный, благожелательный и спокойный повелитель города и страны.
Калмыков снова испытал тревожный, наподобие страха, толчок. Долгоносый, чернобровый человек с маленьким ртом жаловался на смерть спаниеля. Между Калмыковым и этим тоскующим, похожим на тощую птицу, человеком была больная неясная связь. Эту связь замыкал властный человек на портретах, повелитель страны и народа.
Уже было разбито несколько елочных игрушек, уже от бенгальских огней едва не вспыхнула занавеска, и толстяк историк, с седыми кудрями, поднялся на стул и читал свои вирши, когда они вдвоем, накинув шубы, выскользнули на воздух.
Ночной мягкий снег лежал на заборах, на деревьях, на деревянном столе и скамейках. Туманно голубела луна. Они поднимали головы, чувствовали разгоряченными лицами опадавшую холодную изморозь. Смотрели на голубоватую луну, на черную веточку, перечеркнувшую лунный круг. Он ее целовал, видел ее близкие закрытые веки, черную веточку, заслонившую круг луны.
Эта любовь была мгновенной, сильной, как расширяющиеся волны света, захватывающие в свое свечение необычные переживания, фантастические мысли, необыкновенные прочитанные книги, выученные наизусть стихи, удивительные знакомства и встречи. И среди всего этого была она, ее зеленые насмешливые глаза, пышные, душистые, щекочущие губы волосы, ее комнатка в деревянном доме в Сокольниках, где в открытую форточку залетал легкий снег, запах свежих булок, скрип проходящей электрички.
И в этой любви он впервые ощутил свою телесную силу и красоту, неутомимость гибких мускулов, когда бежал за ней по лыжне, видя, как скользят ее зеленые свистящие лыжи. Она оборачивалась к нему смеющимся розовым лицом, и потом плечом к плечу они лежали в душной темноте, и он, устало закрыв глаза, видел ее всю, от рассыпанных по подушке волос до кончиков пальцев, зная, что она принадлежит ему безраздельно, создана для него, все ее биения, шепоты, ароматы отданы ему, для него.
Любя ее, он вдруг остро и радостно открыл для себя природу. Драгоценность снега, в который вморожены сухие зонтичные цветы. Красоту туманного тяжелого ливня, грохочущего по дубам. Сочную густоту сине-желтых цветов в колее, на которой босые ноги оставляют черные чавкающие отпечатки. Его зрачки научились различать тончайшие оттенки синего цвета – неба в бело-розовых весенних березах, капель воды в чашечках красных осиновых листьев, вечерней зари с первой водянистой звездой.
Он понял глубину и величие родной истории, когда ездили в Александровскую слободу, обитель Грозного царя, взбирались на звонницу Ростова Великого, где на огромных колоколах, среди медно-зеленых рельефов ворковали голуби. Она, его милая, филолог, знаток древних текстов, читала письмена на каменных, вмурованных в стены плитах, – об усопших монахах и воинах. Любя ее, он любил ее вместе со старинными усадьбами и церквами, которыми любовались ее любимые зеленые глаза.
Он переживал мгновения полноты и могущества, когда господствовал над всем белым светом, заслоняя его от напастей, помещая в свою хранящую и спасающую любовь всех милых и близких, все живые и неживые творения.
Зима, снегопад, темная хрупкая веточка, отпечатанная на лунной поверхности.
Батальон обживался, осваивался. Роты повзводно водили машины в горах. Операторы «Шилок» наводили стволы зениток на далекие вершины, изрыгали из пушек струи огня, и вершины окутывались дымом, снаряды вырезали ниши в граните, рассеивали в небе каменную летучую пудру. Калмыкова заботили начавшиеся у солдат простуды и расстройства желудка – сказывались новая пища, климат, состав воды. В Кабуле действовал советский госпиталь, работали русские врачи. Их собирался навестить Калмыков.
Утром приехал Татьянушкин, на кофейной «тойоте», в кожаной куртке, в джинсах, похожий на спортсмена.
– Покатаемся, город посмотришь! – пригласил он Калмыкова, и тому было неясно, то ли это дружеское приглашение, то ли неявный приказ.
– Мне бы надо в госпиталь, – сказал Калмыков. – Медикаменты взять. А то личный состав прихварывает.
– Заскочим. Главврач – мой дружок. Получим таблетки!
Они уселись в «тойоту». Следом в «УАЗе» разместился Расулов с санинструктором. Двумя машинами, не теряя друг друга из виду, покатили по утреннему Кабулу.
Калмыков опять изумлялся, восхищался видом азиатского, грязно-коричневого, нежно-золотистого города с внезапным огненно-красным мазком ковра, зелено-голубым минаретом. Машина зарывалась в толпу, в ворохи тканей, накидок, в скопление повозок, в пыльные мешки и котомки, а потом неслась среди великолепных вилл с мерзлыми безлистыми садами, стынущими блеклыми розами.
– Смотри, вот здесь телеграф, радиоцентр, телевидение! – указывал Татьянушкин на белый, облицованный мрамором дом, над которым ветвились антенны, а поодаль на лужайке, пушкой к улице, стоял танк. – А вот там за кустиками колодец с узлом связи! – Калмыков разглядел сквозь ветки бетонную тумбу с люком. Под ней в глубине таились клубки кабеля, распределительные коробки, подземные коммуникации. – На карте отметь! – Татьянушкин развернул карту Кабула, и Калмыков послушно отметил значком расположение радиоцентра.
– А это комитет государственной безопасности ХАД, – указывал Татьянушкин на высокий забор с воротами, за которыми стоял караул и виднелась в саду группа зданий. – Охрана – два взвода! Отметь на карте!
Калмыков отметил. Карта была знакомой. Та же, что висела в Союзе над его изголовьем в гарнизонной квартире.
Они колесили по городу. Повинуясь Татьянушкину, Калмыков наносил на карту Дворец Революции, похожий на равелин, с уступчатыми башнями и глухой стеной. Министерство иностранных дел – ребристая призма, облицованная серо-голубым камнем. Посольство Америки – чопорное здание, окруженное зеленым газоном, за чугунной оградой, увитой колючей проволокой.
Они объехали город, и Татьянушкин указывал ему расположение полка «коммандос» в крепости Балла-Хиссар, дислокацию двух танковых батальонов, трассы, по которым танки из пригородных гарнизонов могли быть переброшены в центр. Калмыков чутким взглядом разведчика, с обостренной интуицией всматривался в возникавший на карте чертеж. Город переставал быть скоплением базаров, минаретов и лавок, становился системой объектов, имевших оборону, пути подходов, способы преодоления препятствий. Город был центром управления государством, сам имел центр, нервную ткань управления, спрятанную среди клубящегося многолюдия, зимних прозрачных садов, восточных дворцов и мечетей.
Калмыков испытывал скрытое волнение, почти нетерпение. Ему открывали истинное строение города – узлы его жизни и смерти. Военный разведчик, командир батальона спецназа, он мог воздействовать на эти узлы точечным умелым уколом. Кабул, как моллюск в перламутровой раковине, пульсировал, жил, а он разглядывал его своим острым колючим взглядом.
– На сегодня довольно, – сказал Татьянушкин. Его синие глаза были холодными и стальными. – А теперь развлечемся немного. Зайдем в дукан, на камушки полюбуемся! – Глаза его вновь потеплели. Лицо стало милым, открытым.
Они свернули в проулок, сплошь уставленный тесными магазинами и лавчонками. В витринах было пестро и нарядно от меди, крашеной шерсти, тисненой кожи. Из дверей выглядывали любопытные, любезные, манящие торговцы в каракулевых шапочках и шароварах.
Татьянушкин остановил машину, дождался, когда подрулит «уазик» с Расуловым. Они втроем, звякнув дверью, вошли в тесный, завешанный коврами дукан. Едва переступив порог, Калмыков оказался среди чудесного, небывалого множества фантастических, таинственно-привлекательных изделий, говоривших о былой, отшумевшей жизни, которая исчезла, оставила после себя ворох блестящей мишуры.
Здесь были высокие разукрашенные седла, медные стремена, чеканные уздечки. Наездники и кони давно умерли, покоились в каменистой земле, их белые кости медленно рассасывались в дождевой воде.
На стенах висели длинные кривые мечи и сабли с потемнелой сталью, узорными костяными рукоятями. Лежали длинноствольные, с раструбами ружья, чьи тяжелые прокопченные приклады были инкрустированы перламутром, серебром и каменьями. Сами воины, стрелки и охотники превратились в пыль на дорогах, в воду арыков, в снег на горном перевале. Оставили в лавке воспоминания о забытых погонях и битвах.
Струнные инструменты, лакированные дудки, кожаные барабаны висели на коврах с опавшими кистями, шерстяными, свитыми туго шнурами. Сами музыканты, певцы, игравшие на свадьбах, пирах и поминках, превратились в эхо ущелий, в рокот воды, в шум камнепадов, в молчание туманных звездных ночей.
На витринах были разложены женские украшения, выкованные из белого мягкого сплава, из колечек, спиралей и бусин. Бубенцы и браслеты, цепочки и броши, ожерелья и перстни. В оправы были вставлены голубые и розовые камни, зеленые и золотистые яшмы. Владельцы браслетов, невесты, танцовщицы, наложницы, отлюбив, превратились в сухие бурьяны, в глиняные обломки дувалов, в пни умерших садов.
Калмыков рассматривал изделия с мучительной сладостью, вглядывался в чеканку, в тиснение седел и ножей. Восток со своими царствами, караванами, сказками был перед ним, зримый, осязаемый, увлекал в свою бесконечность, манил перламутровой дудкой, зазывал серебристым подвеском, притягивал витиеватым стихом, начертанным на изогнутой сабле.
– Тысяча и одна ночь! – сказал он Татьянушкину, наклонившемуся к стеклянной витрине. – Музей старины, да и только!
– На камушки посмотри, полюбуйся!
Желтозубый торговец с красными белками, в шитой серебром тюбетейке вынул из витрины, рассыпал поверх стекла гремящие, скользкие, влажно-глянцевитые камни, отшлифованные, граненые, всех цветов и оттенков. Цокал языком, улыбался, радовался покупателям, выкладывал свой лучистый товар, сам наслаждался красотой каменьев.
Калмыков брал в руки камни, и ему казалось – каждый имел свою особенную теплоту и мягкость. Отдавал в ладонь свое тепло, впрыскивал легчайший пучок лучей.
Камни, взятые в горах, добытые из серых бесцветных хребтов, говорили о молодости первозданного мира, о красоте неодушевленного вещества, отвердевшего в вареве первобытной магмы. Из этого вещества брали себе расцветки цветы и бабочки, его терли и мешали художники, а само оно хранило в себе млечную белизну луны, зеленые и синие зори, золотистую прозрачность солнца, красное зарево, окружавшее светило.
Калмыков трогал камни – малые планеты и луны – застывший космос, оказавшийся у него на ладони.
– Чуть свободная минута, в эти лавки иду. – Татьянушкин разглядывал чешуйчатые ожерелья, тонкие узорные цепочки. – Накупил этого добра сам не знаю зачем. Все тянет сюда, все мало, мало! Старость придет, буду стариком небо коптить, а эти безделушки выну и вспомню, какую жизнь прожил. Вот только дожить бы до старости!
Расулов счастливо улыбался, стиснув в пальцах серебряное колечко с капелькой окаменелой синевы.
– Было бы кому подарить! – любовался он на свою покупку. Торговец радовался вместе с ним, цокая языком.
– Зачем сразу деньги отдал! – напустился на него Татьянушкин. – Торговаться надо! Он с тебя вдвое содрал!
– А с меня всегда вдвойне берут, – не огорчался Расулов. – Такой я простой человек!
Они покидали дукан, и у Калмыкова была смутная неясная мысль: он, военный разведчик, знал узлы и нервные центры, способные парализовать и измучить город, но не ведал таинственных источников жизни, питавших город красотой и энергией, хранивших его от напастей витиеватым стихом из Корана, амулетом из желтой меди.
Они приехали в главный кабульский госпиталь, построенный Советским Союзом в дар Афганистану. В кабинете их встретил седовласый доктор в белой шапочке и халате. Его строгие серые глаза потеплели, когда он увидел Татьянушкина.
– Где же вы пропадаете? Турнир срывается. В тридцать третьей партии играю белыми! – Он пожимал Татьянушкину руку, и было видно, что они дружны, часто видятся, у них в этом азиатском городе много общего.
– Да вот с гостями занят! – Татьянушкин представлял Калмыкова и Расулова. – А турнир продолжим. Приезжайте на виллу. В мои костяные будем играть. Я в них всегда выигрываю.
Помимо доктора в кабинете находилась молодая сестра, свежая, с розовой кожей, с маленькой родинкой на щеке. Расулов, едва вошел, стал жадно смотреть на нее, шевелил своими пышными усами, а она чуть улыбалась, поправляла под белой шапочкой золотистые волосы.
– У нас к вам просьба, Степан Григорьевич, – продолжал Татьянушкин. – Прибыл, вы знаете, наш батальон, а у людей начались расстройства, простуды. Нельзя ли им медикаментов подбросить? Комбат вам расскажет.
Калмыков поведал о начавшемся среди солдат поветрии. Врач расспрашивал, объяснял, что в Кабуле, расположенном в горах, вода кипит при восьмидесяти градусах и надо долго, тщательно варить пищу, чтобы умертвить бактерии.
– В случае острых заболеваний – к нам, в госпиталь… Ольга, – обратился он к медсестре, – принеси из аптеки наборы энтеросептола и сульфадиметоксина! Там ящик тяжелый, тебе офицер поможет!
Расулов щелкнул каблуками, жадно, весело оглядывал молодую женщину, пока она вставала, стройная, светлая, в своей стерильной белизне. Они ушли, и Калмыков заметил, как быстро и страстно протянулась смуглая рука ротного к дверной ручке, успев накрыть хрупкие женские пальцы.
– Я все раздумываю, – продолжал доктор, усаживая гостей на медицинскую кушетку. – Хочу взять пару отгулов и уехать с женой в Бамиан. Уж скоро контракт кончается, обратно в Союз пора, а в Бамиане не был. Хоть снимки сделать. Говорят, восьмое чудо света. Вырезанная в горе статуя Будды высотой с десятиэтажный дом… Советуете ехать или нет? Вы обстановку знаете.
– Я бы советовал переждать, Степан Григорьевич, – осторожно отговаривал Татьянушкин. – На дорогах неспокойно. Два дня назад уЛагмана остановили машину чешского советника. Избили его шофера, а потом отпустили. Подождите немного, Степан Григорьевич!
– Видно, не попаду в Бамиан. Хотел поехать, да все откладывал. Летом ездил в Джелалабад, колесо спустило. Афганцы узнали, что «шурави», сами размонтировали, заклеили, ни копейки не взяли. А теперь не рискну.
– В Бамиане спокойно, а под Джелалабадом бой.
– Я знаю. К нам командира корпуса привезли. Три часа оперировали. Пуля – в брюшную полость!
Калмыков вспоминал движение батальонной колонны из Баграма в Кабул, выстрел из засады, распростертого у дороги стрелка. Он, комбат, был частью горючей смеси, разлитой в кишлаках и садах.
Дверь отворилась, и вошел человек, узкоплечий, сутулый, в неловко сидящем костюме. Лицо его поразило Калмыкова. Черные сросшиеся брови, тревожные глаза, прямой длинный нос, похожий на клюв, маленькие, плотно сжатые губы. Вошедший увидел Калмыкова, глаза их встретились, и Калмыков испытал похожий на страх толчок. Видел – в глазах человека промелькнула тоска.
– Входите, Николай Николаевич, – приглашал его хозяин кабинета. – Я вам по вашему списку все приготовил. Все сердечные препараты, как вы просили!
– Николай Николаевич, я вам сегодня звонил, хотел сообщить, – Татьянушкин привстал навстречу вошедшему, в голосе его звучала предупредительность и почтение. – Из Москвы для вас груз пришел. Можете заехать на виллу, он вас там дожидается.
– Зайду… Не теперь… Спасибо… – Человек топтался у порога, не решаясь войти. – Сегодня письмо получил… Жена написала… Сдох спаниель… Шестнадцать лет жил… Как член семьи…
Сказав эту неожиданную фразу, словно для этого сюда и забрел, он попятился и вышел.
– Личный врач Амина, – сказал Калмыкову Татьянушкин. – Прекрасный специалист. Живет в резиденции, с Амином и во Дворец переедет!
– Куда же Ольга моя подевалась! – сетовал доктор. – Быстро делать ничего не умеет.
Вернулись Расулов и медсестра, оба взволнованные, не глядя друг на друга, подчеркнуто сторонились, держались поодаль. Калмыков углядел на розовом женском пальчике серебряное колечко с голубым зерном. На щеках медсестры еще не остыл горячий румянец. Глаза Расулова, узкие, счастливые, блуждали по потолку, по стенам и вдруг ярко, жадно устремились на нее. Она отворачивалась, поправляла под шапочкой растрепанную золотистую прядь.
– Медику своему передайте! – Врач протянул Калмыкову пачку лекарств. – Если что-нибудь серьезное, обращайтесь!
Они вышли из госпиталя. Татьянушкин простился с ними, укатил на своей кофейной «тойоте», а Калмыков и Расулов уселись в «УАЗ».
– Я ей говорю: «Да вот же пустая палата!» А она: «Сюда тяжелобольных привезут!» «А я и есть тяжелобольной», – говорю. И раз, ключ повернул! – Расулов радостно топорщил усы. В его словах не было обычной мужской похвальбы, а звучала нежность, желание продлить моментальное чудо.
Они катили по Кабулу, возвращаясь ко Дворцу. У набережной с глиняно-грязной обмелевшей рекой, куда стекали городские нечистоты, женщины полоскали разноцветные ткани, а торговцы овощами мыли красные горящие помидоры, – у набережной они попали в затор, остановленные цепью солдат. Из машины, окруженной толпой, они наблюдали через головы в чалмах и накидках: по улице проходили колонны. Женщины в военной форме, вооруженные автоматами. Дети с бумажными цветами в пионерских галстуках. Юноши с красными транспарантами. Солдаты с «Калашниковыми». Они маршировали, скандировали громогласные, зычные лозунги. И над ними, многократно повторенный на портретах, плыл Амин, властный, благожелательный и спокойный повелитель города и страны.
Калмыков снова испытал тревожный, наподобие страха, толчок. Долгоносый, чернобровый человек с маленьким ртом жаловался на смерть спаниеля. Между Калмыковым и этим тоскующим, похожим на тощую птицу, человеком была больная неясная связь. Эту связь замыкал властный человек на портретах, повелитель страны и народа.
Глава десятая
Ранней осенью, в золотистые московские сумерки, когда в скверах пахнет палой листвой и блестящие машины, брызгая фарами, проносятся в сиреневых сумерках, он поджидал ее возвращения. Она опаздывала, он терпеливо ждал, начинал тревожиться, выходил из полутемного переулка на озаренную улицу, вглядывался в толпу, надеясь издали угадать ее легкую торопливую походку.
Ее не было час, другой. Он мучился, тосковал. Ему мерещилось дурное, болезненное. Сидел на холодной деревянной скамейке, мял в руке обломанную веточку тополя, жевал горький черенок листа, всматривался в сумрачный переулок, умоляя Бог весть кого, чтобы с нею и с ним, с их любовью ничего не случилось.
Подкатила легковая машина. Из нее вышла она и следом высокий, в плаще, мужчина. Что-то тихо ей говорил, смеялся, проводил к порогу. Поцеловал на прощание руку, склонив низко голову. А он, на скамейке, держа в зубах горький расплющенный черенок, испытал вдруг такое страдание, подобие смертельного обморока, словно тело его стало распадаться на частицы и клетки, и каждая источала нестерпимую боль.
Через несколько дней она объявила ему, что выходит замуж за известного математика. Просила ее не винить, просила оставить ее. Они расставались мучительно, несколько недель кряду. То встречались, и он снова распускал по подушке ее волосы, целовал их, и она плакала на его голом плече. То она кричала на него, гнала прочь, требовала, чтобы он сгинул, исчез.
Позже в жизни он не раз испытывал боль, физическую и душевную. Перенес открытый перелом ноги, операцию аппендицита почти без наркоза, знал приступы меланхолии и тоски. Удивлялся, сколь изобретательна природа, сколько у нее способов измучить и заставить страдать человека. Но такого страдания, как в ту осень, он больше никогда не испытывал. Разрушалась не просто его плоть и душа, а нечто большее, высшее, составленное из любящего женского и мужского начала, соединенное в божественную личность. Эта личность распадалась, выделяла из себя со слезами и стонами те ночные снегопады с голубоватой луной, лыжные прогулки по сияющим полям, темные ночи, когда невозможно дышать, и волосы ее превращались в душные космы, и он, задыхаясь, целовал ее быстрые губы. Все, что они пережили вместе, заключили в свою любовь, чтобы из этой любви родились их дети, продлился их род, теперь, как дым, вырывалось на свободу, уносило из него смысл жизни, оставляло темную прорву.
Раз в неделю грузовики и бензовозы батальона отправлялись на аэродром. По воздушному мосту из Союза прибывало топливо, боекомплект, запчасти к «бэтээрам», доски для нар, матрасы для солдатских постелей.
Калмыков обустроился в уголке казармы за брезентовым пологом, где ревела форсунка, впрыскивала в печку солярку. Из зарядных ящиков были сколочены стол и лежак. На гнутых гвоздях в стене висели автомат и бинокль. А на столе на планшете лежал голубой, найденный на пустыре черепок.
Снова и снова они с Татьянушкиным выезжали в город. Калмыков наносил на карту расположение штаба царандоя – афганской милиции, министерства обороны, здания ЦК и райкомов. Он не спрашивал, для чего это было нужно. Его главным объектом был янтарный Дворец на горе с подъездными путями, с яблоневым садом, с отрезком железнодорожной колеи, на которой ржавел и разрушался королевский вагон, единственный на страну. Дворец был частью Кабула, и он, военный разведчик, должен был знать топографию города. Поколесив по центру среди толпы и транспортных пробок, они свернули в тихий малолюдный район, где за высокими изгородями скрывались богатые виллы. Их машина уткнулась радиатором в железные ворота. Из сторожевой будки выглянуло зоркое внимательное лицо охранника. Ворота отворились, и они вкатили во двор, остановились перед деревянным богатым крыльцом.
Ее не было час, другой. Он мучился, тосковал. Ему мерещилось дурное, болезненное. Сидел на холодной деревянной скамейке, мял в руке обломанную веточку тополя, жевал горький черенок листа, всматривался в сумрачный переулок, умоляя Бог весть кого, чтобы с нею и с ним, с их любовью ничего не случилось.
Подкатила легковая машина. Из нее вышла она и следом высокий, в плаще, мужчина. Что-то тихо ей говорил, смеялся, проводил к порогу. Поцеловал на прощание руку, склонив низко голову. А он, на скамейке, держа в зубах горький расплющенный черенок, испытал вдруг такое страдание, подобие смертельного обморока, словно тело его стало распадаться на частицы и клетки, и каждая источала нестерпимую боль.
Через несколько дней она объявила ему, что выходит замуж за известного математика. Просила ее не винить, просила оставить ее. Они расставались мучительно, несколько недель кряду. То встречались, и он снова распускал по подушке ее волосы, целовал их, и она плакала на его голом плече. То она кричала на него, гнала прочь, требовала, чтобы он сгинул, исчез.
Позже в жизни он не раз испытывал боль, физическую и душевную. Перенес открытый перелом ноги, операцию аппендицита почти без наркоза, знал приступы меланхолии и тоски. Удивлялся, сколь изобретательна природа, сколько у нее способов измучить и заставить страдать человека. Но такого страдания, как в ту осень, он больше никогда не испытывал. Разрушалась не просто его плоть и душа, а нечто большее, высшее, составленное из любящего женского и мужского начала, соединенное в божественную личность. Эта личность распадалась, выделяла из себя со слезами и стонами те ночные снегопады с голубоватой луной, лыжные прогулки по сияющим полям, темные ночи, когда невозможно дышать, и волосы ее превращались в душные космы, и он, задыхаясь, целовал ее быстрые губы. Все, что они пережили вместе, заключили в свою любовь, чтобы из этой любви родились их дети, продлился их род, теперь, как дым, вырывалось на свободу, уносило из него смысл жизни, оставляло темную прорву.
Раз в неделю грузовики и бензовозы батальона отправлялись на аэродром. По воздушному мосту из Союза прибывало топливо, боекомплект, запчасти к «бэтээрам», доски для нар, матрасы для солдатских постелей.
Калмыков обустроился в уголке казармы за брезентовым пологом, где ревела форсунка, впрыскивала в печку солярку. Из зарядных ящиков были сколочены стол и лежак. На гнутых гвоздях в стене висели автомат и бинокль. А на столе на планшете лежал голубой, найденный на пустыре черепок.
Снова и снова они с Татьянушкиным выезжали в город. Калмыков наносил на карту расположение штаба царандоя – афганской милиции, министерства обороны, здания ЦК и райкомов. Он не спрашивал, для чего это было нужно. Его главным объектом был янтарный Дворец на горе с подъездными путями, с яблоневым садом, с отрезком железнодорожной колеи, на которой ржавел и разрушался королевский вагон, единственный на страну. Дворец был частью Кабула, и он, военный разведчик, должен был знать топографию города. Поколесив по центру среди толпы и транспортных пробок, они свернули в тихий малолюдный район, где за высокими изгородями скрывались богатые виллы. Их машина уткнулась радиатором в железные ворота. Из сторожевой будки выглянуло зоркое внимательное лицо охранника. Ворота отворились, и они вкатили во двор, остановились перед деревянным богатым крыльцом.