Многие годы после смерти бабушки она являлась ему во сне. Вдруг возникала живая, улыбающаяся. Полное ощущение, что это явь – ее голос, улыбка, блеск любящих глаз, тепло ее присутствия рядом с ним. И от этого – счастливое изумление: она не умерла, но ее остывшее тело он клал на старый дедовский стол, где мерцала хрустальная чернильница, бронзовый подсвечник, стеклянный шар с морским разноцветным чудищем. Но ее хоронили под плач и воздыхание родни. И вслед за этим – ослепительная догадка – ее смерть мнима, бабушка жива. Вот она, рядом. С ней можно говорить, целовать, слушать ее любимый голос. От этого – ликование, счастье, огромное облегчение, благодарность. Но вслед за этим – другая загадка, страшная, жестокая: это всего лишь сон, бабушки нет, она приснилась, и сновидение начинает улетучиваться, бабушка от него отлетает, тянется к нему, а ее у него отнимают, и там, где она только что была, теперь пустота, боль, знание, что он один, без нее, навеки.
   Он просыпался с криком. Его слезы, его рыдания. Бабушка давно умерла, а он, уже стареющий человек, лежит один в темноте.
 
   На обратном пути они повстречали колонну пленных. Тысячи гвардейцев, продрогших, полураздетых, с синими лицами, тянулись по обочине, шаркая, запинаясь. Их сопровождали десантники в беретах, в ремнях, поигрывая автоматами, с румяными от утреннего мороза лицами. «Бэтээр» стал, пропуская колонну, гвардейцы исподлобья взглядывали на Калмыкова, и в их глазах было одинаковое покорное, испуганное выражение, как в овечьей отаре.
   Перед порталом Дворца стояли две самоходные артиллерийские установки с десантными эмблемами на пупырчатой броне. Сновали рослые длинноногие десантники. Покрикивали офицеры в голубых беретах. Властный, потный, без знаков различия офицер пожал Калмыкову руку. Татьянушкин сказал офицеру:
   – Спасибо!.. Отлично сработали!.. – и тут же крикнул желтоусому капитану: – Да пусть тут же в саду копают!.. Куда их еще тащить!..
   В саду, розовом от зари, среди голых развесистых яблонь, перламутровых ледяных мерцаний пленные гвардейцы копали могилы. На снегу, готовые к погребению, лежали убитые. Из Дворца на брезентах вытаскивали новых убитых, переваливали через парапет и под гору по наледям сваливали к могилам.
   – Все стволы – на учет! В общий трофейный список! – распоряжался седовласый десантник. И Калмыков понял, что у Дворца теперь другие хозяева. Он, Калмыков, сделал свое дело, и в нем нет нужды. Его поредевший батальон возвратился в казарму, туда же свезли убитых, а раненых на санитарных машинах отправляли в кабульский госпиталь.
   Из Дворца, путаясь в дверях, появились солдаты с носилками. На них лежала убитая девочка, накрытая шубкой. Лица ее не было видно – только выбивались черные косицы с красными бантами. За носилками тяжело переваливались грузная мясистая женщина с желтым опухшим лицом и другая, молодая, та, которую Калмыков отбил у солдат.
   Они прошли к фургону. Десантники втащили носилки, посадили женщин, и те скрылись в коробе железной машины.
   Опять показались носилки, в них лежал врач Николай Николаевич, по грудь накрытый одеялом. Его острый нос был задран, рот приоткрыт, а захлопнутые коричневые веки были наподобие грецких орехов. Калмыков посмотрел на него, испытав знакомое, ослабленное усталостью чувство недоумения и боли.
   – Едем к нам на виллу дерьмо смывать! – сказал Татьянушкин, дернув его за локоть. – Кое-кого захватим, и айда! – И пошел во Дворец, увлекая за собой Калмыкова.
   Ожидая, когда вернется Татьянушкин, Калмыков уселся на ступеньки под картиной, где люди в чалмах сшибались в сече. На ступеньке осколками гранаты был оцарапан мрамор. Рядом темнел засыхающий кровавый шлепок. Мимо сновали десантники, стаскивали оружие, рулоны ковров, медные подносы и блюда. Дворец был наполнен беготней, треском, звоном стекла.
   Калмыков увидел – по лестнице поднимается Квасов, дипломат из посольства, тучный, грузный, в распахнутом пальто. Колыхался его живот, жирный розовый подбородок. Он старался не наступать на рассыпанные гильзы, выбирал на ступеньках неизмызганное место. За ним следовали два молодых человека, по виду посольские, несли одинаковые кожаные сумки.
   – Подполковник, доброе утро! – Квасов увидел Калмыкова, выкатил на него смеющиеся, умные, презирающие глаза. – Видно, не спали? Хорошо поработали! Когда-то здесь было красиво! – Он повел своей пухлой чистой рукой по закопченным стеклам, расколотым люстрам, истоптанному тряпью. – Проведите, подполковник, по своему хозяйству!
   Калмыков, повинуясь не словам, а странному, ноющему любопытству антипатии к этому сытому цинизму, властной самоуверенности, поднялся и вслед за холеным юнцом, за посольскими добротными пальто и кожаными саквояжами направился по коридору.
   – Да куда же вы! Направо! – Квасов направлял своих спутников уверенно, словно знал давно эти коридоры, кабинеты и залы.
   Проследовал в библиотеку. Под потолком слоями висел коричневый дым, из которого косо свисала обгорелая, обколотая люстра. В книжную полку вошел и взорвался снаряд гранатомета, и из черной лохматой дыры вяло сочился дым. Пол был усыпан обгорелыми страницами, тлеющими переплетами. Истоптанные ковры, стол, кресла запорошил сухой пепел. На этом сером пепле кровянел брошенный бинт, желтели латунные гильзы.
   – Здесь!.. Ключи!.. – командовал Квасов, принимая от спутников связку ключей. Вставил ключ в скважину невидимой, замаскированной обоями двери. Калмыков удивился – Квасов знал расположение комнат Дворца, его секреты и тайны. Имел ключи от дворцовых секретов и тайн.
   Дверь раскрылась, и Калмыков вслед за Квасовым шагнул в небольшую, неярко освещенную комнату. Вдоль стен стояли металлические стеллажи и на них – аккуратные, завязанные брезентом тюки, закрытые деревянные ящики.
   Квасов быстро, жадно оглядел стеллажи. Снял ближний ящик, раскрыл. Калмыков из-за жирного плеча Квасова увидел: на черной бархатной подстилке, продавливая ее, светясь нежной желтизной, лежали золотые изделия. Маленькие литые скульптуры людей, животных, фантастических птиц. Браслеты, украшенные орнаментами, с голубыми и зелеными каменьями. Серьги, свитые из золотых струящихся нитей. Овны с крутыми рогами, украшавшие гребень. Волки, плотной стаей бегущие по рукояти кинжала. Изделия ювелиров были разложены в коробках и ящиках. Квасов снимал их с полок, раскрывал, и тусклая комната наполнилась нежным чистым свечением драгоценностей, руки Квасова покрылись тончайшей золотой пыльцой.
   – Откуда? – спросил Калмыков, испытывая головокружение от обилия лучистой энергии.
   Он чувствовал сладостное больное недоумение от вида совершенных изделий, которые хранились во Дворце за потаенной дверью, в то время как он, Калмыков, бежал, разбрасывал вокруг пламя, пули и кровь. Люди, штурмовавшие и оборонявшие Дворец, хрипели, харкали кровью, мочились и блевали в углах, а в это время прелестная золотая танцовщица с луновидным лицом, длиннохвостая рыба, ныряющая в волнах, остроклювая цапля, раскрывшая крылья, недвижно, беззвучно притаились в бархатной тьме. И вдруг теперь обнаружились.
   – Откуда все это?
   – Бактрийское золото! Тюля-Тепе!.. Мы знали, что оно во Дворце. Если вам интересно – из алтайских степей двигались три великих кушанских рода. Один растворился в Иране. Другой исчез в эфемерном царстве Александра Македонского. Третий осел здесь, в долине Гиндукуша. Таким образом сложилось великое царство Кушан. В культуре этого царства дышит Египет, Греция, дух монгольских кочевий. Это золото добыто из гробницы Тюля-Тепе. Ваши солдаты могли его украсть, уничтожить. Теперь оно не пропадет.
   Квасов любовался, восхищался. Его лицо, еще недавно циничное, с брезгливо оттопыренными губами, с презирающими глазами, теперь было наивным, изумленным и нежным, в легчайших золотых отсветах.
   – Сколько же крови пролилось вокруг этого золота! – говорил Квасов. – И сколько еще прольется!.. Сколько мерзости, глупости, дикости совершено и еще совершится!.. Война, политика – дерьмо, гнусь! Но мерзость пропадает бесследно, и остается чистейший осадок – эти самородки!
   Он достал из кармана листок бумаги – список изделий, перечень ящиков и коробок. Стал перекладывать украшения в кожаные сумки, и лицо его было счастливым.
   Золотым брызгом от золотой траектории полетела и упала на пол крохотная отливка – полуобнаженная женщина, стоящая на спине у льва. Калмыков поднял ее, держал на ладони. Тепло его руки согревало холодный металл. Лучистое свечение золотой богини проникало в его ладонь, разливалось в крови, и он пережил легкое головокружение, словно таинственное безымянное знание из древних времен коснулось его. Он унесет его в оставшуюся жизнь, а малая золотая скульптура, знавшая столько прикосновений, повидавшая столько пиров и пожаров, переносимая из огня в огонь, из кургана в курган, сохранит отпечаток его руки, неисчезающий оттиск его временной, обреченной на исчезновение жизни.
   – Все мы куклы, кровавые куклы! – сказал Квасов, принимая, почти отнимая у Калмыкова скульптуру. – Вы получите свои ордена, похороните своих мертвецов, а золото перекочует из одного сундука в другой!.. Что понаделали! – Он оглянулся на библиотеку, где тлели книги и кружился по ковру сухой пепел. – Уехать отсюда, из дерьма!..
   Его лицо, еще недавно наивное, нежное, стало ненавидящим и брезгливым. Эта ненависть была против него, Калмыкова. Комбат, в своей грязной, потно-кровавой робе, с автоматом, с прокушенным языком и ноющей болью в запястье, ответил дипломату моментальной волной ненависти и презрения.

Глава двадцать четвертая

   Бабушка умирала тяжело. Крепи, связывающие ее с жизнью, не отпускали. Склеротичные сосуды в голове сжимались, порождали бреды и ужасы. Она грезила наяву, бормотала, выкрикивала чьи-то незнакомые, из прошлого, имена, названия железнодорожных полустанков, обрывки библейских притч.
   Все это скопилось в ее огромной прожитой жизни, неизвестное ему, все, что перенесла она среди войны, революций, истреблений любимых и близких, среди бегств и гонений, всплывало теперь в ее бредах, в выпученных невидящих глазах, в костистых горячих руках, которыми она стискивала его руку. Не узнавала, принимала за другого, враждебного, мучающего ее. Кричала, билась. Он плакал, пугался, жалел ее.
   В то лето она умирала в деревне на даче. Старая церковь, в которую упала молния, горела в дожде. Черная, переполненная ливнем туча. Горящая церковь. Бабушка в доме борется с несметными полчищами. И он плачет над ней.
 
   Дворец был не его. Не он, штурмовавший палаты, был в них хозяин. Другие взяли их под охрану. Другие шныряли по коридорам, рыскали в закоулках, шарили в ящиках и шкафах. Обдирали Дворец.
   Полковники в полевой форме пересыпали в брезентовые мешки пачки и ворохи денег, зеленые, розовые купюры. Торопливо прятали под полу тугие стопки банкнот. В кабинетах вскрывали письменные столы и бюро, извлекали документы и папки. Офицер, воровато оглядываясь, схватил со стола серебряную, инкрустированную лазуритом печатку, сунул в карман. В гостиных и ванных отвинчивали узорчатые ручки, хромированные краны, откалывали от колонн полупрозрачные камни, отрывали от стен ковры и атласные обои. Он, убивший Дворец, расстрелявший бело-желтое, снежно-янтарное тело, отдал труп Дворца другим, и те слетелись на падаль, выклевывали из мертвого тела сочные ломти и лоскутья.
   – Поехали! – появился Татьянушкин. – В госпиталь, проведаем наших! А потом на виллу!
   Они выехали в город. Кабул, обычно многолюдный и пестрый, был пуст и безлюден, с замурованными домами, забитыми окнами лавок. В тусклом небе железно гудели вертолеты, кружили жужжащую карусель, словно завинчивали над городом огромную жестяную крышку, консервировали его.
   Министерство обороны было обуглено, у входа стояли десантные самоходки, патрули, синея беретами, двигались по тротуарам. На перекрестке застыл, накренив пушку, сожженный афганский танк, кругом валялось горелое промасленное тряпье. Тут же в земле зияла дыра и торчали огрызки телефонных кабелей. Людей не было видно, но жизнь, спрятавшись в хрупкую глиняную оболочку, как моллюск в раковину, наблюдала сквозь щели и скважины. Над Майвандом, над мечетями и духанами, прошел самолет на бреющем, ударил хлыстом по Кабулу, оставил в воздухе воспаленный рубец.
   Перед госпиталем стояли «бэтээры», отъезжали и подъезжали санитарные машины. Из зеленого микроавтобуса санитары вытаскивали носилки. На них, отрешенный, с голубыми невидящими глазами, лежал десантник – остроносый, стриженый. Солдат-санинструктор, следуя за носилками, нес флакон капельницы.
   Они вошли в здание госпиталя. Здесь пахло карболкой, йодом, несвежей кислой одеждой, теплым запахом истерзанной плоти. Койки стояли по коридору, в палатах было битком. Повсюду шевелились, стонали, дышали воспаленно и хрипло забинтованные раненые. Воздух был насыщен общим страданием. Калмыков вдыхал это варево боли и муки, теплое, едкое, тошное.
   Мимо санитары протолкали тележку. Навзничь, вверх подбородком лежал человек, голый, с дрожащим провалившимся животом, на котором кровянели тампоны. Из этих красных клочковатых тампонов, затыкавших пулевые ранения, били фонтаны боли. Лицо человека было белым, в капельках голубоватого пота. На ноге грязным комком торчал дырявый носок.
   В коридоре на койке лежал обожженный. Его лицо продолжало кипеть, пузыриться, отекало липкой черной смолой. И из этого смоляного клокочущего лица смотрели остановившиеся, выпученные от боли глаза.
   Навстречу из операционной пробежал санитар с эмалированным белым ведром. На дне колыхались, плескались желто-красные ошметки.
   Они шагали по госпиталю. За матовыми стеклами операционных резали, кромсали, ломали, пилили, отсекали, вливали, вычерпывали, вонзали. В тусклой белизне огромного здания стоял хруст и скрежет. На дно оцинкованных ведер падали извлеченные сплющенные пули, зазубренные осколки, выбитые зубы, щепы костей, разорванные органы простреленного человеческого тела.
   Калмыков шагал, ужасаясь: «И это я натворил?… Моих рук дело? Я наломал, нарубил?…»
   Все, кто корчился и страдал на койках, были брошены на покорение азиатской столицы, напоролись на ее минареты, мавзолеи, увязли в лабиринтах глинобитных кварталов, упали, сраженные, на площадях и базарах. Другие, кого миновали пули, захватили столицу, укротили ее, господствовали, навешивали над городом реактивные траектории звука, полосовали из неба режущими хлыстами.
   «Это я натворил, понаделал…»
   Они вошли в палату, где стояло несколько капельниц. Татьянушкин, обежав глазами раненых, нашел седовласого, коротко стриженного человека с отброшенной голой рукой, в которой торчала игла. Приблизился осторожно, склонился и нежно, тихо позвал:
   – Коля, слышишь меня?
   Глаза человека раскрылись. В их слезной дрожащей темноте мелькнула слабая искра.
   – Коля, родной, держись!.. Это твоя третья дырка!.. Чтоб последняя, понял?!
   Флакон в капельнице отражал зимнее солнце Кабула. В стеклянной колбочке сочилась прозрачная влага. Человек молчал, и в зрачках его зажигалась и гасла искра жизни. Он вздохнул и закрыл глаза.
   Татьянушкин положил свою большую ладонь на влажный лоб человека, осторожно, нежно провел по седым волосам:
   – Коля, держись!.. Сам тебя в Москву отвезу!.. Мы еще в Рыбинск с тобой скатаем, окуньков потаскаем!..
   Осторожно, на цыпочках отошел от кровати, и лицо его было беззащитным и нежным, а глаза, минуту назад стальные и жесткие, вдруг наполнились синевой.
   Калмыков обходил палаты, разыскивая Расулова. Нашел его в полутемном углу коридора на высоком хромированном ложе, среди флаконов, штативов и трубок.
   Расулов лежал на приподнятом, с рычагами и винтами, одре, голый, раскинув ноги. Его пах был перебинтован, а ляжки и часть живота желтели от йода и запекшейся сукрови. Черные усы неопрятно топорщились, щеки поросли щетиной, а глаза крутились в глазницах, словно убегали от безумных видений.
   Рядом сидела его подруга, розовощекая, тонколицая, держала руку на его голой груди. На ее пальце голубел перстенек, подарок Расулова.
   – Командир! – Расулов увидел Калмыкова, потянулся к нему. – Все сделал, как надо, командир!.. Взял зенитки!.. Шел первый!.. Они мне хозяйство отстрелили!.. Из зениток по мне, как по самолету!.. Сделал, что мог, командир!..
   Он пытался подняться, стряхивал с себя руку с голубым перстеньком, но страшная тяжесть прижимала его к одру. Он вращал глазами, топорщил усы и плакал:
   – Что я буду делать теперь, командир!.. Лучше бы в башку мне попало!.. Лучше бы мозги мне выбили!.. Какя буду жить, командир!..
   Он рыдал от боли, от позора, от бессилия. Сестра гладила его по бурлящей груди и беззвучно плакала.
   Вся его неистовая энергия и страсть, его отвага и лихость, его песни, попойки, любовницы, – все было отбито стальным сердечником, вырвано с корнем. Осталась дыра, набитая бинтами и кровью.
   – Уйди ты от меня! – гнал он сестру. – Уйди, говорю!.. Лучше дай мне яду!.. Глядеть на тебя не могу!..
   Она гладила его, тихо рыдала. Калмыков перехватил его сухую горячую руку:
   – Расулов, ты самый лучший мужик из всех, кого я встречал! Ты самый лучший, Расулов!
   Ушел, не умея утешить ротного, боясь, что и сам разрыдается.

Глава двадцать пятая

   Он помнил, как бабушка целыми днями сидела в маленьком креслице, в стоптанных шлепанцах, с белой поникшей головой. Не спала, а дремала, думала бесконечную думу. Он боялся ее потревожить, тихо подходил, накрывал ей ноги пледом, смотрел, как колышется от дыхания ее кофта, как на стене над ее головой вдруг загорается бледное пятно зимнего солнца и шерстинки ковра, красные линялые маки начинают пламенеть. Она открывала глаза, вздыхала. Он спрашивал: «Бабушка, о чем ты все думаешь?» «Так, – отвечала она. – Вспоминаю. Жизнь свою вспоминаю». И опять погружалась в дремоту, уходила от него в другое пространство, где была молода, где окружали ее родные счастливые лица, синели далекие горы, стелилась раздольная степь, катилась по тракту коляска и жених сжимал ей под шалью руку.
   Он старался угадать ее думу. Знал – когда-нибудь, если суждено ему дожить до старости, вот так же, слабый и дряхлый, будет сидеть в уголке. В его сонной, дремлющей голове будут тянуться и путаться непрерывные воспоминания, картины странствий, лица любимых и близких и бабушка в низеньком креслице, под ковром с красными маками, в пятне прозрачного солнца.
 
   Они приехали на виллу. Высокая, в два роста стена. Железные вмурованные ворота. Прорезь, в которую смотрит зрачок или дуло. Рыкающая, рвущаяся на цепи собака.
   Вошли во двор, где стыли заскорузлые виноградные лозы, темнело корявое безлистое дерево и стояла «тойота» – ветровое стекло было в лучистых трещинах вокруг пулевого отверстия.
   На крыльце у порога была навалена обувь, грязные липкие ботинки, то ли в извести, то ли в нефти. Их хозяева, босые, в носках, содрав с себя рубахи, откинув в углы автоматы, пистолетные кобуры, сидели в гостиной вокруг низкого стола и пили водку.
   Голые мускулистые спины, затылки, загривки, потные нагретые лица, груды закопченного, захватанного железа – вот что увидел Калмыков, войдя в гостиную, где собрались участники штурма, бравшие объекты в разных концах города.
   – Мусульманский батальон подвалил!.. Двигай сюда, мужики! Стаканы берите! – Здоровенный детина, губастый, длинноногий, похожий на лошака, пустил их за стол, налил в стаканы водку, мокрый, глянцевитый, с прилипшей челкой на лбу. – Закусь хреновая!.. Сейчас поднесут!.. Ну, за встречу, мужики!.. Зато, что живы!..
   Калмыков расстегивался, сдирал с себя грязную робу. Уселся среди полуголых горячих людей. Взял налитый стакан и ровными большими глотками выпил, чувствуя, как проливается внутрь горькая толстая струя, надеясь, что она превратится в огонь, а этот огонь выжжет, вытопит из плоти весь нагар минувшей ночи, разум, где скопились уродливые комья видений, очистится, станет пустым и стерильным.
   Он выпил, не закусывая. Глядел на мокрые от водки губы, на ходящие кадыки, небритые щеки людей, желавших, как и он, смыть водкой копоть ночных пожаров.
   Водка омыла пищевод, но не вызвала огня, а была уничтожена тяжелыми негорючими ядами, блуждавшими в крови.
   – Давай, мужики, сами себе наливайте!.. Закусь хреновая!.. Орешки эти козьи!..
   Калмыков налил себе снова до краев и выпил, булькая, вливая в себя прозрачную мерзость, ожидая, что будет ею отравлен, перестанут метаться в глазах видения горящих машин, оторванных рук, пробиваемых пулями тел. Сгинет длинный жирный труп, облитый бензином. Но водка утекла как в прорву, не вызвала опьянения, а только обострила зрение – он видел капельки пота на близком лошадином лице, грязный воротничок на рубахе Татьянушкина и вдали у стены на камине каменные пепельницы из драгоценных лазуритов и яшм.
   – Я смотрю, они ходят как вареные, спят на ходу!.. Ну, думаю, маткин берег, сейчас влуплю! Прицеливаюсь и сквозь куст как шарахну! Прямо в башню!.. Как кастрюля лопнула!.. И башка у одного отлетела! Ей-Богу, отлетела, как мячик!..
   – А я ищу, где колодец!.. Где-то здесь был!.. Днем видел, а ночью не видно!.. А патруль ходит, глазеет!.. Ну, думаю, хана! Не найду!.. Смотрю, да вот же он, снежком припорошен!.. Крышку ломиком – раз! Вниз спрыгнул, взрывчатку на кабель!.. Подпалили!.. Две гранаты с газом – херак!.. И пошел!.. Слышу сзади – херак, херак!.. И дым!.. Ну, думаю, порядок, всей связи хана!..
   – А эти козлы, повстанцы! «Все как один придем! Готовьте для нас автоматы!»… Суки, ни один не пришел! Вот они, автоматы, нетронутые. Не хотят за свою власть умирать! Хотят власть из наших рук получить! Козлы вонючие!..
   – А эти наверху, живой груз, как пальба началась, заперлись в комнатах! Ждут, чья возьмет. Догадываются, если мы дело провалим, я их перестреляю, как голубей!.. А как все сладилось, утром из посольства приехали, поздравили их, увезли. Я вижу, счастливые! Не верят, что царями стали!
   – У меня в группе двоих убило! Одному глаз выбило! Да ты знаешь его, из Омска, на саксофоне играл!
   – А у меня сапог пулей прошило!.. Как она прошла, не пойму! По голенищу и край подошвы отрезала!.. А нога-то цела, вот она!..
   Калмыков пил водку, стакан за стаканом, вяло заедая орешками, все надеясь, что взорвется в его голове бесшумная прозрачная вспышка и в ней исчезнут черно-красные ночные пожары, глянцевитая наледь, по которой скользила лестница, и колонна Дворца, о которую брызнула близкая пуля.
   Но видения убыстрялись, сливались с другими, о которых гудели, не слушая друг друга, непьянеющие потные люди.
   – А ведь нас, мужики, укокошат! – сказал Татьянушкин, растягивая в волчьей улыбке рот, долго, длинно всасывая воздух. – Слишком много знаем, чтобы дальше жить!
   Все умолкли, воспаленно задышали, оглядываясь вокруг, словно ждали: сквозь окна и двери просунутся стволы пулеметов и откроют огонь.
   – Главному конец!.. – Татьянушкин длинно улыбался, барабанил ладонями по столу, так что прыгали стаканы, бутылки, кожура земляных орехов. – Главному конец!.. – Его руки колотили по столу, выбивая дикую дрожь. – Главному конец!.. – Он дышал, улыбался, по-волчьи растягивал губы, и лицо его было безумным.
   Все молча смотрели, как он улыбается, слушали его костяную деревянную дробь.
   Снаружи взревела собака, громыхнули ворота, послышался шорох шин. Дверь отворилась, и в холл вошел генерал. Он был строен, сух, с морщинистым, в мелких трещинах и надколах лицом. Его афганская форма из тонкого сукна была гладко выглажена. Начищенные туфли блестели. Он оглядел застолье внимательным зорким взглядом – беспорядок и грязь, комья сброшенной одежды, груды автоматов и гранат.
   Люди, увидав генерала, вскочили из-за стола, принялись набрасывать на себя рубахи. Татьянушкин, в котором сорвалось с тормозов и пошло вразнос невидимое колесо, замер. На горле у него взбухла синяя жила, на скулах выдавились желваки. Он шарил по груди, отыскивая на рубахе пуговицу, и руки его ходили ходуном.
   – Прошу садиться! – сказал генерал, сделав слабый взмах рукой, и Калмыков успел разглядеть его чистые подстриженные ногти.
   – Поздравляю вас с успешным завершением операции. От имени командования благодарю всех!
   Кто-то вытянулся по стойке «смирно». Кто-то скомканно и невнятно прохрипел: «Служим Советскому Союзу». Татьянушкин шарил трясущимися пальцами по груди, отыскивал и не находил пуговицу. Калмыков вспомнил эту руку, сжимающую цевье автомата, хватавшую канистру с бензином.
   – Операция проведена на самом высоком уровне, – продолжал генерал. – Подавлены и ликвидированы очаги сопротивления при численном превосходстве противника. Безукоризненно осуществлено блокирование главного объекта. – Генерал повернулся к Калмыкову: – Уверен, эта операция сохранится в истории спецназа как классическая. Она будет изучаться, войдет в методические разработки. Сообщаю, вас вызывает на доклад в Москву министр обороны. Из первых уст хочет узнать о ходе операции. Все участники, живые, раненые и убитые, будут представлены к высоким боевым наградам!
   Он умолк, устало вглядывался в лица людей, которых посылал в бой и которые, выполнив приказ, вернулись из боя. Калмыкова удивило его обращение: «Все участники, живые, раненые и убитые», словно те, кто был мертв, тоже стояли здесь по стойке «смирно» и выслушивали его поздравления.